мои действия, совершенно ускользал от меня; единственное, чего я хотел, --
это в точности исполнить предписанное инструкцией. Напоследок, полностью
скрошив маленький остаток мелка, обработал холодильник. Далее полагалось
выжидать.
И тут повсюду погас свет; мотор холодильника простучал по инерции еще
секунду и затих тоже. Я выглянул в темный коридор, зажег спичку и пощелкал
выключателем на щитке -- никакого эффекта. Замки заворочались и в других
дверях -- похоже, вся наша половина была обесточена. После гимнастики,
проделанной с мелком в руке, меня уже не тянуло немедленно вскочить, когда я
снова прилег. Отговорили свое недовольные голоса в коридоре, развернулась у
подъезда машина и уехала -- наступило большое молчание, будто глубокая ночь
сразу опустилась на прозрачный для звуков, неосновательный дом. Уперев
затылок во вздыбленную подушку и подбородок в грудь, я смотрел перед собой.
Если, смежая в темноте веки, внимать своему внутреннему, беспредметному
зрению, плывут сперва цветные пятна -- слева направо. Дальше все
успокаивается, и в самом центре остается пятно в форме паука -- чернее
окружающего черного. Постепенно в нем начинают проступать и сменяются с
нарастающей скоростью множество образов -- но каждый исчезает быстрее, чем
успеваешь отдать себе отчет, что именно ты видел. И будто бы можно по
собственной воле вызвать здесь что угодно: жирафа или анемоны, -- только
опять картинка переменится прежде, чем в ней удостоверишься. Имя этому --
Ничто. Так оно выглядит.
Теперь, застигнутый мраком и тишиной, я наблюдал его воочию,
распахнутыми глазами.
И вовсе не на том месте, где уже не было моего Урсуса и мог бы зиять
еще не затянувшийся разрыв, ход к изнанке вещей. А в точке безо всякой
истории, заданной, похоже, лишь положением головы и направлением рассеянного
взгляда, вдруг настроившегося на нужный фокус. Так, всматриваясь с
определенного расстояния в две неотличимые фотографии рядом, в какой-то
момент проникаешь в новое измерение и видишь изображение объемным.
Но когда, после трехлетнего почти перерыва, я побываю в этой квартире
снова, именно там, в промежутке между торцом шкафа и стеной, зелеными обоями
с ориентальным цветочным узором, под ненастоящей старинной морской картой с
чудовищами в застекленном багете, будет располагаться телевизор -- машина
голого становления.
Потом я все-таки задремал. Женщина, укрытая густой тенью, протягивала
ко мне руки и причитала, жаловалась:
-- Николенька мой от меня уходит, уходит...
Мне почудилось, это была моя мать. Но почему -- Николенька? Брата зовут
иначе. Прежде только с ним она путала меня по имени.
Я видел ее совсем коротко -- пока люстра не вспыхнула опять, в
полновесные триста ватт. Я -- крыса (белая) в лаборатории неба: лампочка
потухла, лампочка зажглась -- каким двинешься лабиринтом? Двинулся на кухню
-- есть хотелось, давно уже. Но застыл в дверях.
Все четыре стены и потолок, даже окна -- все было равномерно, в
шахматном порядке покрыто разной величины тараканами.
Белая аристократия образовала почти правильный круг в центре потолка;
они и теперь держались как жили -- своей отдельной, изолированной общиной.
Прочие распределились без системы, вперемешку. Из элементов этой картины
будто бы соткался в объеме кухни кто-то невидимый -- и с силой ткнул меня
пятерней в физиономию. Я отшатнулся, но сразу стал гораздо лучше соображать.
В инструкции сообщалось, что средство -- нервно-паралитического действия.
Стало быть, таракан, пересекая меловую черту, получал на конечности порцию
яда, который вскоре его обездвиживал. Таракан чувствовал: что-то не так -- и
пытался бежать от опасности. А замирал, соответственно, там, где приходили в
равновесие его жажда жизни и активность препарата. Самые сильные успели на
потолок -- и там столкнулись авангарды четырех противонаправленных потоков.
