ориентацию. Проснувшись, направлялись в пельменную за углом драить зубы и
умываться казенным обмылком в рукомойнике при входе. Как-то, пока я в свою
очередь пользовался щеткой, мой новый друг осведомился о времени у бодрого
пенсионера в шевиотовом костюме не по сезону, приводившего в порядок седины
перед зеркалом, вделанным в сушилку для рук. Тот шумно продул гребенку и
ответил, что около восьми; Владимир Киевский с большущего значка у него на
лацкане зыркнул на нас, как смотрят на мышь в сусеке. "Утра или вечера?" --
спросил мой друг. "Тьфу, -- сказал пенсионер, -- ну что с вами делать?
Только убивать на хер..."
Летом, когда наши прогулки были в самом разгаре, он нашел себе
меценатов -- многопрофильный кооператив, тихомолком сплавлявший за границу
цветной металл, а напоказ -- всяческие любопытные вещицы местному населению.
Я прочел кипу их рекламных листков. А талисман-оберег в форме сплетенной из
световодов косицы даже держал в руках. В его структуру закладывался
универсальный космический код. Если такой кунштюк повешен в доме над дверью,
темным мыслям переступившего порог злодея положено было развеяться за пять
-- восемь секунд, уступив место раскаянию и уже в порядке вещей следующей за
ним благости. Кооператив отмывал деньги, моему другу приходилось
расписываться за суммы, каких он и в глаза не видел, но все же теперь
удалось заказать нужную технику и к осуществлению компьютерной мечты
приблизиться почти вплотную. Под такое дело он решился сменить базу и
перебраться в более респектабельный дворец культуры, где можно было снять
балетный класс и несколько подсобных комнаток к нему. Он очень гордился, что
корабль, от киля до клотика выстроенный его собственными руками, все-таки
выходит в настоящее море: отныне его актерам начислялась даже некоторая
зарплата.
Покуда вопросы с переездом еще выяснялись, он распустил труппу на
каникулы. Возможно, это было ошибкой с его стороны -- так или иначе, но
дождаться назад своих Галатей ему оказалось не суждено. Вскоре открылось:
некий директор антрепризы, затесавшийся в узкий круг приглашенных на
последний спектакль, был этой парой совершенно очарован и не одну неделю
потом их обхаживал, нашептывая когда по телефону, когда пригласив пройтись
бульварами, что ему не случалось еще видеть, чтобы такие одаренные
исполнители были настолько подавлены диктатом режиссера-тирана. Что они,
должно быть, и сами еще не догадываются, на что способны, а он человек
многоопытный и за свои слова отвечает: на свободе их дарование тут же
раскроется, как драгоценный бутон. Созданный им "Новый московский
эротический балет" стал бы столь редкому цветку идеальной оранжереей.
Сдались они не сразу, медлили предавать идею (или подыскивали в себе
склон, откуда удобно будет спустить на тормозах сговорчивую совесть).
Обольститель устал и наконец признался, задумчиво перебирая бумаги на
оформление документов для выезда на гастроли в Перу и Аргентину, что
вообще-то с огромным уважением относится к их принципиальности, и даже
завидует, и прекрасно понимает, отчего мысли о такой мишуре, как выгодные
контракты, приличные деньги, шумный успех, не соблазняют их. Ведь находиться
на переднем плане искусства, участвовать в наиболее революционных проектах
своего времени -- все это чрезвычайно ценно само по себе. Не исключено, что
он говорил от чистого сердца в минуту, когда отчаялся уже заполучить две
души столь строгие и считал, что незачем больше ваньку валять. Не исключено,
что был он искренне удивлен, когда именно после его проникновенных слов
строгие души в один голос дали согласие. Мой друг, узнав об измене, впал в
предынфарктное -- в самом натуральном, клиническом смысле слова -- состояние
и хватался за сердце всякий раз, стоило ему приподнять голову с подушки.
