---------------------------------------------------------------
OCR: Глеб Якубов
---------------------------------------------------------------
Роман
Mой прадед был в молодости членом "Народной воли". Такова семейная
легенда. И не исключено, что действительно -- числился. Хотя, перекопав
(когда пытался искать опору своему самостоянью в истории рода) множество
всяких свидетельств и документов, я обнаружил, что имя его упоминается всего
однажды: в связи с отправкой из Москвы в Петербург рысака по кличке Варвар и
прилагавшейся к нему пролетки -- какие-то там были, видно, у этой пролетки
полезные особенности, или денег не хватало купить другую на месте, -- уже
участвовавших в побеге Кропоткина, а теперь назначенных сыграть роль в
покушении на шефа жандармов Мезенцова. Остается предположить, что в
предприятиях более существенных он фигурирует под псевдонимом либо обозначен
инициалами или буквой, благо зашифрованными персонажами российское
революционное прошлое богато. Любопытно, что другой мой прадед, по линии
матери, был тогда же крупным полицейским чином в Петербурге, и как-то раз во
время беспорядков, о чем сообщает журнал по истории освободительного
движения "Былое", ему собственноручно засветил булыжником в лоб некто
Александр Ульянов.
Дед гремучекислой ртути предпочитал чернила, соответствуя новой
траектории умов образованного сословия. Выпустил четыре книжки рассказов --
декадентских, но с острым чувством трагического в обыденности, как было
отмечено в рыхлых и равнодушных газетных статьях, написанных знаменитостями
ради заработка. После революции напечатал роман из дворянского быта. Уже не
подавал надежды, а начинал оправдывать и вполне мог бы, имел шанс сделаться
в конце концов обитателем хрестоматий, если не школьных, то университетских
-- наверняка. Однако слова понемногу увлекли его в свои самые сокровенные
глубины, околдовали обаянием простейших констатаций: дождь, дерево, дым,
мертвец... Он потом довольно долго еще прожил, в своеобразном -- благостном,
необременительном, заметном не каждому -- сумасшествии, среди вещей, раз и
навсегда безнадежно разделенных поименованием, пока не повесился в прихожей
на полосатых подтяжках. Даже где-то служил и достаточно регулярно плодился.
Правда, младенцы, как правило, сразу же умирали.
О моем отце сказать положительно нечего, кроме того разве, что он не
хватал с неба звезд и не совершил за жизнь сколько-нибудь заметных
подлостей, -- не знаю, берегся ли сознательно или случай не искушал его.
Среди моих начальных, несвязных воспоминаний -- большой отцовский живот, в
который так мягко и безопасно было, запрыгнув на диван, уткнуться темечком.
Времени с тех пор отсчиталось немало, и чем дальше, тем больше я видел
оснований подозревать, что фамильными касаниями к искусству, подполью и
безумию мера участия в жизни, определенная нашей семье, исчерпана без
остатка. И если отец вышел здесь на уровень твердого нуля, то мне, хотевшему
быть всем, существовать оставлено в областях отрицательных, если не мнимых.
Таким или подобным такому путем покатились мои мысли, когда в октябре
меня попросили с работы. Не выперли -- именно попросили, потрудившись
объяснить причины; раньше это происходило иначе, и наклевывался вывод, что
все-таки я взрослею. С предыдущей службы -- из редакции при театральном
творческом союзе, где готовил в печать пособия для актеров (как изобразить
на сцене верблюда, Скалозуба или молоток) и тоненькие сборники поэтов,
рифмующих "убоина -- спой мне" или кроивших лирику из знаков препинания, --
я уходил без расчета и документов, зато с твердым намерением никогда больше,
до конца своих дней, не состоять ни у кого под началом.
Но то было в хорошие годы, едва ли не самые бесшабашные на излете
эпохи. Вовсю уже веяло вольницей, а забота о хлебе насущном еще казалась по
старой памяти попечением слишком непламенным и потому -- постыдным. Пару
сезонов, перебиваясь погрузочными халтурами, я кантовался в назначенном на
снос или капитальный ремонт доме, в пустой комнате необозримой коммуналки,
откуда не спешила выезжать семья моих знакомых, дожидавшихся выгодного
варианта переселения. После, оформившись сторожем, переехал в
реставрационную мастерскую к другим знакомым и поторговал немного фальшивыми
иконами. А потом непредсказуемая судьба сделала пируэт. Настоятель небогатой
пока, из возрождаемых, но вроде бы многообещающей церкви, захаживавший к нам
по иконным делам, предложил, прослышав о моем редакционном прошлом, издавать
книги под маркой его прихода. И я согласился, сам не знаю почему. Как-то
подзабыл на вольном воздухе собственные зароки. Он взялся за меня серьезно,
день за днем осаждал в мастерской -- а я и без нажима не мастер отказывать.
И не иссякло еще поветрие заниматься обязательно чем-нибудь созидательным и
осмысленным. К тому же -- внушительные сотни оклада. К тому же -- видения
будущих благ, достижимость которых мотивировалась в основном удачным
расположением храма: стена к стене с новым, недавно построенным моргом
Боткинской больницы, которому, как разузнал настоятель, в будущем назначено
сделаться общегородским. Наконец, он нащупал мое слабое место и пообещал
служебное жилье через месяц. Не дал, кстати.
Что я не приживусь там -- с первых дней уже стало понятно. И все-таки
больше года продержался. Дружили с дьяконом. Дьякон был широких взглядов и
под настроение -- отменный матерщинник. Прежде филолог, он, после ста
пятидесяти граммов храмовой горькой за обедом, принимался ругать меня на
староиспанском, а если я говорил: напрасно, не понимаю, -- отмахивался:
-- Мудофель!
Трудящийся у алтаря от алтаря и кормися! Вот в этом как раз плане дела
у нас двигались так себе. Покойники не очень-то к нам спешили и чаще всего
проплывали мимо в желтых, иногда с траурной полосой автобусах, а деньги
убитых горем родственников шли куда угодно, только не в церковный ящик. Жить
бы нам на то, что брякало в кружке для пожертвований, и жевать оставленное
старушками на кануне, -- но церковь быстро становилась государственной
модой, серьезные промышленники и набирающие силу коммерсанты стремились
приобщиться (а наш батюшка время от времени выезжал что-нибудь освящать:
больницу, культурный центр или автосервис). На их средства, все более входя
во вкус, я и выпустил в свет полтора десятка книг и книжечек: много лет
потом они будут попадаться мне на лотках и в киосках возле храмов.
