погремела ключами, отпирая висячий замок, и скрылась за дверью. Тотчас из
трубы повалил дым, густой и неповоротливый на морозе. Едва донесся его
веселый смоляной запах, я вспомнил разом все хорошее, что связалось в моей
жизни с треском поленьев в пламени и уютом надежно замкнутого пространства.
По мне, так умнее всего было бы дождаться где-нибудь в тепле обратного
поезда... Однако я держал эти мысли при себе -- не хотел терять лицо.
Андрюха, присев на ступеньку, по очереди отколол каблуки острием лыжной
палки.
И крепления зажали ногу как надо.
Вот с чем оказалось хорошо у нас обоих, так это с рукавицами. У меня --
новенькие, с рынка, грубой, но гибкой кожи, мехом (боюсь, собачьим)
вовнутрь. У него -- самошивные, на сентипоне, с широким раструбом,
закрывавшие руку много дальше запястья. Под рукавицы, ради добавочной
воздушной прослойки, мы надевали простые нитяные перчатки -- в таких
сортировали лук или капусту на овощебазе привлеченные учрежденческие дамочки
(две пары для нас Андрюха увел на работе). Но сами по себе, естественно, они
не создавали холоду никакой преграды. А теплые варежки, подгоняя и увязывая
амуницию, нам приходилось снимать, чтобы ловчее орудовать пальцами. Притом
мы касались железа. Пальцы закоченели, потеряли чувствительность и
отказывались слушаться. К тому моменту, когда мы встали наконец под рюкзаки
и слегка попрыгали, проверяя, как они сидят (я упал), впору было опять
развьючиваться, идти греться на почту.
Еще распахнута была чугунная дверца в печи. Прогорели пока лишь
наколотые на растопку доски, антрацитовые брикеты поверх только-только
тронулись огнем -- голубым, с желтыми и зелеными всполохами. Мы приложились
ладонями к горячей беленой стенке. И, перетерпев первую боль, я
почувствовал, как тепло стекает с рук куда-то в самую мою глубину, а там
накапливается будто бы ровными, правильными пластами -- наверное, чтобы так
и тратиться потом: понемногу, слой за слоем.
Сонная почтальонша вяло тюкала за перегородкой штемпельным молоточком.
Андрюха тоном отлучавшегося аборигена наводил у нее справки о погоде.
-- Та буранит все и буранит, -- сказала она. -- Через день. Или кажный.
Выговор у нее был мягкий, похож на белорусский. Должно быть, приезжая.
Она продавала конверты с портретом поэта Вяземского и открытки двух типов:
на одной -- законный северный олень, на другой -- почему-то среднеазиатская
змея эфа. Я купил обе и послал матери. Пускай развлечется и поломает голову:
где тундра, где пустыня, где я... Название почтового отделения на штемпеле
тут мало что могло подсказать.
Поселок оживал. Я стоял у окна и наблюдал, как два мужика отогревают
паяльной лампой двигатель вездехода. Ветер утих, и дымы над крышами
поднимались прямо, строгими колоннами. Андрюха заключил, что это признак
благоприятный. Хватит нежиться.
-- Газет, -- спросила почтальонша, -- не хотите? Только у нас с
опозданием... За четверг.
Горный массив имел форму подковы. Так свидетельствовала туристская
схема из магазина "Атлас". И наверняка врала, поскольку на ширпотребовских
картах фрагменты местности, по тем или иным причинам запретные для
обыкновенного смертного, либо попросту изымались -- а остальное тогда
стягивалось, сшивалось и рубцевалось на скорую руку, отчего начинали
непредсказуемо юлить реки, искажались очертания возвышенностей и переползали
с места на место населенные пункты, -- либо произвольно заменялись другими.
А здесь в округе, надо думать, хватало таких запрещенных и засекреченных
зон. Ведь на какой-то почве произрастали жуткие легенды, которыми Андрюха
взялся потчевать меня еще в поезде, пересказывая их смачно и страстно: о
гибельных шахтах, оставшихся в предгорьях от давних атомных испытаний; об
укромных, изолированных долинках, куда, сбившись с маршрута, забредали
туристские группы -- а потом умирали в полном составе от лейкемии.
Впрочем, Андрюха уверял, что в нужном нам приближении схема довольно
точна. На ней правильно обозначено: внутренняя, охваченная горами с трех
сторон долина не всюду держится на одном уровне, но постепенно поднимается,
заканчиваясь в пятке подковы самым низким из здешних перевалов -- так
сказать, перевальчиком, -- за которым, по ту сторону гор, большие апатитовые
рудники, и от них -- шоссейка в город, ходит автобус. Нам предстояло зайти в
долину, обогнув боковые отроги, и добраться до необитаемой геологической
базы где-то в самой ее сердцевине. Весь путь, километров двадцать пять --
тридцать, вполне возможно одолеть до темноты и переночевать уже в домике.
Тем более что идти не по целине, а по накатанной гусеничной колее: еще
дальше, возле перевальчика, другая база, действующая, и туда время от
времени бывают вездеходы со станции, где мы высадились.
На двоих мы располагали: единственным (одноместным) спальным
мешком-коконом, у которого из прорех выглядывала вата; одним котелком;
палаткой; ремнабором -- молоток и мешочек с разными гвоздями -- на случай
поломки лыж; двуручной пилой и большущим, сделанным из рессоры нелепым
ножом: он здорово рубил стальную проволоку, но плохо резал хлеб, а вскрывать
им консервы было сущим мучением. (Тут, пожалуй, стоит объяснить, чего не
хватало против обычного в зимнем походе: второго спальника; толстых
пенополевых ковриков -- подкладывать в палатке под себя; примуса и канистры
с бензином; лавинной лопатки; токарничьих очков с темными стеклами, чтобы не
слепнуть от снежного блеска; топора, наконец... -- перечень неполный.) Зато
продовольственная часть составлялась в самых сокровенных подвалах
Андрюхиного гастронома. Растворимый кофе и цейлонский чай; всяческие
шоколадки; банки с лососем и пряной килькой; два батона сырокопченой
колбасы; конфеты "Вечерний звон", заполнявшие свободное пространство в
картонной коробке с бутылкой французского коньяка "Бисквит"; коньяк попроще
-- армянский. Солдатские фляжки с водкой и спиртом. Общенародная бакалея. И
-- десятикилограммовый кусок отменной вырезки. Мы разместили его, промерзший
насквозь, на красных пластмассовых детских санках-корытце и волокли их,
сменяясь, за собой, прикрепив веревку к поясу альпинистским карабином.
Андрюха назначил режим: ходки по сорок минут, отдых -- десять. На
перекурах он соскабливал с куска ножом мелкую мясную стружку, глотал сам и
рекомендовал мне. Говорил -- полезно. Верное средство от цинги. Читал Джека
Лондона? Я предпочел бы горячий чай, будь у нас термос. А так -- грыз
шоколад.