Остальные коченели на полдороге. Некоторые у меня на глазах еще пытались
ползти, но каждое движение стоило им слишком больших усилий. И ни один пока
не сорвался -- даже висевшие вниз головой.
Я растерялся. Здесь была какая-то окончательность, неотменимость. У
меня не было намерения устроить им геноцид. Я не мог объяснить себе, ради
чего затеял все это, если не испытывал к ним никакой неприязни.
Я выключил свет. Потом опять включил. Меня окружала тысяча существ,
ожидавших смерти. Опять выключил и решил, что больше включать не буду. Две
дамочки расположились спиной к моему окну на парапете из труб, огораживающем
посаженные у дома деревца: клен, липки и рябину. Курили и, судя по тому, как
перелетал от головы к голове рыжий огонек, делили напополам чинарик. Мне
мало что было слышно через приоткрытую форточку из их разговора вполголоса.
-- Я не блядь. Мне просто в жизни не повезло.
Огонек прочертил дугу в дальний сугроб.
-- И ты не блядь. Тебе тоже не повезло.
Я же подумал, что маленькие тараканчики, раз они достигли потолка
наравне со взрослыми прусаками и черными великанами, составляли все-таки
самостоятельный, сильный и конкурентоспособный вид.
А момент показался мне подходящим, чтобы взять и тоже умереть.
Насколько в таком решении может не быть достоевщины -- ее там не было.
Хотя в общей длительности размышлений лежа я мог бы запросто соперничать с
господами Кирилловым или Раскольниковым. У меня цепочка тянулась от одной
газетной статьи, прочитанной с год назад. Известный и действительно
талантливый кинорежиссер рассказывал в интервью, что хотел бы смонтировать
видеоряды для обреченных, неизлечимо больных людей. Много тихой воды,
степных и вообще равнинных, широких пейзажей, красивые, но не пышные закаты
и медленно летящие птицы. Сосредоточенные классические анданте. Опытным
врачам буквально до часа известно, сколько еще человеку остается, и начинать
транслировать умирающему эти виды, по мысли их автора, следовало за месяц --
по сорок минут в день. В последнюю неделю ускорить, показывать за день
трижды. Заключительный сеанс -- за полчаса до смерти, если сознание еще не
угасло.
Газета пропускала самое интересное -- подробности, которые могли бы
прояснить идею и обозначить еще какие-то непредвиденные смыслы. Как именно,
в какой последовательности и в каком ритме он собирался приклеивать друг к
другу планы и подавать потом готовые куски? По степени убывания движения?
Птица -- вода -- степь -- закат -- тьма -- ноль? И прокручивать потом весь
набор ежедневно? Или постепенно, по мере, так сказать, прохождения курса,
подбирать картины все более неподвижные? Или, наоборот, птиц приберечь
напоследок -- вроде как обнадежить?.. Я не циник, я, в общем-то, чувствую,
что характер этой работы обеспечивает ей своего рода охранную грамоту, и
въедливое любопытство к деталям тут не очень уместно, но дорого бы дал,
чтобы узнать, чем он готов закончить самую последнюю серию.
Возможно, он замысливал этот странный проект не из абстрактного
гуманизма, но что-то свое саднило по-настоящему, и в себе такие оправдания
имел, что не чета моим сторонним придиркам. Почти наверняка он был гораздо
умнее и тоньше, чем раскрывался через газету. Все осталось за кадром. Я
плевался, пересказывая интервью своей подруге: фальшь, лажа! Сколько я видел
или по крайней мере представляю себе, человеческая смерть только в последнюю
очередь бывает трагической, геройской, несуразной, безвременной, подлой...