До тех пор, пока я полагал, что как издатель имею право на
самостоятельный выбор, мне нравилась новая работа. Я ничего другого и не
читал тогда, кроме изданий с ятями да ксерокопий исторических, богословских
или философских трудов. А эти штудировал с приятным сознанием, что могу,
если сочту нужным, сделать их мудрость общедоступной, но могу и припрятать,
оставить по-прежнему достоянием немногих. Все прикрывается, чтобы не
обесцениться. Тут начинались наши с настоятелем разногласия. Он бы делал
упор на литературу попроще, душеспасительную. Он был седьмым ребенком
крестьянской семьи в Мордовии -- и получил игуменство, кандидата богословия,
должность в Отделе внешних церковных сношений. Повидал мир, даже год в
чем-то стажировался в Сорбонне. Утверждали, что карьера была ему обеспечена:
года через три, к своим сорока пяти, стал бы епископом -- но вдруг он все
оставил и благословился на приход. Он учил меня, что для церкви не
существует царского пути и первейшая ее задача -- идти навстречу тем именно,
кто никогда не сумеет разобраться в различии между "омо-" и "оми-", не
осилит Флоровского или Паламу. И еще он считал, что книги я обязан не только
издавать, но и продавать. А это оказалось совсем не то же самое, что
толкнуть доверчивым американам краснушку с Николой Угодником под
восемнадцатый век (причем требовать дополнительных денег именно за справку,
что здесь -- дубль, новодел: мол, заботимся заранее и предупреждаем
таможенные сложности). Развозить на приходском "уазике" свою продукцию по
десять экземпляров в такие же небогатые церкви и по сотне в книжные
магазины, где всякий раз приходилось заново упрашивать директора или
товароведа (всегда почему-то задастую нравную даму), чтобы приняли на
реализацию, было, во-первых, бесперспективно, а во-вторых, все равно не
решало проблемы пятидесятитысячных тиражей. И меня вполне устраивало, что
книги, аккуратно уложенные в штабеля, мирно дожидаются своего часа в нашем
просторном, высоком и сухом сводчатом подвале, где только нижний ряд слегка,
на пробу, подгрызали крысы; и расходятся пусть потихоньку -- штук по пять в
неделю, -- зато наверняка в достойные руки. Я верил, что церкви некуда
спешить -- какое время у Бога? Однако конкордат настоятеля с бухгалтером
диктовал свои условия: если уж я не способен приносить прибыль достаточную,
чтобы обеспечить свою зарплату, церковное вино и лампадное масло, то расходы
по крайней мере покрывать обязан. Мы спорили. Отношение дебет-кредит моего
предприятия все росло. И когда достигло двух порядков, деятельность моя была
объявлена не то чтобы вовсе богоотступнической, но расшатывающей в некотором
роде устои.
-- Не переживай, -- сказал дьякон, когда я поделился с ним своей
неуверенностью в завтрашнем дне. -- Бог кому захочет -- он и в окошко
подаст.
Следует отдать должное системе -- на отступного здесь не скупились. Я
порвал внутренний карман куртки, запихивая в него тугие банковские упаковки.
И когда, бросив прощальный взгляд на только-только позолоченный новенький
крест, который крепили на арматурный скелет будущего купола двое работяг из
ближнего ЛТП, приданные храму эксперимента ради, для проверки
распространенного убеждения, будто вылечить от пьянства невозможно, зато
отмолить получается запросто, я отвернулся, поставил стоймя воротник и
зашагал прочь, деньги за пазухой мне пришлось придерживать рукой. Как рудная
масса стрелку компаса или подземные воды лозу, их тяжесть отклоняла меня в
сторону кабака. Но опыт кое-какой я уже накопил, и он подсказывал, что в
определенные моменты на вещи лучше смотреть трезво.
Нынешний явно был из таких. Снова пристроиться к кормушке в обозримом
будущем мне скорее всего не светило. Прогрессирующая мизантропия и
навязчивая, в последние месяцы, тяга к отъединению свели фактически на нет и
круг моих знакомств, и список занятий, к каким я мог бы еще себя принудить.
Поэтому размещать капитал сейчас нужно было осторожно и безошибочно. В тот
же день я прикупил в спортивном магазине "Олимп" пару надежных туристских
башмаков. Дальше к ним добавились: сто пачек "Беломора" и еще, на крайний
случай, несколько брикетов шестикопеечной подплесневелой от древности махры;
по десять кило вермишели, гречки и риса; пластмассовые бутыли с растительным
маслом и большой пакет сахарного песка; какое-то количество соли, спичек,
чая "Бодрость", мыла и приправ -- всех подряд; наконец, три картонных ящика
стеклянных банок с кашами, сдобренными тушенкой. Затоваривался я большей
частью втридорога на Тишинском рынке, ну и чем мог -- в магазинах (но тут по
прилавкам обыкновенно гулял ветер); и старался не слишком удаляться от
перекрестка, где на левой, если смотреть от рынка, стороне, в первом этаже
девятиэтажной хрущевской башни -- номер, кажется, тридцать семь по Большому
Тишинскому переулку -- располагалась однокомнатная квартира моего хорошего
приятеля, весьма ко времени предоставленная мне в пользование по меньшей
мере на полгода: до будущей весны, а то и до начала лета.
Продукты, способные портиться, в рассмотрение не принимались:
холодильный агрегат "Север" пятьдесят девятого года выпуска (дата стояла на
крышке морозилки) не внушал никакого доверия. Я делал заготовки лихорадочно
и почти вдохновенно, словно спешил навстречу чему-то, чего добивался давно и
напряженно, а не на дно залегал: на сей раз по-настоящему глубоко, чтобы
только наблюдать отныне, с позиции моллюска, сумеет ли куда-нибудь вынести
меня поток существования, ни моей и ничьей воле больше не подчиненный.
Однажды, возвращаясь с нагруженными сумками, я встретил в коридоре
соседа -- он забыл дома ключи и топтался перед запертой дверью, пока я не
вынес стамеску и не помог ему отжать язычок замка. В благодарность он
угостил меня грузинским вином, а на прощанье спросил, не интересуюсь ли
валютой, и предложил доллары по довольно выгодному курсу. Я сказал --
пожалуй, рассудив, что здесь вряд ли нарвусь на фальшивку, а в случае чего
человеку, обитающему прямо под боком, всегда найдешь способ предъявить
претензии. Неконвертированный остаток ушел в окошечко оплаты коммунальных
услуг в сберкассе: за что можно было, я заплатил сразу на все полгода
вперед.