Небо ненадолго прояснилось -- и вновь побелело. Стало холоднее. Иногда
мы попадали на открытые места, но три четверти пути я только и видел что
чахлые елки, кустарник... -- любопытно, кому пришло в голову назвать это
тундрами? Вездеходку кое-где перемело. На буераках санки часто
опрокидывались. А если дорога делала крутой поворот -- застревали на
обочине, где густо стояли высокие бурые травяные стебли, засохшие с лета.
Выше кустов и деревьев, на горы, поднимавшиеся теперь уже по обе руки, я
старался смотреть с большими интервалами, иначе казалось -- мы вообще не
движемся, так неохотно менялся ракурс. Белые полярные куропатки, то ли
незаметные на снегу, то ли зарывшиеся в него, внезапно срывались в полушаге
от лыжи, устроив маленький взрыв, ошеломляли, и я испуганно шарахался,
оступался в сугроб. Потом они летели-подпрыгивали впереди, припадая на
крыло, жалобно, протяжно вскрикивая. Как будто уводили, притворяясь ранеными
и маня за собой мнимой слабостью от гнезда, птенцов... -- но какие птенцы в
феврале?
И вдруг дорога, до сих пор худо-бедно различимая, взяла и оборвалась,
словно проложивший ее некогда вездеход в этой точке провалился сквозь землю
либо стартовал вертикально в небеса, -- дальше лежал девственный, нетронутый
наст. Андрюха огляделся. Сказал, Бог с нею, с колеей. Разберемся. Он
проходил здесь в позапрошлом году. Он припоминает холмы и балочки.
-- Вон там, -- Андрюха простирал твердую десницу над снежным полем, --
начинается спуск. Потом горка. Потом опять спуск, к озеру. А за озером будет
длинный подъем, и все -- база. Верст семь еще. Много -- десять...
Я почти не устал и даже не очень замерз. Только появился во рту
какой-то медный вкус и постоянно хотелось сладкого. Андрюха сказал, что это
нормально -- пока организм привыкает интенсивно работать на морозе. Однако
вторую шоколадку у меня отобрал -- он предназначал их под коньячок. Взамен
выдал пригоршню рафинада. Я высыпал сахар в набрюшник анорака и на ходу один
за другим отправлял кусочки за щеку.
Перемена на бездорожье не особенно осложнила нам жизнь: крепко
скованный наст отлично держал -- глубже чем по щиколотку ноги не
погружались. Со следующего холма действительно открылось озеро. Нам нужно
было пересечь его по диагонали. Издали озеро представлялось сильно вытянутым
в длину, зато довольно узким. Но когда мы вышли на середину, у меня
по-настоящему захватило дух. Прежде вездеходка все ныряла из овражка в
овражек или лес в большей или меньшей степени заслонял панораму. А тут на
километр самое малое куда ни глянь был только ровный ледяной стол. Деревья
по берегам и редкие взобравшиеся на самые склоны стали будто черная тонкая
штриховка -- обозначился истинный масштаб, как бы размерность гармонии. И
совершенная, мертвая тишина. Время, которое я принес с собой, размеченное
гулкими толчками пульсирующей крови, зависло и оседало -- как изморозь, как
поднятая куропаткой снежная пыль. Пока я стоял, пытаясь соотнести себя с
этим суровым величием, Андрюха успел достаточно далеко оторваться.
Очнувшись, не сразу отыскав глазами его уменьшившуюся фигурку, я в короткий
миг сполна прочувствовал, каково остаться здесь в одиночестве. Позвал --
звук не длился, тишина тут же смыкалась. Бросился догонять -- и старался
вести лыжи с нажимом, чтобы звонче хрустела под стальным кантом ледяная
крошка.
Не знаю, как Андрюху, а меня сумерки застигли врасплох. Как-то я
упустил из виду, что день здесь должен оказаться значительно короче, нежели
на широте Москвы. К тому же Андрюхины железные клятвы: ночь будем встречать
у огня и под крышей... Ну и где этот огонь, где эта крыша? И как мы пойдем
дальше? Темнело от минуты к минуте. Фонаря не было. То есть сам фонарь
Андрюха взял, но забыл батарейки. Да и много ли фонарем высветишь в чистом
поле?
Мы уже бегом бежали вдоль берега, сперва в том же направлении, что и
раньше, потом повернули обратно, -- Андрюха метался, не находил знакомых
ориентиров, зло молчал. Но темнота так и не сгустилась до полной
непроглядности. Вроде бы не было никакого света, чтобы отражался от снега:
пасмурное небо, ни звезд, ни луны -- однако основные детали ландшафта, даже
дальние, читались ясно. Наконец Андрюха отстегнул саночную шлею, скинул
рюкзак и уселся на него. Привал.
-- Хорошо, -- признался он, -- я перепутал. С той стороны плохой обзор.
Нам, пожалуй, вон туда... -- и указал палкой в самый конец озера, где
впадала, наверное, маленькая речка или ручей: берега сходились под острым
углом в аппендикс. -- Видишь просеку?
Ни черта я не видел. Елки и елки. Черная полоса на призрачно-белом. Но
кивнул.
-- Ага, -- сказал Андрюха, -- стало быть, я не ошибаюсь. Взберемся по
ней -- и дома. Есть хочешь?
-- Конечно.
-- Ничего. Через час будем там. Заделаем праздничный ужин...
Ровно через три минуты начался буран.
Раскадровка:
ветер нас еще не достиг, тихо, но я замечаю, что на озере взвиваются
надо льдом смерчики;
пару раз колючая крупа летит нам в лицо залпами -- будто пригоршнями, с
руки;
Андрюхин крик мне слышен еле-еле, пурга сечет по глазам, мы вцепились
друг другу в одежду и боимся потеряться, если отпустим.
И происходит все это куда быстрее, чем успеваешь что-нибудь сообразить.
Вслепую, по памяти, мы отползли к ближайшим деревьям и кое-как
растянули между ними палатку. Выдернув на ощупь из рюкзаков нужные для
ночлега вещи, прочую поклажу бросили как попало снаружи -- только лыжи
воткнули стоймя, отметить место. Накидали на брезентовый пол запасную
одежду, втиснулись по пояс вдвоем в один спальник и лежали обнявшись. Когда
поднялась метель, температура, скорее всего, как обыкновенно бывает, резко
прыгнула вверх -- маловероятно, чтобы нам удалось продержаться так, без
движения, на прежнем морозе. Мы не спали, понятно, -- этот сон мог бы легко
перейти в вечность, -- но почти не разговаривали. Жгли одну за другой
маленькие, для торта, свечки. К полуночи догорела последняя. И кончились
сигареты. Я думал о еде. Спохватился и поделил оставшийся в кармане сахар.