Всегда и прежде всего она безобразна и унизительна. Даже пришедшая в срок к
умиротворенному глубокому старцу, даже смиренно принятая ребенком. Это не
покой в конце пути. И не призовой старт к лучшим мирам в обход здешнего
страдания -- если никакого пути еще не было. Это постыдная порча, чужая
вина, оскорбление, на которое нечем ответить. Ее не окультуришь -- попробуй
окультурить тухлятину, гниение. Разве что свое отношение к ней. Между
прочим, попы ничего не говорят умирающим, не напутствуют. Только выслушивают
и отпускают грехи. Молча принимают поражение. А он пытается кричать
вдогонку: все хорошо! Неужели не чувствует, что добавит только ужаса и боли,
подчеркивая красоту природы перед теми, кому на эти равнины уже не
вернуться? Ничего себе утешение: ну да, человек смертен, что поделаешь, зато
все остальное в вечном возвращении, гармонично, прекрасно... Как будто есть
еще какое-то "остальное". Это, наверное, не лучшие мои мысли, но иногда мне
кажется, что мы, Россия, со своим свинством кое в чем получаемся все-таки
мудрее других. Не сомневаюсь, что хосписы придумали люди искренние и
самоотверженные, но меня смущает сама идея дворцов смерти. Не много ли чести
будет -- своими руками возводить ей хоромы? Я не хотел бы умирать там.
Смотреть кино, предназначенное примирить меня с моими дерьмовыми делами, я
бы отказался. Я не примирюсь. И по мне районная больница с кислородными
кранами на облезлых стенах, и сырой кафель в покойницкой, и похмельные
медбратья -- ну, откровеннее, что ли. Если мир намерен выкинуть меня вон, в
никуда, так пусть и покажет напоследок без прикрас свою правду.
Я говорил на ходу, куда-то мы торопились от Маяковки, мимо нотного
магазина; в витрине стоял Кабалевский, эстрадные сборники и серия баховских
кантат in folio с цветным портретом на обложке.
-- Музыка у него ангельская, -- сказала моя спутница, -- а физиономия
-- как будто объелся за обедом лука.
-- Ты не слушаешь меня...
-- Об этом нельзя думать.
-- Почему? Табу? Кто их устанавливает?
-- Все равно ведь ответов не существует. Даже выбрать невозможно между
тем и этим, между бунтом, если тебе угодно, и покорностью. Ни единой
подсказки. И сами условия задачи неизвестны. В конце концов непременно
потребуешь какой-нибудь жестокости -- просто потому, что она определеннее.
-- Жестокость тут вообще ни при чем...
-- Очень даже при чем! Человек до последнего вздоха -- да и потом,
между прочим, тоже -- имеет право на милосердие и уважение своего
достоинства. А ты предлагаешь загодя зачислить его в покойники и всего
лишить.
Я сказал, что совершенно с ней солидарен насчет милосердия -- пусть и
удивляюсь иногда очевидной, как ни посмотри, мусорной бессмысленности
некоторых существований. Ну да во всяком случае судить не нам. Просто она не
вполне меня поняла. И к теме этой больше не возвращался. Но держал с тех пор
в уме: коли уж приведет судьба и составится из предметов вокруг меня
обстановка исключительной непросветности -- не стоит, пожалуй, упираться и
делать вид, будто намека не раскусил.
А тут все здорово совпало, и если не сейчас -- то когда же...