Хозяин этой квартиры выручал меня не впервые. Поступив на работу в
церковь, я напрасно проискал какое-нибудь жилье в городе (бессемейному и
молодому, мне опасались сдавать) и наконец поселился в подмосковном поселке
Отдых. Владелец добротного деревянного дома пускал жильцов в три комнаты из
четырех. В одной -- ход с кухни -- одиноко пил водку разошедшийся с женой
майор КГБ. Чтобы успеть утром на службу, вставал майор в половине пятого. И
когда я, приезжая далеко за полночь, с последней электричкой, начинал
греметь на кухне кастрюлями, сооружая себе ужин, он, бывало, выскакивал в
белье и направлял на меня пистолет. Другую -- ход из прихожей -- занимала
пара юных любовников, сбежавших от родителей. У них был магнитофон,
исполнявший песни бардов. По ночам из их комнаты ко мне, через дощатую
стену, проникали сладкие стоны и скрипы пружинной кровати. Я изнывал и,
случалось, был вынужден прибегнуть к изобретению, которое Гермес преподал
своему сыну Пану, когда тот блуждал день и ночь, не находя взаимности у
нимфы Эхо. Просторная гостиная напоминала городскую свалку: весь ее объем до
половины человеческого роста был заполнен наваленными в беспорядке книгами,
какими-то тюками, коробками, тряпьем и посудой, не мытой годами. Сквозь горы
этого спрессовавшегося добра вели от двери две траншеи: в мою комнату и к
расчищенному пятачку с составленными углом письменным столом и раскладушкой.
Здесь помещался сам устроитель нашей развеселой ночлежки -- сухонький
старичок с длинными седыми волосами и вольтеровским профилем. Он опроверг
периодическую систему Менделеева и спешил закончить книгу, которая должна
была перевернуть устоявшиеся представления о строении мира. Он спал по три
часа в сутки и не имел времени есть и мыться. Иногда я все-таки уговаривал
его разделить со мной пачку пельменей, тогда он в общих чертах излагал мне
основания своей теории. Я жалею теперь, что совсем ничего не запомнил. Еще
он любил собак. И волшебным образом приманивал их к себе на участок чуть ли
не со всего поселка, хотя почти не выходил из дома. Обычно не меньше десятка
разномастных псов караулили у крыльца. Они раздражали майора -- он матерно
ругался и старался разогнать их пинками. Собаки лениво отбегали на пару
шагов и оттуда над ним посмеивались. Ко мне они относились с симпатией и
даже выходили встречать к калитке, когда я, стянув пальто с одного плеча,
нащупывал на внутренней ее стороне засов сквозь отверстие слишком узкое,
чтобы пропустить руку с рукавом.
Но к Новому году старика в одночасье хватил кондрашка, и примчавшаяся
дочь без разговоров выставила жильцов на мороз, не вернув деньги за
полмесяца.
Тогда мой друг приютил меня на несколько недель, пока я не снял
все-таки, по ходатайству игумена, комнатку у пожилой воцерковлявшейся
учительницы (она сразу же стала смотреть на меня косо, поскольку ни утром,
ни вечером я не вставал вместе с ней читать правило перед домашними
иконами). Правда, как раз в эти дни мы с ним почти не виделись -- он готовил
к выпуску новый спектакль и сутками пропадал на репетициях. Он не называл
себя режиссером, а представлялся как Карабас Барабас: содержатель театра.
Его странный бессловесный театрик с неизменным составом артистов (числом
два: бывший милиционер и студентка эстрадно-циркового училища) базировался
на правах самодеятельности при радиаторном заводе имени Щорса, в приземистом
кирпичном бараке, сильно вытянутом в длину. Кроме принесенного в жертву их
невнятному для простого обывателя искусству кабинета гражданской обороны
(страшных духов которого -- похоронных теток с носилками и в противогазах с
плакатов наглядной агитации -- ни в какую не соглашалось изгнать заводское
начальство) там имелся еще чулан, где переплетались, словно брачующиеся
гадюки, поломанные баритоны и корнеты довоенного духового оркестра, железный
шкаф, хранивший жезлы и бороды трех поколений Дедов Морозов, и зрительный
зал с узкими, без спинок, лавками -- как в сельском клубе.
Будучи заодно и кандидатом наук от Мельпомены весьма далеких, формально
мой друг все еще занимал должность в каком-то академическом институте, где
появление раз в неделю, по вторникам, обеспечивало ему уполовиненные ставку
и доплату за степень. Но и из этого заметную долю он тратил на примочечки и
прибамбасики для будущих действ (вернее, на материалы и детали, чтобы потом
ночи напролет изобретать и конструировать собственноручно), так что зачастую
и сам не понимал толком, на что живет. Однако всякие помыслы как-нибудь
повернуть этот скудный уклад стойко отражал духовным щитом. Фундаментом
своей работы он считал даже не репетиции, а медленное вынашивание замыслов и
свободой расходовать время по своему усмотрению дорожил более всего.
В бесснежные месяцы я любил присоединяться к его дневным или ночным
барражированиям по городу. Днем брал с собой кофр с фотоаппаратом и сменными
объективами -- единственное, в сущности, настоящее приобретение за весь
сытый период, да и то сделанное под конкретный проект: в моей несколько
оттаявшей в относительном благополучии голове сложился план запортретировать
всех московских каменных львов и когда-нибудь, если дела все-таки пойдут в
гору, издать небольшим тиражом качественный альбом. Затея меня увлекла, и я
отказался от нее не раньше, чем был уволен, отсняв к тому времени центр и
подобравшись к пределам Садового кольца. Разумеется, впоследствии негативы
пропали. А я уже начинал поражаться неожиданной их устойчивости в
существовании, не свойственной обычно никакому делу моих рук, и подозревал,
что однажды изображение с пленок попросту исчезнет, возможно прямо у меня на
глазах. Однако обошлось без чудес: кофр и сумку с одеждой украли из камеры
хранения Казанского вокзала, а негативы были в кофре, лежали там,
старательно упакованные, вместе со всей аппаратурой, носом и губами из
черного стекла -- флаконом духов "Сальвадор Дали" -- и билетом в Самару,
куда я собрался было ехать жениться, чего, в результате покражи, так и не
произошло. Но это, как говорило радио нашего детства, уже совсем другая
история.