Французская любовница пребывала там, где и велел ее статус. Бывшая жена,
смыкая руки на животе, отправилась с новым мужем вынашивать плод в
экологически чистую провинцию; а ехать в больницу он отказывался наотрез --
и, кроме меня, никого не осталось, чтобы ухаживать за ним. Его прежде всего
терзало, что он выпустил из рук, сам позволил им уйти, оторваться. Ему
казалось: будь он рядом, нашел бы как, чем на них повлиять, что объяснить --
они бы одумались и не приняли такого решения. Я пытался его утешить, упирал
на то, что все равно ведь малопонятные периоды истории обществ, когда бывало
востребовано искусство высокое, освободившееся от сиюминутных контекстов,
теперь, к добру или к худу, окончательно миновали и больше -- тут зуб даю --
не повторятся. Я не надеялся его убедить: извне (независимо от болезни) до
него и очевидное зачастую доходило с трудом; он мог, например, добиться
приема в городском управлении по культуре и требовать там ответа, почему
государство выделяет деньги и помещения Театру оперетты или ансамблю
"Березка", а вот ему -- ничего, ни копеечки, хотя и слепому видно, что все
оперетты, взятые вместе, не стоят одной-единственной его постановки.
Главное, что струна, натянувшаяся у него внутри до опасной близости к
разрыву, стала все-таки ослабевать понемногу и кое-где уже провисала. Нотки
обреченности в его речах сменились на вполне здоровое злопыхательство. В
основном по адресу недавнего сержанта милиции, который, что бы ни мнил о
себе теперь, должен помнить, что без прозорливости, вмешательства,
направляющего воздействия обманутого им руководителя и наставника так и нес
бы по сю пору дежурства на проходной Первого мясокомбината, принимая на пару
с заслуженным стрелком ВОХРы Софоклом Аристотелевичем Грамматикопуло
(кстати, как это можно себе вообразить -- копулирование с грамматикой?) от
работников сардельки и филейные части за право выхода без проверки сумок; а
в свободное время в кружке пантомимы клуба УВД перемещал с места на место
незримые мячики.
Он шел на поправку, но тут неожиданно свалился я -- с жесточайшим
гриппом. Так, лежа в разных углах комнаты и чем возможно помогая друг другу,
мы пережили августовское танковое нашествие, о ходе которого никак не могли
составить ясного представления из противоречивых радиосводок.
Хозяин оклемался первым. Он похудел и осунулся -- еще отчетливее
обозначилось в лице напряжение мысли и души. Приобрел прежде нехарактерные
для него несколько суматошную оживленность и любопытство к простым вещам.
Увлеченно чинил расшатанные стулья или начищал обувь, рассуждая вслух о том,
что всякий труд способен приносить удовлетворение. Я не принимал это за
чистую монету, но догадывался: болезнь, беспомощность напугали его, и он
позволил себе передышку, не торопится с решением, что и как будет делать
дальше. Потом в его разговоры все чаще стала возвращаться гляциология --
сиречь наука о льдах, область его первоначальных ученых изысканий, в
театральном ажиотаже основательно подзаброшенных. Выходило, что, если не
сидеть сложа руки и не терять времени даром, она предоставляет редкие
возможности поменять обстановку и набраться освежающих впечатлений. В
считанные дни он возобновил прежние связи, заставил кого-то вспомнить о
прошлых услугах, нажать теперь в благодарность на нужные рычаги -- и успел
попасть в списки отбывающих в Антарктиду с летней партией. Ему сообщили об
этом в пятницу, а утром в воскресенье я провожал его на поезд в
Новороссийск, где уже дожидался теплоход под парами. Он говорил, что теперь
чувствует себя прекрасно и мы правильно поступали, не вызывая врачей, --
иначе как пить дать его забраковала бы медкомиссия. Такси вгрызалось в
шахматную пробку на перекрестке Садового и Пресни. Мы опаздывали. Он передал
мне ключи.
-- Лучше совсем живи. А то краны текут -- мало ли что. Я пробовал
перекрыть, но общий вентиль тоже срывает. Хоть изредка заезжай. Но лучше бы
посторожил. Там и до церквы твоей близко...
Я подтвердил: да, рядом, только мост пересечь. Но уже к следующим
выходным это не имело никакого значения.
Управившись с покупками, я настроился прежде всего как следует
отдохнуть: ежедневная толкотня на рынке и в магазинах порядком меня
вымотала. Но едва лишь затащил в квартиру последнее и перевел дух -- в дверь
позвонили. Я был совершенно уверен, что еще никому не известно, где ныне
искать меня, да и впредь не собирался оповещать об этом. А хозяин жил
замкнуто и сосредоточенно, к нему не бывало на моей памяти случайных
посетителей. Значит -- сосед, некому больше. Напрасно я нахваливал тогда его
"Оджалеши": чем не повод считать, что мы уже приятели? Теперь станет
набиваться в гости по вечерам -- от жены или так, со скуки... Чертыхаясь и
на ходу соображая, как бы покончить с этим раз и навсегда, я поплелся
открывать. За дверью стоял человек с большим пластмассовым
чемоданом-дипломатом в руке. Опустив чемодан на пол, он сверился с записной
книжкой и по фамилии спросил хозяина. Я сказал: нету, уехал и вернется
только на будущий год. Человек, однако, не уходил и настаивал, что о его
приезде должны были предупредить: по телефону и еще, для верности, письмом.