Я прикинул, с какого бока мог бы к этому подойти. У меня не было ни
достаточно крепкой веревки, ни ремня, ни подтяжек; мой роскошный
девятирублевый бритвенный станок давным-давно пустовал, раскрыв
двустворчатый зев, словно разоренная жемчужница, а в ядах состояли
запирающие таблетки "сульгин", зеленка с марганцовкой и два последних куска
хозяйственного мыла. Раньше болталась по кухне коробка с импортными
лекарствами для французской любовницы хозяина: в наших суровых краях
опасность подстерегала ее в каждом салатном листе и любом стакане воды. Но я
не понимал по-французски, не умел прочитать, какая таблетка для чего
предназначена, и когда коробка подмокла в очередной потоп, все их с легким
сердцем повыкидывал. Пилиться тупым ножом или наматывать на шею джинсовую
брючину было бы уже чересчур. (Это после, задним числом, я додумался: что
мне мешало отрезать шнур от холодильника или воспользоваться осколком,
разбив зеркало? -- а тогда элементарные комбинации как-то не помещались в
голове, хотя в целом мыслил я на редкость отчетливо.) Но выплыло детское
поверье, будто сердце перестанет работать, если вздохнуть сто раз во всю
силу легких. И вроде бы я даже припоминал, что встречал этому подтверждение
у кого-то из греков. Однако первая же проба убедила меня в неправомерности
такой отсылки. Метод не содержал в себе ни крупицы той ясной и прокаленной
солнцем аттической соли, которую молодое человечество некогда искало во
всем, даже в умирании, -- ради будущей крепости кости. Уже на тридцатом
медленном вздохе я не справился с головокружением: предметы, проступающие из
темноты, и сама темнота тронулись с места и побежали, меня затошнило, и я
потом долго сидел, уговаривая утробу и пугая ее ужасающей перспективой мытья
пола.
Нет, мудрецы Эллады выходили, конечно, в другие двери, я перепутал:
следовало не монгольфьер изображать из себя, а, напротив, задержать дыхание.
Я поерзал на табуретке, выбирая положение, в котором удобнее будет держаться
с прямой спиной, и утвердился лицом к окну. Отсюда я видел прожектор,
светивший в направлении подъезда с крыши трансформаторной будки, и угловую
часть соседнего дома: пять освещенных окон и два черных. Для начала я
просчитал без дыхания до десяти. Дальше с каждым разом прибавлял к счету по
единице. Когда перерывы сделались больше минуты, темнота в глазах стала под
конец несколько менять качество.
Но исподволь, незаметно, я начал думать о хозяине: каково будет ему
потом жить здесь, да и в каком состоянии найдет он, вернувшись, свою
квартиру. Вот грустная сторона дела. Покуда эти посторонние мысли не совсем
еще мною овладели, я решился было на прорыв: пересел в другой угол, подальше
от батареи, и попробовал увеличить интервал сразу вдвое, но не выдержал,
шумно втянул носом -- и закряхтел от рези в горле, будто что-то там
надсадил. Все, с налету не получилось.
Особенно расстроен я не был, в глубине души на лучшее я и не надеялся.
Креста на своей затее я еще не поставил, но уже осознал необходимость
отступиться пока и хорошенько сперва поразмыслить. Я часто, по-собачьи,
отдышался и осторожно поглотал, чтобы смочить слюной раненое горло.
Здесь-то меня и прищучило. Может быть, слюна попала в дыхательные пути.
Я как будто заглотил воздушный пузырь. И он застрял на уровне диафрагмы, не
желал продвигаться ни вперед, ни обратно. Похоже, упражнения на выдох-вдох,
направленные к определенной цели, все же разлаживали подспудно какие-то
внутренние механизмы (иначе как бы удавалось настойчивым эллинам, при всей
их железной воле, совладать с простейшим рефлексом, который в последний
момент, когда станешь терять над собой контроль, непременно разомкнет тебе
губы и приведет в движение ребра?) -- и я не мог, сколько ни старался,
что-нибудь нужным образом расслабить там или сократить, чтобы протолкнуть
пробку.
Но я почти перестал ее ощущать, как только оставил напрасные попытки от
нее избавиться.
Мне полагалось бы испугаться, но тут же окрепнуть сердцем и с поднятым
забралом ждать, пока сойдет на меня и захлопнется, покрывая, как затвор
фотоаппарата "Смена", видимое пространство от краев к центру, некий
окончательный мрак. А я чувствовал себя довольно глупо, ибо не испытывал
никаких особенных неудобств. Никакого удушья. Сидел огурцом, словно
ныряльщик Жак Майоль на тихоокеанском шельфе, крутил головой и моргал
глазами. Только что мне требовались значительные усилия, чтобы вытерпеть
куда меньшую паузу.