Я фотографировал камни -- моего друга интересовало движение. Он изучал
особую, неподконтрольную людскую пластику, проявляющуюся, когда человек
теряет власть над собой. Чутье безошибочно выводило его туда именно, где
через мгновение падал в припадке эпилептик, пытался опереться ладонями о
воздух застигнутый сердечным приступом старик или сжавшаяся в истерике
женщина пускалась выкликать обвинения миру. Нам доводилось названивать в
"Скорую" и помогать прохожему врачу делать искусственное дыхание; подолгу
простаивать, наблюдая, как пьяный на панели подтягивает к подбородку колени
и пытается свести локти, как бы в обратную сторону вывернутые, или следовать
за расхлябанным, с убегающими руками, сумасшедшим. Иногда он просил у меня
аппарат и прицеливался -- но так и не нажимал спуск. Говорил, что необходимо
остерегаться фиксации, извлечения момента из связи -- ибо данный способ
обращения со временем хотя и прост, но легко оборачивается принудительным
накачиванием смыслов; многие из работавших в визуальных искусствах не
одолели этого искушения простотой. Даже появившуюся позже видеокамеру --
подарок его французской любовницы, наезжавшей в Союз дважды в год с
поручениями туристической фирмы, но упорно не желавшей понимать (ввиду,
наверное, наличия парижского мужа), что и "мой маленький русско-еврейский
медведь" тоже был бы не прочь как-нибудь пройтись по Елисейским Полям, -- мы
протаскали с собой вхолостую, хотя несколько раз честно снаряжали перед
выходом.
Он рассказывал мне, что многое перепробовал на сцене, прежде чем
осознал в должной мере свое эпигонство. И только после затянувшегося
мучительного бездействия один-единственный крик вдруг открыл перед ним его
собственную дорогу. Навещая сослуживца после операции, он услышал, как
кричит в соседней палате человек, выходящий из-под наркоза. И его поразило,
насколько не соответствовал этим звукам расхожий определитель "звериные" --
любой зверь смотрелся бы для них чересчур теплокровным. Безымянное горло за
стеной взывало к иному царству -- в исступлении первого существа,
награжденного эволюцией голосовым аппаратом. С тех пор он начал подмечать
проступающее в моменты сильной боли, самозабвенной ярости, в некоторых
бессознательных состояниях необыкновенное сходство движений человека и
насекомого. И актеры его от постановки к постановке все более походили на
палочников или богомолов -- то пожирающих друг друга, то стимулированных
электротоком. Однако выговорить до конца все, что хотел выговорить (не
словами, конечно, -- какие уж тут слова!), он полагал возможным, только
полностью подчинив постановку компьютеру, всеохватной программе, которую
давно уже сочинял -- благо и в своей науке соприкасался с математикой и
языками -- и отлаживал в присутственные дни у себя в лаборатории. Но,
вынужденный ограничиться здесь лишь светом, звуком и кое-какой машинерией,
жаловался вроде бы в шутку, однако с нешуточной в тоне досадой, на
несостоятельность европейской науки, так и не определившей точку в мозгу,
куда следует вживлять управляющий электрод.
Я посещал его спектакли с удовольствием неизменным. Как художник
истинно русский, он любил давать их в жутких каких-нибудь подвалах с
трубами, муфтами и качающимися на проводах тусклыми лампами в жестяных
плафонах; часто казалось, что стоит отступить на три метра от того, что было
в этот раз сценой и зрительным залом, -- и наткнешься на крысиный выгон, а
то и на пригревшегося возле централи жмурика. Однако, уже в обход традиции,
он не хотел, чтобы зрителей непременно набивалась толпа, и приглашал обычно
не больше десяти человек, объясняя, что таково максимальное число, при
котором еще возможно создать некий общий кокон, замкнутое пространство:
геометрическое -- подвальной секции или, в смягченном варианте, наглухо
задрапированной черным институтской аудитории, световое -- ртутного
мертвенного света от специальных фонарей и акустическое -- умопомрачительных
шумовых фонограмм. Допущенные внутрь всего этого могли считать себя
избранными. Я подтрунивал, но в глубине души мне льстило, что мое
присутствие подразумевается всегда.
Мы и познакомились с ним некогда в схожих декорациях. В Ленинграде,
всего в двух кварталах от Невского, стоял полуразрушенный дом. Его стены и
сохранившиеся кое-где перекрытия служили ночлегом лицам уголовного вида
(довольно, впрочем, толерантным), местным шировым и тем, кто, подобно мне,
приезжал в колыбель революции без денег, без ясной цели и не имел здесь
родственников или друзей, способных предоставить условия более
цивилизованные. Соблюдалась молчаливая договоренность гадить только в
определенном месте внутреннего двора и не лезть друг другу в душу. Почему-то
там никогда не появлялась милиция, хотя отделение помещалось в переулке
неподалеку. Наверное, они видели какую-то оперативную выгоду в том, чтобы
под боком процветала такая малина. Первую ночь я провел в одиночестве в
бывшей детской (судя по гномам и зайчикам на остатках ярких обоев), где
нашел топчан из деревянных ящиков, покрытый драным тюфяком, половину свечи и
кулек с коноплей -- правда, совсем не забористой. Было довольно уютно, и
однажды в окно даже залетел нетопырь. Так что сначала я расстроился и
обозлился, когда, вернувшись сюда на следующий вечер, обнаружил на топчане,
который уже считал своим, человека с книжкой, дожигающего свечной огарок.
Однако он с первых слов сумел расположить меня к себе. Его багаж составляли
спальный мешок и второй том Николая Кузанского из "Философского наследия".