До утра о вылазке не могло быть и речи. Я не упрекал Андрюху вслух, но про
себя не стеснялся в выражениях. Ладно я, чайник, но почему он, опытный, тоже
поддался панике и не догадался сразу забрать с собой в палатку мой рюкзак: в
нем колбаса, консервы, курево... В общем, второй подобной ночи мне не
выпадало ни до, ни после. И двенадцать часов (если не больше), половину
которых мы провели во мраке и состоянии близком к анабиозу, я запомнил не в
протяженности, но как единое застывшее мгновение, мучительно неспособное
разрешиться в другое.
Хотя вьюга прекратилась еще затемно, мы не выходили, дождались
рассвета. Тут уж я позволил себе поинтересоваться у Андрюхи (и зря -- он
обиделся), как бы мы выглядели, по его мнению, без палатки, которую он
обозвал давеча лишним грузом. Потом долго выкапывали из-под свежих сугробов
свое широко рассыпанное во вчерашней суматохе имущество. Обошлось малыми
потерями. Пропал нож -- но мы установили, что в большинстве случаев его
можно успешно заменять пилой. А также бутылка "Бисквита" в коробке. Ее
судьба занимала мои мысли, когда, вскипятив на сухом лапнике котелок чая и
зажарив в огне по толстому куску мяса величиной с блин, мы направились вновь
через озеро. Коробка цветастая, яркая. Мы вытоптали, пока собирались,
солидный круг, и, окажись она в его пределах, невозможно было бы
просмотреть. Если не леший ее унес -- значит, откатилась ночью слишком
далеко в сторону и теперь где-то надежно похоронена до лета, покуда не
растопит снег. А летом... Я живо представлял какого-нибудь геолога или там
егеря, бредущего с ружьишком, в поту и комариных укусах, берегом, по болоту
-- ведь наверняка здесь болото. На куцем пригорке, где мы ночевали, он
снимает военного образца вещмешок, трет поясницу, справляет нужду и
присаживается на корточки подымить папироской. Привлеченный необычным
сочетанием красок в траве, делает гусиный шаг, рассчитывая на крупную ягоду
или крепкий гриб. Я строил гримасы, воображая, как будет меняться, по
стадиям, его лицо. Он видит коробку. Рисунок на коробке. Пробует коробку на
вес. Открывает и находит содержимое соответствующим рисунку. Сворачивает
пробку -- в бутылке отнюдь не керосин... Немудрено тронуться умом. Особенно
от приложенных конфет -- пускай их и подъедят к тому времени разные
жучки-червячки...
Не было в конце озера никакой просеки. Андрюха принял за ее начало
разрыв в ельнике, нерукотворную полосу, голую первые пятьдесят метров, но
дальше поросшую переплетенными кустами. Местность здесь поднималась круче,
чем где-либо до того. На озере я знал впереди близкую цель, да и мои
фантазии хорошо отвлекали от дороги. Но вот стало очевидно, что мы
заблудились, -- и сразу напомнили о себе и бессонная ночь, и постоянный
холод, и усталость от вчерашнего перехода. Я будто вдвое потяжелел и вдвое
же ослабел. Теперь каждое скольжение лыжи давалось мне ценою преодоления
чего-то в себе -- и с каждым убывала потребная на это сила духа. Я не то что
не хотел еще одной холодной ночевки -- я откровенно ее боялся. А положение
виделось мне безвыходным -- какие мы имели альтернативы? Возвращаться назад,
на станцию? Теоретически мы могли бы еще успеть туда, где оборвалась
вездеходка, -- а с нее и в темноте вряд ли собьешься. Но все то же самое в
обратном порядке... Я чувствовал, что меня уже не хватит.
Андрюха мои страхи не разделил, а обсмеял -- взял реванш за колкость
насчет палатки. И сказал, пристально изучив окрестности, что мы не будем
тратить время на поиски правильной просеки, пускай она и обязана
обнаружиться где-то совсем рядом. Потому как сто против одного и даже сто
против нуля: наше обетование сейчас точно перед нами, наверху, за лесом.
Напрямик -- рукой подать. Подозреваю, не так уж крепко он был в этом уверен.
Просто понял, что стоит проявить нерешительность -- и я раскисну вконец. Без
дальнейших обсуждений он двинул через ельник в гору. Не выбирать -- я
потянулся следом. Шаг вперед -- два шага назад. Кусты до крови расцарапали
мне нос и шею возле уха. Сухой рыхлый снег то и дело проседал подо мной, и я
съезжал вместе с ним. На подъеме мне стало недоставать кислорода. Я не
задыхался -- но воздух казался пустым и не насыщал меня. Под коленями, в
руках, в сбамой утробе появилась гадкая мелкая дрожь, с которой усилием воли
я уже не мог совладать. Впору было примерять к себе унизительное слово
"сломался".
Андрюха ломился как лось, только ветки трещали, и расстояние между нами
все увеличивалось. Мне неулыбалось потерять его из вида. Вроде бы лес вокруг
него стал уже попрозрачнее, как в преддверии опушки или поляны. Наконец он
оглянулся, показал мне рукой куда-то вбок -- и затем исчез, будто перевалил
гребень. Я крикнул -- ни ответа, ни эха. Осталась только память, что я
кричал.
С отчаяния я попробовал идти "елочкой" -- понадеялся, что так будет
быстрее. Тут же подвернулась нога, лыжа встала на ребро, железный тросик
крепления соскочил и утонул в снегу. Я нагнулся достать его, неосторожно
наступил -- и увяз до бедра. Попытался переместить другую ногу, опереться и
вылезти -- лыжа отскочила и там. Меня одолела какая-то яростная истома.
Всего раз я испытывал такое -- лет в пять, когда отбился от родителей в
переполненном универмаге. Я мычал, лупил кулаком снег и едва сдерживался,
чтобы не метнуть вниз по склону проклятые лыжи, не расшвыривать, сдирая с
себя, движениями насекомого, судорожно сокращая мышцы, шапку, рукавицы,
анорак... Ух как я ненавидел Андрюху в эту минуту! Он должен был ждать меня.
Если уж не вернуться на помощь. А не доказывать в догонялках свое
превосходство. Вообще за то, что он затащил меня сюда... Тросик никак не
ладился на место. Я плохо соображал от злости и слабости. Андрюха снова
замелькал среди деревьев, торопился ко мне. Благодарствуем, барин, что не
забываете! Ранняя звезда, может быть Сириус, дрожала и расплывалась в
глазах. Ночь на подходе. Сказать ему, что лучше спуститься опять к озеру --
там много валежника и можно поддерживать большой костер...
-- Застрял? -- спросил Андрюха.
А то не видно! Я молчал. Подбирал обвинения. И не сразу обратил
внимание, что он налегке -- без санок, без рюкзака. Он смеялся. Он
протягивал руку.
-- Пришли. Слышишь -- все. Вон они -- домики...