Был он молод, круглоголов, плосок лицом и обширен в плечах. Я признался, что
почту не вынимаю и не беру трубку -- мне не телефонируют.
-- Ага, -- сказал он, -- а я пятерку прозвонил с вокзала. У вас барыги
пятиалтынный по рублю продают. То дети какие-то отвечают, то вообще никого,
гудки.
Я попытался соврать, что квартиру нашел по объявлению и не в курсе
никаких дел. Но вовремя разъяснилось, что это мать хозяина, не ведая о
путешествии сына (наспех заполненная им открытка, которую я сам опускал на
вокзале в ящик, еще не дошла, видно, или где-то затерялась), по-семейному
направила из города Николаева второстепенного родственника.
Заворачивать родственников права я, пожалуй, не имел -- так что
отступил и позволил ему пройти. И все же мне казалось: родство родством, но
ничто не сделает убедительной связь между идиллическими пожилыми родителями
моего друга в крытом шифером домике с садом на тихой улице далекого
провинциального Николаева и неожиданным плотным гостем, сразу населившим
стеклянную полочку в ванной гигиеническим набором: лосьон, одеколон,
дезодорант и пена для бритья. Я испытывал неловкость и не представлял, о чем
говорить с ним, но он рассказывал, не дожидаясь моих вопросов. Что в Москву
приехал выяснить условия приема на подготовительное отделение автомобильного
вуза -- так по крайней мере считается у него дома. Он-то уже все знает:
иногородних на подготовительное не берут, тем более с Украины, которая
теперь отделилась, -- да и не собирается на самом деле никуда поступать,
баранка и без диплома отлично его прокормит. Но важно, чтобы отец с матерью
видели -- ездил. А его в столице интересуют две вещи: пиво (в Николаеве, по
причине дрянной воды, малопривлекательное) и бабы, привлекательные всегда и
везде. Мы условились, что ночевать он будет на кухне, поскольку во сне
свистит носом, знает за собой; и я достал для него с антресолей
продавленную, но вполне еще сносную раскладушку.
Небеса повернулись ко мне если не лицом, то вполоборота: с амурами ему
решительно не везло. Похоже, хохляцкие словечки, которыми он привык
утрировать речь, не шли у столичных барышень за хохму, но прямо уподобляли
его анекдотическим персонажам. Зато план по пиву выполнялся на все двести.
Не знаю, где он проводил время с утра -- вряд ли в Третьяковской галерее, --
но неизменно к исходу дня у стены выстраивались шеренги бутылок с "Ячменным
колосом" или дорогими "Хамовниками". Это разливанное море, чтобы не
штормило, он напоследок обязательно лакировал еще водочкой. Сначала я
отказывался пить. Но обнаружил за ним такую особенность: выпивая один, он
мог разговаривать долго и на самые разнообразные темы, если же я
присоединялся -- только изредка ронял фразы насчет московского выпендрежа, а
в промежутках подпирал лоб ладонью и погружался в какие-то свои медленные
мысли, как будто сам процесс вместил теперь в себя все, что может быть
сказано. Было из чего выбирать. И неделя свернулась в клубочек, закатилась
то ли под холодильник, то ли за ножку стула вместе с выпавшими из нетвердых
пальцев окурками, тут и там прижегшими линолеум.
Уезжал он не домой, а в Смоленск, к зазнобе, которую нашел в армии по
переписке и давно уже думал обневестить, но она не соглашалась переселяться
к нему на юг. Поезд с близкого Белорусского отправлялся за полночь, и он был
доволен, что посидеть на дорогу можно спокойно, без спешки. А чтобы
прощальный вечер чем-то отличался от одинаковых предыдущих, принес вместо
традиционных водки с пивом литровую бутыль семидесятиградусного
американского рома из коммерческого магазина. Я усомнился: взойдем ли? Он
сказал, что заберет с собой, если мы не допьем. Закусывали копченой мойвой
из картонной коробочки. Я был на дружеской ноге с чистым спиртом, но никогда
еще не встречал настолько крепкого рома и не мог предвидеть, каких каверз
следует от него ожидать. Помню, как гость стучал мне в плечо кулаком и
убеждал если что -- зла не держать. Но уходил он уже без меня.