Мой -- зубная щетка и тюбик пасты. Имело смысл объединить. Днем мы
расставались -- у нас были разные интересы: меня тянуло в Эрмитаж, Музей
флота или Царское, его -- в нонконформистские галереи и набираться опыта на
репетициях экспериментальных студий (чтобы потом разочарованно костерить их
на чем стоит свет -- за узость мышления). К тому же, будучи весьма
ограничены в средствах -- если нашу тогдашнюю наличность вообще правомерно
называть средствами, -- мы избегали, таким образом, положений, когда
придется платить за другого: не предложить, если возникнет ситуация, не
позволила бы врожденная интеллигентность. Белыми же ночами устраивались в
проеме арочного окна и обсуждали "Апологию ученого незнания" или погружались
в мировоззренческие споры. Не наблюдали часов и порой совсем теряли
OCR: Глеб Якубов
---------------------------------------------------------------
Роман
Mой прадед был в молодости членом "Народной воли". Такова семейная
легенда. И не исключено, что действительно -- числился. Хотя, перекопав
(когда пытался искать опору своему самостоянью в истории рода) множество
всяких свидетельств и документов, я обнаружил, что имя его упоминается всего
однажды: в связи с отправкой из Москвы в Петербург рысака по кличке Варвар и
прилагавшейся к нему пролетки -- какие-то там были, видно, у этой пролетки
полезные особенности, или денег не хватало купить другую на месте, -- уже
участвовавших в побеге Кропоткина, а теперь назначенных сыграть роль в
покушении на шефа жандармов Мезенцова. Остается предположить, что в
предприятиях более существенных он фигурирует под псевдонимом либо обозначен
инициалами или буквой, благо зашифрованными персонажами российское
революционное прошлое богато. Любопытно, что другой мой прадед, по линии
матери, был тогда же крупным полицейским чином в Петербурге, и как-то раз во
время беспорядков, о чем сообщает журнал по истории освободительного
движения "Былое", ему собственноручно засветил булыжником в лоб некто
Александр Ульянов.
Дед гремучекислой ртути предпочитал чернила, соответствуя новой
траектории умов образованного сословия. Выпустил четыре книжки рассказов --
декадентских, но с острым чувством трагического в обыденности, как было
отмечено в рыхлых и равнодушных газетных статьях, написанных знаменитостями
ради заработка. После революции напечатал роман из дворянского быта. Уже не
подавал надежды, а начинал оправдывать и вполне мог бы, имел шанс сделаться
в конце концов обитателем хрестоматий, если не школьных, то университетских
-- наверняка. Однако слова понемногу увлекли его в свои самые сокровенные
глубины, околдовали обаянием простейших констатаций: дождь, дерево, дым,
мертвец... Он потом довольно долго еще прожил, в своеобразном -- благостном,
необременительном, заметном не каждому -- сумасшествии, среди вещей, раз и
навсегда безнадежно разделенных поименованием, пока не повесился в прихожей
на полосатых подтяжках. Даже где-то служил и достаточно регулярно плодился.
Правда, младенцы, как правило, сразу же умирали.
О моем отце сказать положительно нечего, кроме того разве, что он не
хватал с неба звезд и не совершил за жизнь сколько-нибудь заметных
подлостей, -- не знаю, берегся ли сознательно или случай не искушал его.
Среди моих начальных, несвязных воспоминаний -- большой отцовский живот, в
который так мягко и безопасно было, запрыгнув на диван, уткнуться темечком.
Времени с тех пор отсчиталось немало, и чем дальше, тем больше я видел
оснований подозревать, что фамильными касаниями к искусству, подполью и
безумию мера участия в жизни, определенная нашей семье, исчерпана без
остатка. И если отец вышел здесь на уровень твердого нуля, то мне, хотевшему
быть всем, существовать оставлено в областях отрицательных, если не мнимых.
Таким или подобным такому путем покатились мои мысли, когда в октябре
меня попросили с работы. Не выперли -- именно попросили, потрудившись
объяснить причины; раньше это происходило иначе, и наклевывался вывод, что
все-таки я взрослею. С предыдущей службы -- из редакции при театральном
творческом союзе, где готовил в печать пособия для актеров (как изобразить
на сцене верблюда, Скалозуба или молоток) и тоненькие сборники поэтов,
рифмующих "убоина -- спой мне" или кроивших лирику из знаков препинания, --
я уходил без расчета и документов, зато с твердым намерением никогда больше,
до конца своих дней, не состоять ни у кого под началом.
Но то было в хорошие годы, едва ли не самые бесшабашные на излете
эпохи. Вовсю уже веяло вольницей, а забота о хлебе насущном еще казалась по
старой памяти попечением слишком непламенным и потому -- постыдным. Пару
сезонов, перебиваясь погрузочными халтурами, я кантовался в назначенном на
снос или капитальный ремонт доме, в пустой комнате необозримой коммуналки,
откуда не спешила выезжать семья моих знакомых, дожидавшихся выгодного
варианта переселения. После, оформившись сторожем, переехал в
реставрационную мастерскую к другим знакомым и поторговал немного фальшивыми
иконами. А потом непредсказуемая судьба сделала пируэт. Настоятель небогатой
пока, из возрождаемых, но вроде бы многообещающей церкви, захаживавший к нам
по иконным делам, предложил, прослышав о моем редакционном прошлом, издавать
книги под маркой его прихода. И я согласился, сам не знаю почему. Как-то
подзабыл на вольном воздухе собственные зароки. Он взялся за меня серьезно,
день за днем осаждал в мастерской -- а я и без нажима не мастер отказывать.
И не иссякло еще поветрие заниматься обязательно чем-нибудь созидательным и
осмысленным. К тому же -- внушительные сотни оклада. К тому же -- видения
будущих благ, достижимость которых мотивировалась в основном удачным
расположением храма: стена к стене с новым, недавно построенным моргом
Боткинской больницы, которому, как разузнал настоятель, в будущем назначено
сделаться общегородским. Наконец, он нащупал мое слабое место и пообещал
служебное жилье через месяц. Не дал, кстати.
Что я не приживусь там -- с первых дней уже стало понятно. И все-таки
больше года продержался. Дружили с дьяконом. Дьякон был широких взглядов и
под настроение -- отменный матерщинник. Прежде филолог, он, после ста
пятидесяти граммов храмовой горькой за обедом, принимался ругать меня на
староиспанском, а если я говорил: напрасно, не понимаю, -- отмахивался:
-- Мудофель!
Трудящийся у алтаря от алтаря и кормися! Вот в этом как раз плане дела
у нас двигались так себе. Покойники не очень-то к нам спешили и чаще всего
проплывали мимо в желтых, иногда с траурной полосой автобусах, а деньги
убитых горем родственников шли куда угодно, только не в церковный ящик. Жить
бы нам на то, что брякало в кружке для пожертвований, и жевать оставленное
старушками на кануне, -- но церковь быстро становилась государственной
модой, серьезные промышленники и набирающие силу коммерсанты стремились
приобщиться (а наш батюшка время от времени выезжал что-нибудь освящать:
больницу, культурный центр или автосервис). На их средства, все более входя
во вкус, я и выпустил в свет полтора десятка книг и книжечек: много лет
потом они будут попадаться мне на лотках и в киосках возле храмов.