Старая, давным-давно покинутая база представляла собой дюжину
разновеликих строений на обширной поляне. Из них пригодными для жилья мы
нашли только три стоящих стена к стене щитовых блока. Все остальное: и
длинный барак, и что-то вроде избы, и какие-то сараи, мастерские -- где
обвалилось, где не имело крыши и побывавшими тут путешественниками
использовалось в качестве нужника или источника дров. Но сохранившиеся жилые
помещения явно берегли и содержали в порядке. Мы осмотрели их, чиркая спичку
за спичкой, и выбрали самое маленькое -- за уют. Две двери, опрятный
предбанник, одноярусные нары во всю торцевую стену, застекленное окно, даже
столик... А главное -- кирпичная печь, не буржуйка, как в соседнем, -- с
чугунной плитой, конфорками, с исправным дымоходом. Правда, сперва она
задала нам работы. Выстывшая труба не давала тяги, Андрюха шаманил у топки,
комбинировал положения заслонки и дверок -- бесполезно, дрова (доски, наспех
собранные на снегу) не разгорались толком, а дым валил в помещение. Мы
глотали его, отчего голова шла кругом и выступали слезы. Но не очень-то
стремились обратно на свежий воздух. Только после того, как Андрюха отрыл за
печкой треснувший ржавый топор без топорища и наделал тонких щепок, занялось
по-настоящему. Стал таять снег в котелке на плите. Дым выгнали в дверь,
размахивая Андрюхиной курткой. Принесли из сеней мятый оцинкованный таз и
соорудили над ним лучину. Я поджег ее -- и почувствовал себя дома, что редко
со мной бывает.
Согревшись довольно, чтобы оторвать взгляд от огня, я поискал
каких-нибудь следов прежних обитателей. Но не было ни росписей на стенах, ни
резьбы на столе -- исключительно культурные люди навещали этот приют. Позже,
распаковывая вещи, я уронил кружку и вытащил вместе с ней из-под нар
разбухшую, похрустывающую от заледенелой влаги амбарную книгу в сиреневом
картонном переплете, с надписанием строгой тушью в белом окошечке:
Журнал метеорологических наблюдений Ловозеро Летний конец 1976 г. No 2.
-- Это, -- сказал Андрюха, -- к востоку отсюда. Далеко. Вот там,
говорят, сурово. Пустыня. Начальные страницы отсутствовали, кто-то выдрал,
но вряд ли они существенно отличались от других, расчерченных химическим
карандашом на графы с показаниями термометров, гигрометров, анемометров --
что там есть еще? Отмечались сеансы радиосвязи -- дважды в сутки. Изо дня в
день. Я машинально листал: июнь, июль, август... Десятого сентября погода
еще интересовала наблюдателей. Ниже, поперек столбцов, было выведено со
старательным школярским нажимом:
Позавчера на восемьдесят третьем году жизни скончался председатель Мао
Цзэдун.
Метеоролог Семенова.
И все. Оставшиеся листы даже не разграфили. Ветер, скорбя, замер в
вершинах, и дождь застыл, не коснувшись земли. Но я по наитию заглянул в
конец. И обнаружил еще одну запись, красным шариком, во всю диагональ
страницы; почти печатные буквы, грубый, угловатый и размашистый почерк --
рука, заточенная не под перо:
Мао Цзе-дун -- Мао Пер-дун.
Я показал книгу Андрюхе: слушай голоса своего народа! И настаивал, что
необходимо ее сберечь как своеобразную местную достопримечательность. Но
Андрюха смотрел на вещи утилитарно. Его не впечатляли свидетельства эпохи.
Бумага нужна была по утрам на растопку. В свой срок даже корочки переплета
отправились в печь.
Десять дней мы провели здесь. Десять дней так кочегарили печку, что из
повешенной на гвоздь в стене колбасы вытопился весь жир и она стала похожа
на эбонитовый жезл. Терпеть эту жару можно было только раздевшись до трусов.
А когда -- упарившись или по надобности -- мы и на снег выбегали без одежды
и обуви, мороз еще добрых несколько минут не мог пробраться под кожу.
Приходилось, однако, часто переминаться с ноги на ногу: ступни примерзали
мгновенно, едва попадалось к чему. Около полудня солнце ненадолго
поднималось над горами -- и мы совершали вылазку за дровами. Выбравшись из
прокопченного домика, выжидали, обвыкая в ослепительной, отливающей, как
просветленное оптическое стекло, зеленым, лиловым и синим белизне. Было
слышно, как далеко, километров за десять отсюда, на базе у живых геологов,
распевает по репродуктору Буба Кикабидзе. Потом вооружались увесистыми
валами от каких-нибудь, наверное, тракторных передач и крушили в развалинах
пустые оконные рамы или отбивали доски от балок. Добыча дров и была,
собственно, единственным нашим отчетливым занятием. Ну еще -- приготовление
еды. А кроме -- я даже предметного разговора не могу припомнить, чтобы увлек
нас. Но ведь не оставляло ощущение удивительной наполненности всякой минуты!
Неторопливые, длинные дни... Вечером устраивались на просторных нарах, пили
кофе из кружек и обсуждали близкие мелочи. Если позволяла погода,
прогуливались перед сном; я учил Андрюху именам звезд и контурам созвездий.
Он путал Беллятрикс и Бетельгейзе... Я не знаю, как это назвать: чистым,
самоценным пребыванием? -- но такое сочетание слов представляется мне
излишне дрянным. К тому же в нем есть что-то буддийское.
А там наст под ногами скрипел громче, чем колесо дхармы...
Однажды, когда мы поужинали жареным мясом и выпили спирта -- и водки
выпили, закусив иссохшей каменной колбасой, а после прикончили, под
настроение, коньяк, -- Андрюха снова вернулся к страшным туристским
преданиям. Теперь это были повести о том, как группы замерзали на перевалах,
об убийственных каверзах снега, способного без видимой причины, но в силу
каких-то внутренних своих напряжений сдвигаться, переползать десятками тонн,
накрывая палатки, люди в которых погибали от удушья, не успев прокопать
выход; о титанических лавинах, сметающих все и вся у себя на пути, -- и о
чудесных случаях, что захваченные смертоносной волной и даже упавшие вместе
с ней в пропасть оставались целы и невредимы. О некоем отважном человеке,
морозной и вьюжной ночью спустившемся в поселок за помощью почему-то --
забыл почему -- в одном ботинке; он лишился отмороженной стопы, но спас
жизнь раненому товарищу... В рассмотрении формы, по крайней мере -- вполне
реалистичные истории. Но в нашей отъединенности запредельным холодком
потягивало бы и от тургеневской "Первой любви". И едва потушили лучину --
стали мерещиться, сквозь привычное потрескивание углей в печке, то
явственные шаги за стеной, в соседнем блоке, то вкрадчивое поскребывание в
окно, то странные шорохи на крыше. Мы, конечно, соревновались по этому
поводу в остроумии. Хотя сердце замирало.