Узкий яркий луч, возникнув в прихожей, добежал почти до моих ног и
начал медленно расширяться, бледнея. Я не обманулся и не посчитал его
чем-либо, чем он не являлся (хотя уже подозревал, что проворонил между делом
переход и не был уверен, такими ли вижу вещи, как прежде): дверь, которую я
поставил на собачку, когда выяснял ситуацию в коридоре, приоткрывалась,
пропуская снаружи обычный свет. Но стронул ее не случайный ветерок, гуляющий
на лестнице; я сразу понял: по ту сторону -- гость. И гость собирается
войти.
Часы песочные пройдут хорошо, а вот коса может зацепиться за притолоку.
Тем временем предел мой все-таки наступил: легкие сжались в два грецких
ореха, отчаянно запульсировали -- и слиплись, как пустой полиэтиленовый
пакет. Скорчившись, вцепившись в стул, я судорожно втягивал живот и набирал
за щеки бесполезный воздух.
Однажды мне, еще школьнику, амбулаторно ремонтировали сломанный в драке
нос: вставляли в ноздрю блестящий стальной стержень и двигали туда-сюда.
Было больно, но я запомнил не боль, а ощущение в гортани, когда хлестала
вниз, в желудок, тяжелая и горькая кровяная струя.
Теперь тем же путем хлынула в меня -- пустота.
Дверь распахнулась -- и свет померк: фигура на пороге не отличалась
костлявостью. На долю секунды я забыл, что со мной творится. Гость свалил с
плеча здоровенную сумку и поинтересовался:
-- Кто-нибудь есть?
Я захрипел, захоркал горлом -- и наконец раскашлялся взахлеб. Пузырь
лопнул, отдав в нос, как стакан газировки. А гость уже шарил рукой по стене
в кухне, нащупывая выключатель.
-- С другой стороны, -- прокаркал я, глотая гласные. -- Здорово,
Андрюха!
-- А чего случилось-то? Тьма египетская. Звонок не работает. Ты один?
Он шлепнул по клавише. Поглядел на стены и потолок. Все еще
сомневающийся и удивленный, я тер ладонью кадык и тихонько пробовал голос:
"ха", "хы", "хо". Дыхание восстанавливалось. Я хотел объяснить ему, что все
работает, только на кнопку звонка нужно не давить, как слон, а нажимать
немного вбок -- большинству удается. Хотел повторить: Андрюха...
-- Ну ты даешь, -- сказал он и уважительно присвистнул, кивнув своим
каким-то соображениям. -- А с шеей что?
Я смотрел на него снизу вверх.
-- Ничего. Горло болит. Андрюха, откуда ты взялся?
-- Не ждал?
-- Осенью -- ждал. В обычный срок. Я решил: наверное, ты там зимуешь...
(Слишком быстро. Кто задает вопросы, кто отвечает? Не совсем я или
совсем не я?)
Он поморщился: тоскливее, чем зимний Казахстан, надо еще поискать
место.
-- Всю экспедицию вывезли вовремя. Это начальник мой -- энтузиаст. И мы
с водилой как додики при нем: доделывали кое-что, по пояс в снегу. Считай,
два месяца лишних. Ужинать будем?
-- Ну, будем, если ты голодный. Как же вы не замерзали, в палатках?
-- Смеешься? Дубака резать под брезентом! Остановились в поселке. Баня,
кино крутят индийское, казашки молодые... Большой поселок.
(Андрюха, ты ведь знаешь меня как никто другой. Ты можешь растолковать
мне, что не так с моей жизнью? Где, в чем, когда умудрился я сделать такую
ошибку, что вот теперь намертво стиснут, словно приготовлен к трепанации
черепа, и ни черта не осталось -- ни злости, ни любви, ни стремления
вырваться, и самый ход времени обдирает меня, как наждак, -- а Бог сторожит
и за все это приведет на суд, а я понятия не имею, в каком направлении
выкарабкиваться?..)
Он повесил куртку в прихожей. По полу, за ремень, приволок оттуда свою
сумку и объявил:
-- Полбанки "Кубанки". Годится?