До тех пор, пока я полагал, что как издатель имею право на
самостоятельный выбор, мне нравилась новая работа. Я ничего другого и не
читал тогда, кроме изданий с ятями да ксерокопий исторических, богословских
или философских трудов. А эти штудировал с приятным сознанием, что могу,
если сочту нужным, сделать их мудрость общедоступной, но могу и припрятать,
оставить по-прежнему достоянием немногих. Все прикрывается, чтобы не
обесцениться. Тут начинались наши с настоятелем разногласия. Он бы делал
упор на литературу попроще, душеспасительную. Он был седьмым ребенком
крестьянской семьи в Мордовии -- и получил игуменство, кандидата богословия,
должность в Отделе внешних церковных сношений. Повидал мир, даже год в
чем-то стажировался в Сорбонне. Утверждали, что карьера была ему обеспечена:
года через три, к своим сорока пяти, стал бы епископом -- но вдруг он все
оставил и благословился на приход. Он учил меня, что для церкви не
существует царского пути и первейшая ее задача -- идти навстречу тем именно,
кто никогда не сумеет разобраться в различии между "омо-" и "оми-", не
осилит Флоровского или Паламу. И еще он считал, что книги я обязан не только
издавать, но и продавать. А это оказалось совсем не то же самое, что
толкнуть доверчивым американам краснушку с Николой Угодником под
восемнадцатый век (причем требовать дополнительных денег именно за справку,
что здесь -- дубль, новодел: мол, заботимся заранее и предупреждаем
таможенные сложности). Развозить на приходском "уазике" свою продукцию по
десять экземпляров в такие же небогатые церкви и по сотне в книжные
магазины, где всякий раз приходилось заново упрашивать директора или
товароведа (всегда почему-то задастую нравную даму), чтобы приняли на
реализацию, было, во-первых, бесперспективно, а во-вторых, все равно не
решало проблемы пятидесятитысячных тиражей. И меня вполне устраивало, что
книги, аккуратно уложенные в штабеля, мирно дожидаются своего часа в нашем
просторном, высоком и сухом сводчатом подвале, где только нижний ряд слегка,
на пробу, подгрызали крысы; и расходятся пусть потихоньку -- штук по пять в
неделю, -- зато наверняка в достойные руки. Я верил, что церкви некуда
спешить -- какое время у Бога? Однако конкордат настоятеля с бухгалтером
диктовал свои условия: если уж я не способен приносить прибыль достаточную,
чтобы обеспечить свою зарплату, церковное вино и лампадное масло, то расходы
по крайней мере покрывать обязан. Мы спорили. Отношение дебет-кредит моего
предприятия все росло. И когда достигло двух порядков, деятельность моя была
объявлена не то чтобы вовсе богоотступнической, но расшатывающей в некотором
роде устои.
-- Не переживай, -- сказал дьякон, когда я поделился с ним своей
неуверенностью в завтрашнем дне. -- Бог кому захочет -- он и в окошко
подаст.
Следует отдать должное системе -- на отступного здесь не скупились. Я
порвал внутренний карман куртки, запихивая в него тугие банковские упаковки.
И когда, бросив прощальный взгляд на только-только позолоченный новенький
крест, который крепили на арматурный скелет будущего купола двое работяг из
ближнего ЛТП, приданные храму эксперимента ради, для проверки
распространенного убеждения, будто вылечить от пьянства невозможно, зато
отмолить получается запросто, я отвернулся, поставил стоймя воротник и
зашагал прочь, деньги за пазухой мне пришлось придерживать рукой. Как рудная
масса стрелку компаса или подземные воды лозу, их тяжесть отклоняла меня в
сторону кабака. Но опыт кое-какой я уже накопил, и он подсказывал, что в
определенные моменты на вещи лучше смотреть трезво.
Нынешний явно был из таких. Снова пристроиться к кормушке в обозримом
будущем мне скорее всего не светило. Прогрессирующая мизантропия и
навязчивая, в последние месяцы, тяга к отъединению свели фактически на нет и
круг моих знакомств, и список занятий, к каким я мог бы еще себя принудить.
Поэтому размещать капитал сейчас нужно было осторожно и безошибочно. В тот
же день я прикупил в спортивном магазине "Олимп" пару надежных туристских
башмаков. Дальше к ним добавились: сто пачек "Беломора" и еще, на крайний
случай, несколько брикетов шестикопеечной подплесневелой от древности махры;
по десять кило вермишели, гречки и риса; пластмассовые бутыли с растительным
маслом и большой пакет сахарного песка; какое-то количество соли, спичек,
чая "Бодрость", мыла и приправ -- всех подряд; наконец, три картонных ящика
стеклянных банок с кашами, сдобренными тушенкой. Затоваривался я большей
частью втридорога на Тишинском рынке, ну и чем мог -- в магазинах (но тут по
прилавкам обыкновенно гулял ветер); и старался не слишком удаляться от
перекрестка, где на левой, если смотреть от рынка, стороне, в первом этаже
девятиэтажной хрущевской башни -- номер, кажется, тридцать семь по Большому
Тишинскому переулку -- располагалась однокомнатная квартира моего хорошего
приятеля, весьма ко времени предоставленная мне в пользование по меньшей
мере на полгода: до будущей весны, а то и до начала лета.
Продукты, способные портиться, в рассмотрение не принимались:
холодильный агрегат "Север" пятьдесят девятого года выпуска (дата стояла на
крышке морозилки) не внушал никакого доверия. Я делал заготовки лихорадочно
и почти вдохновенно, словно спешил навстречу чему-то, чего добивался давно и
напряженно, а не на дно залегал: на сей раз по-настоящему глубоко, чтобы
только наблюдать отныне, с позиции моллюска, сумеет ли куда-нибудь вынести
меня поток существования, ни моей и ничьей воле больше не подчиненный.
Однажды, возвращаясь с нагруженными сумками, я встретил в коридоре
соседа -- он забыл дома ключи и топтался перед запертой дверью, пока я не
вынес стамеску и не помог ему отжать язычок замка. В благодарность он
угостил меня грузинским вином, а на прощанье спросил, не интересуюсь ли
валютой, и предложил доллары по довольно выгодному курсу. Я сказал --
пожалуй, рассудив, что здесь вряд ли нарвусь на фальшивку, а в случае чего
человеку, обитающему прямо под боком, всегда найдешь способ предъявить
претензии. Неконвертированный остаток ушел в окошечко оплаты коммунальных
услуг в сберкассе: за что можно было, я заплатил сразу на все полгода
вперед.