трубы повалил дым, густой и неповоротливый на морозе. Едва донесся его
веселый смоляной запах, я вспомнил разом все хорошее, что связалось в моей
жизни с треском поленьев в пламени и уютом надежно замкнутого пространства.
По мне, так умнее всего было бы дождаться где-нибудь в тепле обратного
поезда... Однако я держал эти мысли при себе -- не хотел терять лицо.
Андрюха, присев на ступеньку, по очереди отколол каблуки острием лыжной
палки.
И крепления зажали ногу как надо.
Вот с чем оказалось хорошо у нас обоих, так это с рукавицами. У меня --
новенькие, с рынка, грубой, но гибкой кожи, мехом (боюсь, собачьим)
вовнутрь. У него -- самошивные, на сентипоне, с широким раструбом,
закрывавшие руку много дальше запястья. Под рукавицы, ради добавочной
воздушной прослойки, мы надевали простые нитяные перчатки -- в таких
сортировали лук или капусту на овощебазе привлеченные учрежденческие дамочки
(две пары для нас Андрюха увел на работе). Но сами по себе, естественно, они
не создавали холоду никакой преграды. А теплые варежки, подгоняя и увязывая
амуницию, нам приходилось снимать, чтобы ловчее орудовать пальцами. Притом
мы касались железа. Пальцы закоченели, потеряли чувствительность и
отказывались слушаться. К тому моменту, когда мы встали наконец под рюкзаки
и слегка попрыгали, проверяя, как они сидят (я упал), впору было опять
развьючиваться, идти греться на почту.
Еще распахнута была чугунная дверца в печи. Прогорели пока лишь
наколотые на растопку доски, антрацитовые брикеты поверх только-только
тронулись огнем -- голубым, с желтыми и зелеными всполохами. Мы приложились
ладонями к горячей беленой стенке. И, перетерпев первую боль, я
почувствовал, как тепло стекает с рук куда-то в самую мою глубину, а там
накапливается будто бы ровными, правильными пластами -- наверное, чтобы так
и тратиться потом: понемногу, слой за слоем.
Сонная почтальонша вяло тюкала за перегородкой штемпельным молоточком.
Андрюха тоном отлучавшегося аборигена наводил у нее справки о погоде.
-- Та буранит все и буранит, -- сказала она. -- Через день. Или кажный.
Выговор у нее был мягкий, похож на белорусский. Должно быть, приезжая.
Она продавала конверты с портретом поэта Вяземского и открытки двух типов:
на одной -- законный северный олень, на другой -- почему-то среднеазиатская
змея эфа. Я купил обе и послал матери. Пускай развлечется и поломает голову:
где тундра, где пустыня, где я... Название почтового отделения на штемпеле
тут мало что могло подсказать.
Поселок оживал. Я стоял у окна и наблюдал, как два мужика отогревают
паяльной лампой двигатель вездехода. Ветер утих, и дымы над крышами
поднимались прямо, строгими колоннами. Андрюха заключил, что это признак
благоприятный. Хватит нежиться.
-- Газет, -- спросила почтальонша, -- не хотите? Только у нас с
опозданием... За четверг.
Горный массив имел форму подковы. Так свидетельствовала туристская
схема из магазина "Атлас". И наверняка врала, поскольку на ширпотребовских
картах фрагменты местности, по тем или иным причинам запретные для
обыкновенного смертного, либо попросту изымались -- а остальное тогда
стягивалось, сшивалось и рубцевалось на скорую руку, отчего начинали
непредсказуемо юлить реки, искажались очертания возвышенностей и переползали
с места на место населенные пункты, -- либо произвольно заменялись другими.
А здесь в округе, надо думать, хватало таких запрещенных и засекреченных
зон. Ведь на какой-то почве произрастали жуткие легенды, которыми Андрюха
взялся потчевать меня еще в поезде, пересказывая их смачно и страстно: о
гибельных шахтах, оставшихся в предгорьях от давних атомных испытаний; об
укромных, изолированных долинках, куда, сбившись с маршрута, забредали
туристские группы -- а потом умирали в полном составе от лейкемии.
Впрочем, Андрюха уверял, что в нужном нам приближении схема довольно
точна. На ней правильно обозначено: внутренняя, охваченная горами с трех
сторон долина не всюду держится на одном уровне, но постепенно поднимается,
заканчиваясь в пятке подковы самым низким из здешних перевалов -- так
сказать, перевальчиком, -- за которым, по ту сторону гор, большие апатитовые
рудники, и от них -- шоссейка в город, ходит автобус. Нам предстояло зайти в
долину, обогнув боковые отроги, и добраться до необитаемой геологической
базы где-то в самой ее сердцевине. Весь путь, километров двадцать пять --
тридцать, вполне возможно одолеть до темноты и переночевать уже в домике.
Тем более что идти не по целине, а по накатанной гусеничной колее: еще
дальше, возле перевальчика, другая база, действующая, и туда время от
времени бывают вездеходы со станции, где мы высадились.
На двоих мы располагали: единственным (одноместным) спальным
мешком-коконом, у которого из прорех выглядывала вата; одним котелком;
палаткой; ремнабором -- молоток и мешочек с разными гвоздями -- на случай
поломки лыж; двуручной пилой и большущим, сделанным из рессоры нелепым
ножом: он здорово рубил стальную проволоку, но плохо резал хлеб, а вскрывать
им консервы было сущим мучением. (Тут, пожалуй, стоит объяснить, чего не
хватало против обычного в зимнем походе: второго спальника; толстых
пенополевых ковриков -- подкладывать в палатке под себя; примуса и канистры
с бензином; лавинной лопатки; токарничьих очков с темными стеклами, чтобы не
слепнуть от снежного блеска; топора, наконец... -- перечень неполный.) Зато
продовольственная часть составлялась в самых сокровенных подвалах
Андрюхиного гастронома. Растворимый кофе и цейлонский чай; всяческие
шоколадки; банки с лососем и пряной килькой; два батона сырокопченой
колбасы; конфеты "Вечерний звон", заполнявшие свободное пространство в
картонной коробке с бутылкой французского коньяка "Бисквит"; коньяк попроще
-- армянский. Солдатские фляжки с водкой и спиртом. Общенародная бакалея. И
-- десятикилограммовый кусок отменной вырезки. Мы разместили его, промерзший
насквозь, на красных пластмассовых детских санках-корытце и волокли их,
сменяясь, за собой, прикрепив веревку к поясу альпинистским карабином.
Андрюха назначил режим: ходки по сорок минут, отдых -- десять. На
перекурах он соскабливал с куска ножом мелкую мясную стружку, глотал сам и
рекомендовал мне. Говорил -- полезно. Верное средство от цинги. Читал Джека
Лондона? Я предпочел бы горячий чай, будь у нас термос. А так -- грыз
шоколад.