К немалому своему изумлению, я очнулся под одеялом и даже на простыне
-- хотя и в более счастливые дни не всегда ее под себя подкладывал. Открыл
глаза, но лежал неподвижно, словно мертвый, глядя в светлеющий потолок,
отслеживая, как поднимаются по пищеводу огненные шары. Язык мой отяжелел и
набух, и гортань пересохла, как мангышлакский солончак; воздух на вдохе
обжигал бронхи, а шерстяные иглы одеяла -- кожу. Переплетенные нити простыни
врезались мне в спину. Я верил, что непременно ослепну, если зажечь верхний
свет, хотя бы одну лампу из трех. Наверное, я был серьезно отравлен: среда
окрысилась на меня чересчур даже для тяжелого похмелья. Более инородным мог
бы ощущать себя разве что гуманоид, выброшенный сюда из летающей тарелки за
неуживчивость и систематическое противостояние коллективу. Мойва тоже
оказалась с подвохом -- мне чудилось, что не только я сам, но и подушка,
белье, стены -- все насквозь напиталось и разит прогорклым рыбьим жиром.
Наконец я собрался с силами, повернул голову и кое-как сообразил, что лежу
не в комнате, а на раскладушке в кухне. Теперь я различал железный бок
чайника на плите и надеялся, что найду там, если хватит воли подняться,
немного кипяченой воды смочить рот: знал, что от глотка сырой в голове сразу
разорвется граната. Сосчитав до трех, я совершил попытку сесть -- и полотно
раскладушки с треском лопнуло по краю, по всей длине отошло от проволочного
каркаса.
А тепловатую воду из чайника стоило только почувствовать на губах, как
меня тут же вывернуло в раковину -- протяжно, до донышка, из каких-то самых
глубоких глубин. Потом я стоял у окна, очень пустой и очень легкий, и двор,
еще безлюдный ранним воскресным утром, видел сквозь сгусток внутренней своей
темноты. И вдруг, прямо у меня на глазах, стал падать первый снег.
Неуверенный и мелкий, как соль, он таял, едва достигал асфальта, -- но брал
числом, и площадка для машин перед домом медленно покрывалась белым.
Тогда я заплакал. От полноты переживания.
Как ни прискорбны были дни слабости, пока я отлеживался и приходил в
себя, они ввели мою жизнь, установив распорядок нехитрых повторяющихся
действий, в те берега, какие я и сам для нее назначил. Я много спал -- и
сюжеты моих снов становились все разветвленнее, а моя роль в них
отодвигалась все дальше на периферию. Пробудившись, шлепал в совмещенный
санузел, а на обратной дороге останавливался в передней у высокого, в черных
мушках повреждений амальгамы настенного зеркала. Здесь, поворачиваясь и
выгибаясь, напрягая мышцы, разглядывал свое негабаритное тело, вконец
утратившее дармовой юношеский атлетизм и зримо оплывающее с боков, к чему я
вроде бы и оставался равнодушен, -- но все-таки однажды заклеил зеркало
листом прошлогоднего календаря с японкой в бикини.
Поначалу я почти ежедневно отправлялся, где-нибудь часов в одиннадцать
вечера, подышать вязким осенним воздухом и под настроение мог прошагать
добрый десяток километров: спуститься, например, к Кремлю, дальше -- по
набережной до Яузских ворот, и назад -- бульварами. Но как-то, возвратившись
с прогулки, я отметил, еще не переступив порога, странное мерцание пола в
темноте, рефлексы уличных фонарей на его блестящей поверхности. Нагнулся,
протянул руку -- и нащупал слой воды, которая текла и текла из неисправного
крана через край раковины все часы, пока меня не было, потому что тряпочка
для мытья посуды закрыла слив. Полночи, ползая на коленях и животе, я
вычерпывал воду кастрюлей и собирал тряпкой со стоном в голос и тихой
благодарностью судьбе, что подо мною только подвал, откуда так и так всегда
несет болотом. Из двух вентилей, неудобно расположенных за унитазом,
холодный мне так и не поддался; а вот с горячим справляться я научился. Он
более-менее удерживался на резьбе, если вращать плавно, без рывков, и слегка
надавливая. Но закручивать его всякий раз, выходя из квартиры, я конечно же
забывал. Вскоре авария повторилась, и тогда я совсем ограничил свои вылазки:
рынком, где экономно обменивал доллары у азербайджанцев, ближней булочной и
гастрономом, возле которого торговали в палатке овощами.