Хозяин этой квартиры выручал меня не впервые. Поступив на работу в
церковь, я напрасно проискал какое-нибудь жилье в городе (бессемейному и
молодому, мне опасались сдавать) и наконец поселился в подмосковном поселке
Отдых. Владелец добротного деревянного дома пускал жильцов в три комнаты из
четырех. В одной -- ход с кухни -- одиноко пил водку разошедшийся с женой
майор КГБ. Чтобы успеть утром на службу, вставал майор в половине пятого. И
когда я, приезжая далеко за полночь, с последней электричкой, начинал
греметь на кухне кастрюлями, сооружая себе ужин, он, бывало, выскакивал в
белье и направлял на меня пистолет. Другую -- ход из прихожей -- занимала
пара юных любовников, сбежавших от родителей. У них был магнитофон,
исполнявший песни бардов. По ночам из их комнаты ко мне, через дощатую
стену, проникали сладкие стоны и скрипы пружинной кровати. Я изнывал и,
случалось, был вынужден прибегнуть к изобретению, которое Гермес преподал
своему сыну Пану, когда тот блуждал день и ночь, не находя взаимности у
нимфы Эхо. Просторная гостиная напоминала городскую свалку: весь ее объем до
половины человеческого роста был заполнен наваленными в беспорядке книгами,
какими-то тюками, коробками, тряпьем и посудой, не мытой годами. Сквозь горы
этого спрессовавшегося добра вели от двери две траншеи: в мою комнату и к
расчищенному пятачку с составленными углом письменным столом и раскладушкой.
Здесь помещался сам устроитель нашей развеселой ночлежки -- сухонький
старичок с длинными седыми волосами и вольтеровским профилем. Он опроверг
периодическую систему Менделеева и спешил закончить книгу, которая должна
была перевернуть устоявшиеся представления о строении мира. Он спал по три
часа в сутки и не имел времени есть и мыться. Иногда я все-таки уговаривал
его разделить со мной пачку пельменей, тогда он в общих чертах излагал мне
основания своей теории. Я жалею теперь, что совсем ничего не запомнил. Еще
он любил собак. И волшебным образом приманивал их к себе на участок чуть ли
не со всего поселка, хотя почти не выходил из дома. Обычно не меньше десятка
разномастных псов караулили у крыльца. Они раздражали майора -- он матерно
ругался и старался разогнать их пинками. Собаки лениво отбегали на пару
шагов и оттуда над ним посмеивались. Ко мне они относились с симпатией и
даже выходили встречать к калитке, когда я, стянув пальто с одного плеча,
нащупывал на внутренней ее стороне засов сквозь отверстие слишком узкое,
чтобы пропустить руку с рукавом.
Но к Новому году старика в одночасье хватил кондрашка, и примчавшаяся
дочь без разговоров выставила жильцов на мороз, не вернув деньги за
полмесяца.
Тогда мой друг приютил меня на несколько недель, пока я не снял
все-таки, по ходатайству игумена, комнатку у пожилой воцерковлявшейся
учительницы (она сразу же стала смотреть на меня косо, поскольку ни утром,
ни вечером я не вставал вместе с ней читать правило перед домашними
иконами). Правда, как раз в эти дни мы с ним почти не виделись -- он готовил
к выпуску новый спектакль и сутками пропадал на репетициях. Он не называл
себя режиссером, а представлялся как Карабас Барабас: содержатель театра.
Его странный бессловесный театрик с неизменным составом артистов (числом
два: бывший милиционер и студентка эстрадно-циркового училища) базировался
на правах самодеятельности при радиаторном заводе имени Щорса, в приземистом
кирпичном бараке, сильно вытянутом в длину. Кроме принесенного в жертву их
невнятному для простого обывателя искусству кабинета гражданской обороны
(страшных духов которого -- похоронных теток с носилками и в противогазах с
плакатов наглядной агитации -- ни в какую не соглашалось изгнать заводское
начальство) там имелся еще чулан, где переплетались, словно брачующиеся
гадюки, поломанные баритоны и корнеты довоенного духового оркестра, железный
шкаф, хранивший жезлы и бороды трех поколений Дедов Морозов, и зрительный
зал с узкими, без спинок, лавками -- как в сельском клубе.
Будучи заодно и кандидатом наук от Мельпомены весьма далеких, формально
мой друг все еще занимал должность в каком-то академическом институте, где
появление раз в неделю, по вторникам, обеспечивало ему уполовиненные ставку
и доплату за степень. Но и из этого заметную долю он тратил на примочечки и
прибамбасики для будущих действ (вернее, на материалы и детали, чтобы потом
ночи напролет изобретать и конструировать собственноручно), так что зачастую
и сам не понимал толком, на что живет. Однако всякие помыслы как-нибудь
повернуть этот скудный уклад стойко отражал духовным щитом. Фундаментом
своей работы он считал даже не репетиции, а медленное вынашивание замыслов и
свободой расходовать время по своему усмотрению дорожил более всего.
В бесснежные месяцы я любил присоединяться к его дневным или ночным
барражированиям по городу. Днем брал с собой кофр с фотоаппаратом и сменными
объективами -- единственное, в сущности, настоящее приобретение за весь
сытый период, да и то сделанное под конкретный проект: в моей несколько
оттаявшей в относительном благополучии голове сложился план запортретировать
всех московских каменных львов и когда-нибудь, если дела все-таки пойдут в
гору, издать небольшим тиражом качественный альбом. Затея меня увлекла, и я
отказался от нее не раньше, чем был уволен, отсняв к тому времени центр и
подобравшись к пределам Садового кольца. Разумеется, впоследствии негативы
пропали. А я уже начинал поражаться неожиданной их устойчивости в
существовании, не свойственной обычно никакому делу моих рук, и подозревал,
что однажды изображение с пленок попросту исчезнет, возможно прямо у меня на
глазах. Однако обошлось без чудес: кофр и сумку с одеждой украли из камеры
хранения Казанского вокзала, а негативы были в кофре, лежали там,
старательно упакованные, вместе со всей аппаратурой, носом и губами из
черного стекла -- флаконом духов "Сальвадор Дали" -- и билетом в Самару,
куда я собрался было ехать жениться, чего, в результате покражи, так и не
произошло. Но это, как говорило радио нашего детства, уже совсем другая
история.