Небо ненадолго прояснилось -- и вновь побелело. Стало холоднее. Иногда
мы попадали на открытые места, но три четверти пути я только и видел что
чахлые елки, кустарник... -- любопытно, кому пришло в голову назвать это
тундрами? Вездеходку кое-где перемело. На буераках санки часто
опрокидывались. А если дорога делала крутой поворот -- застревали на
обочине, где густо стояли высокие бурые травяные стебли, засохшие с лета.
Выше кустов и деревьев, на горы, поднимавшиеся теперь уже по обе руки, я
старался смотреть с большими интервалами, иначе казалось -- мы вообще не
движемся, так неохотно менялся ракурс. Белые полярные куропатки, то ли
незаметные на снегу, то ли зарывшиеся в него, внезапно срывались в полушаге
от лыжи, устроив маленький взрыв, ошеломляли, и я испуганно шарахался,
оступался в сугроб. Потом они летели-подпрыгивали впереди, припадая на
крыло, жалобно, протяжно вскрикивая. Как будто уводили, притворяясь ранеными
и маня за собой мнимой слабостью от гнезда, птенцов... -- но какие птенцы в
феврале?
И вдруг дорога, до сих пор худо-бедно различимая, взяла и оборвалась,
словно проложивший ее некогда вездеход в этой точке провалился сквозь землю
либо стартовал вертикально в небеса, -- дальше лежал девственный, нетронутый
наст. Андрюха огляделся. Сказал, Бог с нею, с колеей. Разберемся. Он
проходил здесь в позапрошлом году. Он припоминает холмы и балочки.
-- Вон там, -- Андрюха простирал твердую десницу над снежным полем, --
начинается спуск. Потом горка. Потом опять спуск, к озеру. А за озером будет
длинный подъем, и все -- база. Верст семь еще. Много -- десять...
Я почти не устал и даже не очень замерз. Только появился во рту
какой-то медный вкус и постоянно хотелось сладкого. Андрюха сказал, что это
нормально -- пока организм привыкает интенсивно работать на морозе. Однако
вторую шоколадку у меня отобрал -- он предназначал их под коньячок. Взамен
выдал пригоршню рафинада. Я высыпал сахар в набрюшник анорака и на ходу один
за другим отправлял кусочки за щеку.
Перемена на бездорожье не особенно осложнила нам жизнь: крепко
скованный наст отлично держал -- глубже чем по щиколотку ноги не
погружались. Со следующего холма действительно открылось озеро. Нам нужно
было пересечь его по диагонали. Издали озеро представлялось сильно вытянутым
в длину, зато довольно узким. Но когда мы вышли на середину, у меня
по-настоящему захватило дух. Прежде вездеходка все ныряла из овражка в
овражек или лес в большей или меньшей степени заслонял панораму. А тут на
километр самое малое куда ни глянь был только ровный ледяной стол. Деревья
по берегам и редкие взобравшиеся на самые склоны стали будто черная тонкая
штриховка -- обозначился истинный масштаб, как бы размерность гармонии. И
совершенная, мертвая тишина. Время, которое я принес с собой, размеченное
гулкими толчками пульсирующей крови, зависло и оседало -- как изморозь, как
поднятая куропаткой снежная пыль. Пока я стоял, пытаясь соотнести себя с
этим суровым величием, Андрюха успел достаточно далеко оторваться.
Очнувшись, не сразу отыскав глазами его уменьшившуюся фигурку, я в короткий
миг сполна прочувствовал, каково остаться здесь в одиночестве. Позвал --
звук не длился, тишина тут же смыкалась. Бросился догонять -- и старался
вести лыжи с нажимом, чтобы звонче хрустела под стальным кантом ледяная
крошка.
Не знаю, как Андрюху, а меня сумерки застигли врасплох. Как-то я
упустил из виду, что день здесь должен оказаться значительно короче, нежели
на широте Москвы. К тому же Андрюхины железные клятвы: ночь будем встречать
у огня и под крышей... Ну и где этот огонь, где эта крыша? И как мы пойдем
дальше? Темнело от минуты к минуте. Фонаря не было. То есть сам фонарь
Андрюха взял, но забыл батарейки. Да и много ли фонарем высветишь в чистом
поле?
Мы уже бегом бежали вдоль берега, сперва в том же направлении, что и
раньше, потом повернули обратно, -- Андрюха метался, не находил знакомых
ориентиров, зло молчал. Но темнота так и не сгустилась до полной
непроглядности. Вроде бы не было никакого света, чтобы отражался от снега:
пасмурное небо, ни звезд, ни луны -- однако основные детали ландшафта, даже
дальние, читались ясно. Наконец Андрюха отстегнул саночную шлею, скинул
рюкзак и уселся на него. Привал.
-- Хорошо, -- признался он, -- я перепутал. С той стороны плохой обзор.
Нам, пожалуй, вон туда... -- и указал палкой в самый конец озера, где
впадала, наверное, маленькая речка или ручей: берега сходились под острым
углом в аппендикс. -- Видишь просеку?
Ни черта я не видел. Елки и елки. Черная полоса на призрачно-белом. Но
кивнул.
-- Ага, -- сказал Андрюха, -- стало быть, я не ошибаюсь. Взберемся по
ней -- и дома. Есть хочешь?
-- Конечно.
-- Ничего. Через час будем там. Заделаем праздничный ужин...
Ровно через три минуты начался буран.
Раскадровка:
ветер нас еще не достиг, тихо, но я замечаю, что на озере взвиваются
надо льдом смерчики;
пару раз колючая крупа летит нам в лицо залпами -- будто пригоршнями, с
руки;
Андрюхин крик мне слышен еле-еле, пурга сечет по глазам, мы вцепились
друг другу в одежду и боимся потеряться, если отпустим.
И происходит все это куда быстрее, чем успеваешь что-нибудь сообразить.
Вслепую, по памяти, мы отползли к ближайшим деревьям и кое-как
растянули между ними палатку. Выдернув на ощупь из рюкзаков нужные для
ночлега вещи, прочую поклажу бросили как попало снаружи -- только лыжи
воткнули стоймя, отметить место. Накидали на брезентовый пол запасную
одежду, втиснулись по пояс вдвоем в один спальник и лежали обнявшись. Когда
поднялась метель, температура, скорее всего, как обыкновенно бывает, резко
прыгнула вверх -- маловероятно, чтобы нам удалось продержаться так, без
движения, на прежнем морозе. Мы не спали, понятно, -- этот сон мог бы легко
перейти в вечность, -- но почти не разговаривали. Жгли одну за другой
маленькие, для торта, свечки. К полуночи догорела последняя. И кончились
сигареты. Я думал о еде. Спохватился и поделил оставшийся в кармане сахар.