Мои развлечения ума состояли в пролистывании вперед-назад трехтомника
Зигмунда Фрейда; в томе втором, по смыслозиждущей ошибке переплетчика,
оказалась вклеена тетрадка из школьного издания злоключений господина
Голядкина (человек -- не ветошка!). Фрейд не увлекал меня раньше, не
заинтересовал и теперь. Но своих книг я не имел, а в наследство от хозяина
мне досталась кроме трехтомника только брошюра издательства "Наука",
посвященная эволюции вселенной и "большому взрыву". Из нее я узнал, помимо
множества прочих интересных вещей, что уравнениям общей теории
относительности не противоречит гипотеза, по которой всякая элементарная
частица, представляющаяся таковой внешнему наблюдателю, является для
наблюдателя внутреннего полноценной расширяющейся вселенной. Тут открывался
простор фантазии, и я отпускал мысли на волю, наделяя эту удивительно
совершенную картину мира дальнейшими взаимопроникновениями: возможно, из
того космоса, что представляется частицей мне, частицей же видится и мой
космос; возможно, все подвластно закону отражения и в каждом из бесчисленных
миров обнаруживаются идентичные предметы в идентичных состояниях и
одинаковые наблюдатели с одинаковыми судьбами, -- так элемент становится
равен целому, уроборус хватает себя за хвост и замыкает кольцо,
бесконечность примиряется с неповторимостью.
Брошюру я готов был перечитывать еще и еще, но старался брать ее в руки
как можно реже -- дабы в ней не все сразу оказалось исчерпанным и
сохранилась перспектива новых захватывающих открытий. Да и объем ее был
невелик; толстый Фрейд куда лучше годился, чтобы потрафить моей многолетней
привычке переворачивать в сутки определенное число страниц. Но знаменитый
австрияк откровенно проигрывал космологии и по контрасту казался мне
удручающе одномерным. Он трижды расшевелил меня при первом чтении, но
сколько я ни возвращался к нему потом -- к этому ничего уже более не
прибавилось. Во-первых, в бескомпромиссном ниспровергателе ложных идолов я
разгадал обычнейшего романтика, желающего любой ценой существовать в поле
тотальных значимостей. Во-вторых, заключил, что термин "вивимахер" --
счастливая находка для русской литературной речи, хотя в постели с любимой,
когда встает проблема цензурного обозначения мужского атрибута и нужно, если
любимая стыдлива на слова, обходиться местоимениями либо, как проза
шестидесятников, емкими умолчаниями, поможет не больше, чем медицинский
"пенис" или музейный "фаллос". В-третьих, оставалась одна неясность.
Понятно: когда снится сигара, ракета, водонапорная башня или отдельная сосна
-- все это суть символы вивимахера. Ну а вдруг, паче чаяния, приснится
собственно вивимахер -- это будет символ чего?
Если от чтения или сна я отрывался засветло, то сразу попадал в лапы
бесу полуденному и закипал -- сдержанно, как угнетенная кастрюлька, -- от
ненависти к себе и к миру, необратимо теряя вкус к тонким страданиям. Если
же в сумерках или вовсе в темноте -- чувствовал себя лучше и принимался
готовить ужин, заботясь, насколько позволяли мои запасы, поддерживать в еде
некоторое разнообразие. Настраивал старенький приемник "Альпинист" на волну
вещавшего до пяти утра рок-н-ролльного радио, где музыка перемежалась
веселым козлоглагольствованием каких-то случайных ведущих. Время от времени
открывал специальную, в красном переплете с китайским рисунком, памятную
книжечку и заносил умную мысль или сложившуюся максиму: иногда -- в столбик,
иногда -- для интереса -- бустрофедоном. Мне нравилось думать о себе как о
певце одиночества и бездомья.