Я фотографировал камни -- моего друга интересовало движение. Он изучал
особую, неподконтрольную людскую пластику, проявляющуюся, когда человек
теряет власть над собой. Чутье безошибочно выводило его туда именно, где
через мгновение падал в припадке эпилептик, пытался опереться ладонями о
воздух застигнутый сердечным приступом старик или сжавшаяся в истерике
женщина пускалась выкликать обвинения миру. Нам доводилось названивать в
"Скорую" и помогать прохожему врачу делать искусственное дыхание; подолгу
простаивать, наблюдая, как пьяный на панели подтягивает к подбородку колени
и пытается свести локти, как бы в обратную сторону вывернутые, или следовать
за расхлябанным, с убегающими руками, сумасшедшим. Иногда он просил у меня
аппарат и прицеливался -- но так и не нажимал спуск. Говорил, что необходимо
остерегаться фиксации, извлечения момента из связи -- ибо данный способ
обращения со временем хотя и прост, но легко оборачивается принудительным
накачиванием смыслов; многие из работавших в визуальных искусствах не
одолели этого искушения простотой. Даже появившуюся позже видеокамеру --
подарок его французской любовницы, наезжавшей в Союз дважды в год с
поручениями туристической фирмы, но упорно не желавшей понимать (ввиду,
наверное, наличия парижского мужа), что и "мой маленький русско-еврейский
медведь" тоже был бы не прочь как-нибудь пройтись по Елисейским Полям, -- мы
протаскали с собой вхолостую, хотя несколько раз честно снаряжали перед
выходом.
Он рассказывал мне, что многое перепробовал на сцене, прежде чем
осознал в должной мере свое эпигонство. И только после затянувшегося
мучительного бездействия один-единственный крик вдруг открыл перед ним его
собственную дорогу. Навещая сослуживца после операции, он услышал, как
кричит в соседней палате человек, выходящий из-под наркоза. И его поразило,
насколько не соответствовал этим звукам расхожий определитель "звериные" --
любой зверь смотрелся бы для них чересчур теплокровным. Безымянное горло за
стеной взывало к иному царству -- в исступлении первого существа,
награжденного эволюцией голосовым аппаратом. С тех пор он начал подмечать
проступающее в моменты сильной боли, самозабвенной ярости, в некоторых
бессознательных состояниях необыкновенное сходство движений человека и
насекомого. И актеры его от постановки к постановке все более походили на
палочников или богомолов -- то пожирающих друг друга, то стимулированных
электротоком. Однако выговорить до конца все, что хотел выговорить (не
словами, конечно, -- какие уж тут слова!), он полагал возможным, только
полностью подчинив постановку компьютеру, всеохватной программе, которую
давно уже сочинял -- благо и в своей науке соприкасался с математикой и
языками -- и отлаживал в присутственные дни у себя в лаборатории. Но,
вынужденный ограничиться здесь лишь светом, звуком и кое-какой машинерией,
жаловался вроде бы в шутку, однако с нешуточной в тоне досадой, на
несостоятельность европейской науки, так и не определившей точку в мозгу,
куда следует вживлять управляющий электрод.
Я посещал его спектакли с удовольствием неизменным. Как художник
истинно русский, он любил давать их в жутких каких-нибудь подвалах с
трубами, муфтами и качающимися на проводах тусклыми лампами в жестяных
плафонах; часто казалось, что стоит отступить на три метра от того, что было
в этот раз сценой и зрительным залом, -- и наткнешься на крысиный выгон, а
то и на пригревшегося возле централи жмурика. Однако, уже в обход традиции,
он не хотел, чтобы зрителей непременно набивалась толпа, и приглашал обычно
не больше десяти человек, объясняя, что таково максимальное число, при
котором еще возможно создать некий общий кокон, замкнутое пространство:
геометрическое -- подвальной секции или, в смягченном варианте, наглухо
задрапированной черным институтской аудитории, световое -- ртутного
мертвенного света от специальных фонарей и акустическое -- умопомрачительных
шумовых фонограмм. Допущенные внутрь всего этого могли считать себя
избранными. Я подтрунивал, но в глубине души мне льстило, что мое
присутствие подразумевается всегда.
Мы и познакомились с ним некогда в схожих декорациях. В Ленинграде,
всего в двух кварталах от Невского, стоял полуразрушенный дом. Его стены и
сохранившиеся кое-где перекрытия служили ночлегом лицам уголовного вида
(довольно, впрочем, толерантным), местным шировым и тем, кто, подобно мне,
приезжал в колыбель революции без денег, без ясной цели и не имел здесь
родственников или друзей, способных предоставить условия более
цивилизованные. Соблюдалась молчаливая договоренность гадить только в
определенном месте внутреннего двора и не лезть друг другу в душу. Почему-то
там никогда не появлялась милиция, хотя отделение помещалось в переулке
неподалеку. Наверное, они видели какую-то оперативную выгоду в том, чтобы
под боком процветала такая малина. Первую ночь я провел в одиночестве в
бывшей детской (судя по гномам и зайчикам на остатках ярких обоев), где
нашел топчан из деревянных ящиков, покрытый драным тюфяком, половину свечи и
кулек с коноплей -- правда, совсем не забористой. Было довольно уютно, и
однажды в окно даже залетел нетопырь. Так что сначала я расстроился и
обозлился, когда, вернувшись сюда на следующий вечер, обнаружил на топчане,
который уже считал своим, человека с книжкой, дожигающего свечной огарок.
Однако он с первых слов сумел расположить меня к себе. Его багаж составляли
спальный мешок и второй том Николая Кузанского из "Философского наследия".
Мой -- зубная щетка и тюбик пасты. Имело смысл объединить. Днем мы
расставались -- у нас были разные интересы: меня тянуло в Эрмитаж, Музей
флота или Царское, его -- в нонконформистские галереи и набираться опыта на
репетициях экспериментальных студий (чтобы потом разочарованно костерить их
на чем стоит свет -- за узость мышления). К тому же, будучи весьма
ограничены в средствах -- если нашу тогдашнюю наличность вообще правомерно
называть средствами, -- мы избегали, таким образом, положений, когда
придется платить за другого: не предложить, если возникнет ситуация, не
позволила бы врожденная интеллигентность. Белыми же ночами устраивались в
проеме арочного окна и обсуждали "Апологию ученого незнания" или погружались
в мировоззренческие споры. Не наблюдали часов и порой совсем теряли