На зеленой пробке-бескозырке я прочитал: г. Мозырь. Беларусь.
-- Столица Кубани, -- сказал я. -- Где ты ее брал?
-- Здесь, на вокзале. Да я проверил.
-- Она же запечатана...
Андрюха перевернул бутылку горлышком вниз.
-- Видишь пузырики?
-- И что?
-- Стало быть, не вода.
Я поднялся и вымыл две чашки. Показал: пакет с рисом -- на антресоли. И
масло, если не найдет здесь. Руки-ноги подчинялись неплохо, но скорее по
закону, нежели по благодати.
-- А мясца? -- спросил Андрюха.
Я развел руками:
-- Извини...
Тогда он поковырялся в сумке еще и достал большую банку китайской
тушенки. Засыпал рис в кастрюлю.
-- Все, поехали! -- Мы чокнулись. -- За встречу!
Водка, разумеется, была дрянная, сивушная. Но почти сразу мне стало
легче.
-- За встречу и с Новым годом! -- добавил Андрюха.
Пару недель тому назад уже приходила с шампанским моя дама сердца, и
соседи наверху до утра плясали. Я подумал, что сейчас -- это какая-то шутка,
соль которой понятна в неизвестном мне контексте. Андрюха, однако,
потребовал включить радио, поскольку вторую намеревался выпить непременно
под куранты. И на мое недоумение: с какой стати? -- терпеливо разъяснил:
сегодня -- тринадцатое. Тринадцатое января. Новый год. Старый.
Я поведал ему, что приключилось с моим "Альпинистом".
Мы были похожи с Андрюхой: ростом, типом лица, неуклюжестью. За годы
нашей дружбы нам не раз случалось совершать синхронно и независимо
одинаковые оплошности: скажем, сидя за одним столом, опрокидывать на себя
стаканы с вином или чашки с чаем. Он отличался пристрастием к костюмам и
галстукам, опрятной формой бороды и наличием на носу несильных очков в
элегантной оправе. Еще рядом счастливых качеств. Он любил вещи, и вещи
отвечали ему взаимностью: хорошо служили и попадали в руки всегда к месту.
Когда я отваживался дарить женщинам не конвертик с деньгами, а что-нибудь по
своему выбору, то сначала обыкновенно вдвое переплачивал, а потом выслушивал
едва замаскированные упреки в невнимании к их стилю и чуть ли не купеческом
чванстве: они предпочли бы подарок пусть не столь дорогой, но в пандан не
моим, а собственным представлениям о себе. А он уже утром носил в кармане
именно такое колечко, какое любимая девушка вечером опишет как предмет своей
мечты. Со временем это накрепко приросло к его образу, и специально
обыгрывать подходящие ситуации, что прежде доставляло ему великое
удовольствие, он все чаще попросту забывал.
Андрюха залез в сумку в третий раз и протянул мне небольшой, приятно
увесистый приемник. Я повертел его в руках. Приемник назывался "Родина" и
был куда совершеннее устаревшего моего: имел короткие волны, выдвижную
антенну и ручку точной настройки.
-- Ты держи его у себя, -- предложил Андрюха и пихнул сумку ботинком.
-- Отдашь мне летом, перед полем. Собрал вот свое добро на работе, а домой
никак не доеду. В конторе жаль оставлять, сопрут.
Я засмеялся.
-- Андрюха, -- сказал я, -- ты единственный человек, кого мне
по-настоящему хотелось видеть.
Мы поймали "Маяк" и выяснили, что Андрюхины часы стоят, а полночь давно
миновала.
Ужин был съеден, водка кончилась. Андрюха вел к тому, что не худо бы
усугубить. Я признался, что советских денег у меня нет совсем. Он порылся в
портмоне, глянцевая поверхность которого, отражая лампу под потолком,
пускала в тень зайчика, но не набрал и половины ночного тарифа. И тут я
вспомнил, что в хозяйственном шкафчике над ванной натыкался на плоскую
коньячную бутылку с жидкостью желтого цвета, в которой по запаху определил
что-то спиртовое -- может быть, политуру.