До утра о вылазке не могло быть и речи. Я не упрекал Андрюху вслух, но про
себя не стеснялся в выражениях. Ладно я, чайник, но почему он, опытный, тоже
поддался панике и не догадался сразу забрать с собой в палатку мой рюкзак: в
нем колбаса, консервы, курево... В общем, второй подобной ночи мне не
выпадало ни до, ни после. И двенадцать часов (если не больше), половину
которых мы провели во мраке и состоянии близком к анабиозу, я запомнил не в
протяженности, но как единое застывшее мгновение, мучительно неспособное
разрешиться в другое.
Хотя вьюга прекратилась еще затемно, мы не выходили, дождались
рассвета. Тут уж я позволил себе поинтересоваться у Андрюхи (и зря -- он
обиделся), как бы мы выглядели, по его мнению, без палатки, которую он
обозвал давеча лишним грузом. Потом долго выкапывали из-под свежих сугробов
свое широко рассыпанное во вчерашней суматохе имущество. Обошлось малыми
потерями. Пропал нож -- но мы установили, что в большинстве случаев его
можно успешно заменять пилой. А также бутылка "Бисквита" в коробке. Ее
судьба занимала мои мысли, когда, вскипятив на сухом лапнике котелок чая и
зажарив в огне по толстому куску мяса величиной с блин, мы направились вновь
через озеро. Коробка цветастая, яркая. Мы вытоптали, пока собирались,
солидный круг, и, окажись она в его пределах, невозможно было бы
просмотреть. Если не леший ее унес -- значит, откатилась ночью слишком
далеко в сторону и теперь где-то надежно похоронена до лета, покуда не
растопит снег. А летом... Я живо представлял какого-нибудь геолога или там
егеря, бредущего с ружьишком, в поту и комариных укусах, берегом, по болоту
-- ведь наверняка здесь болото. На куцем пригорке, где мы ночевали, он
снимает военного образца вещмешок, трет поясницу, справляет нужду и
присаживается на корточки подымить папироской. Привлеченный необычным
сочетанием красок в траве, делает гусиный шаг, рассчитывая на крупную ягоду
или крепкий гриб. Я строил гримасы, воображая, как будет меняться, по
стадиям, его лицо. Он видит коробку. Рисунок на коробке. Пробует коробку на
вес. Открывает и находит содержимое соответствующим рисунку. Сворачивает
пробку -- в бутылке отнюдь не керосин... Немудрено тронуться умом. Особенно
от приложенных конфет -- пускай их и подъедят к тому времени разные
жучки-червячки...
Не было в конце озера никакой просеки. Андрюха принял за ее начало
разрыв в ельнике, нерукотворную полосу, голую первые пятьдесят метров, но
дальше поросшую переплетенными кустами. Местность здесь поднималась круче,
чем где-либо до того. На озере я знал впереди близкую цель, да и мои
фантазии хорошо отвлекали от дороги. Но вот стало очевидно, что мы
заблудились, -- и сразу напомнили о себе и бессонная ночь, и постоянный
холод, и усталость от вчерашнего перехода. Я будто вдвое потяжелел и вдвое
же ослабел. Теперь каждое скольжение лыжи давалось мне ценою преодоления
чего-то в себе -- и с каждым убывала потребная на это сила духа. Я не то что
не хотел еще одной холодной ночевки -- я откровенно ее боялся. А положение
виделось мне безвыходным -- какие мы имели альтернативы? Возвращаться назад,
на станцию? Теоретически мы могли бы еще успеть туда, где оборвалась
вездеходка, -- а с нее и в темноте вряд ли собьешься. Но все то же самое в
обратном порядке... Я чувствовал, что меня уже не хватит.
Андрюха мои страхи не разделил, а обсмеял -- взял реванш за колкость
насчет палатки. И сказал, пристально изучив окрестности, что мы не будем
тратить время на поиски правильной просеки, пускай она и обязана
обнаружиться где-то совсем рядом. Потому как сто против одного и даже сто
против нуля: наше обетование сейчас точно перед нами, наверху, за лесом.
Напрямик -- рукой подать. Подозреваю, не так уж крепко он был в этом уверен.
Просто понял, что стоит проявить нерешительность -- и я раскисну вконец. Без
дальнейших обсуждений он двинул через ельник в гору. Не выбирать -- я
потянулся следом. Шаг вперед -- два шага назад. Кусты до крови расцарапали
мне нос и шею возле уха. Сухой рыхлый снег то и дело проседал подо мной, и я
съезжал вместе с ним. На подъеме мне стало недоставать кислорода. Я не
задыхался -- но воздух казался пустым и не насыщал меня. Под коленями, в
руках, в сбамой утробе появилась гадкая мелкая дрожь, с которой усилием воли
я уже не мог совладать. Впору было примерять к себе унизительное слово
"сломался".
Андрюха ломился как лось, только ветки трещали, и расстояние между нами
все увеличивалось. Мне неулыбалось потерять его из вида. Вроде бы лес вокруг
него стал уже попрозрачнее, как в преддверии опушки или поляны. Наконец он
оглянулся, показал мне рукой куда-то вбок -- и затем исчез, будто перевалил
гребень. Я крикнул -- ни ответа, ни эха. Осталась только память, что я
кричал.
С отчаяния я попробовал идти "елочкой" -- понадеялся, что так будет
быстрее. Тут же подвернулась нога, лыжа встала на ребро, железный тросик
крепления соскочил и утонул в снегу. Я нагнулся достать его, неосторожно
наступил -- и увяз до бедра. Попытался переместить другую ногу, опереться и
вылезти -- лыжа отскочила и там. Меня одолела какая-то яростная истома.
Всего раз я испытывал такое -- лет в пять, когда отбился от родителей в
переполненном универмаге. Я мычал, лупил кулаком снег и едва сдерживался,
чтобы не метнуть вниз по склону проклятые лыжи, не расшвыривать, сдирая с
себя, движениями насекомого, судорожно сокращая мышцы, шапку, рукавицы,
анорак... Ух как я ненавидел Андрюху в эту минуту! Он должен был ждать меня.
Если уж не вернуться на помощь. А не доказывать в догонялках свое
превосходство. Вообще за то, что он затащил меня сюда... Тросик никак не
ладился на место. Я плохо соображал от злости и слабости. Андрюха снова
замелькал среди деревьев, торопился ко мне. Благодарствуем, барин, что не
забываете! Ранняя звезда, может быть Сириус, дрожала и расплывалась в
глазах. Ночь на подходе. Сказать ему, что лучше спуститься опять к озеру --
там много валежника и можно поддерживать большой костер...
-- Застрял? -- спросил Андрюха.
А то не видно! Я молчал. Подбирал обвинения. И не сразу обратил
внимание, что он налегке -- без санок, без рюкзака. Он смеялся. Он
протягивал руку.
-- Пришли. Слышишь -- все. Вон они -- домики...