Но несмотря на весь этот внешний порядок, мое существование вовсе не
было одинаково ровным и безмятежным. Я ведь, в конце концов, не оттого
только решил до срока запереться здесь, что остался в один прекрасный день
без работы и не представлял, с чего начинать заново. Я надеялся нащупать в
молчании выход, я все еще протестовал, все еще не хотел признавать, что
жизнь, которую стремился превратить в выковывание бытия сокровенного,
обречена развиваться по модели визита к зубному врачу: сажают в кресло,
делают больно, берут деньги... Часто уже в минуту пробуждения мозг мой
изготавливался по старинке к какой-то упорной работе и начинал с бешеной
силой расходовать энергию, прокручиваясь вхолостую. В такие дни меня
одолевали то неуемная тревожная дрожь, то совершенная апатия -- и всего
несколько часов спустя, после короткого яростного всплеска, я валился
обратно на кровать без сил, без мыслей, неспособный вести с собой даже
простенький диалог.
Иногда приходила женщина. И сначала я радовался каждому ее визиту, даже
звонку. Но как раз на тот месяц, пока я обживался на новом месте, выпали у
нее семейные неустройства и вдобавок -- болезненно пережитое тридцатилетие,
в котором видела она только могильный камень для своих несбывшихся надежд.
Что-то в ней стало надламываться -- катастрофически быстро, все сильнее и
сильнее. Я искал, чем помочь: хотя бы слова, на которые она сможет
опереться. Но мои попытки встречали насмешку свысока и злую неприязнь. Она
нуждалась не в этом. И уже не могла держаться со мной иначе, чем неумело
навязывая мне какую-нибудь свою боль. А я всерьез сомневался, сумеет ли она
вообще выправиться. Теперь я не знал, когда и в каком состоянии должен ее
ждать: пьяной вдрызг, или до предела, до крика взвинченной, или проглотившей
слоновью дозу таблеток -- и придется силой вливать в нее подогретую воду,
чтобы промыть желудок (наши соития бывали после таких процедур особенно
неистовы).
Еще немного, и я бы не выдержал, следом за ней сорвался в сладкий крах,
в сумасшествие. Но все же она опомнилась, остановилась. Произвела замирение
с мужем. У нее был трехлетний сын, в младенчестве сильно болевший, так что
из декрета на работу она не вышла, а потом уже как-то не удавалось
устроиться. Не работал и муж: соблюдал художническое достоинство. Втроем они
жили на деньги, перепадавшие от ее родителей. Прежде я старался подкидывать
ей с получки рублей по сто пятьдесят. Тратила она их себе на одежду или на
фрукты ребенку и всегда норовила отчитаться, одновременно отстаивая мужа
(скорее в собственных глазах, чем передо мной): уверяла, что за вычетом
безответственности человек он совсем неплохой. В шутку я спрашивал, почему
из нас двоих, даже внешне достаточно одинаковых, она предпочитает меня. В
шутку получал ответ, что подкупают во мне самодостаточность и воля к
будущему. Я разводил руками: к какому?..
На свой -- вероятно, ущербный -- лад я любил ее. Но когда все
успокоилось и вернулось на круг, я понял, что за эти кромешные дни она
перестала быть для меня сообщением извне, загадочной другой душой, раненной
и тем более неразрешимой. Раскрывшаяся, она превратилась -- как превратился
и ветер, успевший за время разбега набухнуть городской речью, собачьим лаем,
автомобильным бормотанием и вот с лету разбивающий все это о мои
непроклеенные окна, -- в законную часть того, что меня теперь обстояло. И в
ее недавних надрывах я видел отныне проявление той же силы, что закручивала
в барашки отслоившуюся на потолке кухни краску, вспучивала паркет, всего за
сутки разъедала новые прокладки в смесителях, а задолго до рассвета выгоняла
под окна дворника и его душевнобольную дочь -- девочку лет тринадцати или
четырнадцати, без придурковатости в лице, однако с трудом выговаривавшую
простые слова, пугливую и заторможенную в движениях, -- чтобы меня будила их
зычная и неразборчивая перекличка. Ветер я слушал, оставляя ее ночью в
постели, и зажигал, запахнувшись в драный туркменский халат, папиросу от
папиросы. Чувство равновеликости расстояний от меня до всего на свете было
последним, чем я еще дорожил.
Мое любезное одиночество уже не откатывало с ее приходом, оставалось в
силе и покое. Его материю другие мои сожители делали почти осязаемой -- так
звезды то ли задают метрику времени и пространства, то ли порождаются ею
сами. Были они четырех родов, и каждый имел свою строго определенную зону