Старая, давным-давно покинутая база представляла собой дюжину
разновеликих строений на обширной поляне. Из них пригодными для жилья мы
нашли только три стоящих стена к стене щитовых блока. Все остальное: и
длинный барак, и что-то вроде избы, и какие-то сараи, мастерские -- где
обвалилось, где не имело крыши и побывавшими тут путешественниками
использовалось в качестве нужника или источника дров. Но сохранившиеся жилые
помещения явно берегли и содержали в порядке. Мы осмотрели их, чиркая спичку
за спичкой, и выбрали самое маленькое -- за уют. Две двери, опрятный
предбанник, одноярусные нары во всю торцевую стену, застекленное окно, даже
столик... А главное -- кирпичная печь, не буржуйка, как в соседнем, -- с
чугунной плитой, конфорками, с исправным дымоходом. Правда, сперва она
задала нам работы. Выстывшая труба не давала тяги, Андрюха шаманил у топки,
комбинировал положения заслонки и дверок -- бесполезно, дрова (доски, наспех
собранные на снегу) не разгорались толком, а дым валил в помещение. Мы
глотали его, отчего голова шла кругом и выступали слезы. Но не очень-то
стремились обратно на свежий воздух. Только после того, как Андрюха отрыл за
печкой треснувший ржавый топор без топорища и наделал тонких щепок, занялось
по-настоящему. Стал таять снег в котелке на плите. Дым выгнали в дверь,
размахивая Андрюхиной курткой. Принесли из сеней мятый оцинкованный таз и
соорудили над ним лучину. Я поджег ее -- и почувствовал себя дома, что редко
со мной бывает.
Согревшись довольно, чтобы оторвать взгляд от огня, я поискал
каких-нибудь следов прежних обитателей. Но не было ни росписей на стенах, ни
резьбы на столе -- исключительно культурные люди навещали этот приют. Позже,
распаковывая вещи, я уронил кружку и вытащил вместе с ней из-под нар
разбухшую, похрустывающую от заледенелой влаги амбарную книгу в сиреневом
картонном переплете, с надписанием строгой тушью в белом окошечке:
Журнал метеорологических наблюдений Ловозеро Летний конец 1976 г. No 2.
-- Это, -- сказал Андрюха, -- к востоку отсюда. Далеко. Вот там,
говорят, сурово. Пустыня. Начальные страницы отсутствовали, кто-то выдрал,
но вряд ли они существенно отличались от других, расчерченных химическим
карандашом на графы с показаниями термометров, гигрометров, анемометров --
что там есть еще? Отмечались сеансы радиосвязи -- дважды в сутки. Изо дня в
день. Я машинально листал: июнь, июль, август... Десятого сентября погода
еще интересовала наблюдателей. Ниже, поперек столбцов, было выведено со
старательным школярским нажимом:
Позавчера на восемьдесят третьем году жизни скончался председатель Мао
Цзэдун.
Метеоролог Семенова.
И все. Оставшиеся листы даже не разграфили. Ветер, скорбя, замер в
вершинах, и дождь застыл, не коснувшись земли. Но я по наитию заглянул в
конец. И обнаружил еще одну запись, красным шариком, во всю диагональ
страницы; почти печатные буквы, грубый, угловатый и размашистый почерк --
рука, заточенная не под перо:
Мао Цзе-дун -- Мао Пер-дун.
Я показал книгу Андрюхе: слушай голоса своего народа! И настаивал, что
необходимо ее сберечь как своеобразную местную достопримечательность. Но
Андрюха смотрел на вещи утилитарно. Его не впечатляли свидетельства эпохи.
Бумага нужна была по утрам на растопку. В свой срок даже корочки переплета
отправились в печь.
Десять дней мы провели здесь. Десять дней так кочегарили печку, что из
повешенной на гвоздь в стене колбасы вытопился весь жир и она стала похожа
на эбонитовый жезл. Терпеть эту жару можно было только раздевшись до трусов.
А когда -- упарившись или по надобности -- мы и на снег выбегали без одежды
и обуви, мороз еще добрых несколько минут не мог пробраться под кожу.
Приходилось, однако, часто переминаться с ноги на ногу: ступни примерзали
мгновенно, едва попадалось к чему. Около полудня солнце ненадолго
поднималось над горами -- и мы совершали вылазку за дровами. Выбравшись из
прокопченного домика, выжидали, обвыкая в ослепительной, отливающей, как
просветленное оптическое стекло, зеленым, лиловым и синим белизне. Было
слышно, как далеко, километров за десять отсюда, на базе у живых геологов,
распевает по репродуктору Буба Кикабидзе. Потом вооружались увесистыми
валами от каких-нибудь, наверное, тракторных передач и крушили в развалинах
пустые оконные рамы или отбивали доски от балок. Добыча дров и была,
собственно, единственным нашим отчетливым занятием. Ну еще -- приготовление
еды. А кроме -- я даже предметного разговора не могу припомнить, чтобы увлек
нас. Но ведь не оставляло ощущение удивительной наполненности всякой минуты!
Неторопливые, длинные дни... Вечером устраивались на просторных нарах, пили
кофе из кружек и обсуждали близкие мелочи. Если позволяла погода,
прогуливались перед сном; я учил Андрюху именам звезд и контурам созвездий.
Он путал Беллятрикс и Бетельгейзе... Я не знаю, как это назвать: чистым,
самоценным пребыванием? -- но такое сочетание слов представляется мне
излишне дрянным. К тому же в нем есть что-то буддийское.
А там наст под ногами скрипел громче, чем колесо дхармы...
Однажды, когда мы поужинали жареным мясом и выпили спирта -- и водки
выпили, закусив иссохшей каменной колбасой, а после прикончили, под
настроение, коньяк, -- Андрюха снова вернулся к страшным туристским
преданиям. Теперь это были повести о том, как группы замерзали на перевалах,
об убийственных каверзах снега, способного без видимой причины, но в силу
каких-то внутренних своих напряжений сдвигаться, переползать десятками тонн,
накрывая палатки, люди в которых погибали от удушья, не успев прокопать
выход; о титанических лавинах, сметающих все и вся у себя на пути, -- и о
чудесных случаях, что захваченные смертоносной волной и даже упавшие вместе
с ней в пропасть оставались целы и невредимы. О некоем отважном человеке,
морозной и вьюжной ночью спустившемся в поселок за помощью почему-то --
забыл почему -- в одном ботинке; он лишился отмороженной стопы, но спас
жизнь раненому товарищу... В рассмотрении формы, по крайней мере -- вполне
реалистичные истории. Но в нашей отъединенности запредельным холодком
потягивало бы и от тургеневской "Первой любви". И едва потушили лучину --
стали мерещиться, сквозь привычное потрескивание углей в печке, то
явственные шаги за стеной, в соседнем блоке, то вкрадчивое поскребывание в
окно, то странные шорохи на крыше. Мы, конечно, соревновались по этому
поводу в остроумии. Хотя сердце замирало.