-- Давай сюда! -- обрадовался Андрюха. -- Неси на пробу! -- И
принюхался к бутылке, как заправский химик, ладонью нагоняя на себя пары.
-- Спиртом-то пахнет? -- спросил я.
-- Пахнет, -- сказал Андрюха. -- Будто куры насрали. Это хоть для чего
использовали?
А мне по старой памяти еще всюду ладан мерещился: только не густой,
распространившийся уже по всему храму дух, но аромат чуть горьковатый,
смешанный с запахом раскаленного угля -- в первое мгновение, как бросишь
зерна в кадило.
-- Не представляю. В технических целях. Хозяин вообще не пил...
-- Болел, что ли?
-- Нет, почему... Просто не хотел, не любил. Дорожил ясностью ума.
-- Ну, не знаю, -- сказал Андрюха. -- Ладно, сейчас сделаем с ней
чего-нибудь. Давай марганцовку. Есть марганцовка?
В аптечной скляночке, потемневшей от наслоений липкой пыли, была
трещина: содержимое наволгло и склеилось комком. Андрюха вытряс его на
газетный обрывок, достал из кармана красный швейцарский нож и маленьким
лезвием отделял кристаллики, которые с кончика ножа опускал по одному в
бутылочное горлышко, наблюдая падение на просвет. Жидкость в бутылке заметно
порозовела.
Потом пили чай, выжидая полчаса. "Я, -- хвастался Андрюха, -- хитрый,
как Штирлиц". Он встретил в гостях мужа моей подруги (наш с нею роман
начинался задолго до Андрюхиного отъезда, но видел он ее всего однажды; а с
мужем мы когда-то оба были знакомы -- правда шапочно) и нашел предлог
обменяться телефонами. Тут же, из соседней комнаты, по добытому номеру
позвонил его жене. Она дала мой новый адрес. Телефон продиктовала тоже, но
Андрюха записал наспех, коряво и впоследствии не мог разобраться, где у него
единицы, а где семерки.
Ничего радикального в бутылке так и не произошло. Жидкость оставалась
розовой, в осадок выпали даже не хлопья, а редкие темные крупицы.
Отфильтровали через бинт прямо в чашки. Думаю, во всем этом не было никакого
смысла. Тараканы один за другим стали срываться с потолка и понемногу -- со
стен. Сразу два попали в открытую сахарницу. Я выудил их пинцетом.
Андрюха порезал хлеб и повозил своим куском в сковородке, собирая
растопленный жир от тушенки. Я медлил.
-- Все-таки боязно...
-- Ясно, что ты боишься, -- хмыкнул Андрюха. -- Но ведь в твоем страхе
нет ничего нового...
На всякий случай я воспользовался приемом, перенятым у любителей
одеколона из бригады по укладке телефонного кабеля, с которой подрабатывал в
студенчестве: сначала положить на язык ложку сахарного песку и уже на сахар
накатывать дозу; если нет пива или хотя бы какой-нибудь пепси-колы, водой
лучше не запивать; закусывать -- бесполезно. Выпить я постарался как можно
быстрее, а после замер и ждал отторжения. Вкуса, каким бы он ни был, я не
различил.
Андрюха прислушался к себе.
-- По-моему, простой самогон. Только очень грязный. Похоже на виски.
-- Есть такая пьеса, -- сказал я, когда понял, что прямо сейчас со мной
ничего не будет. -- Действие в дурдоме... Тоже пьют не знают что. А двое
знают -- но молчат. Все равно пьют.
-- Умерли? -- спросил Андрюха.
-- Все.
-- Во сне?
Я уступил ему кровать, а сам вытащил из шкафа и разложил на полу
широкий двуспальный матрас. Андрюха снял брюки и очки, но галстук поверх
рубашки только слегка ослабил. Через пять минут он заявил, что тахта моя
это в точности исполнить предписанное инструкцией. Напоследок, полностью
скрошив маленький остаток мелка, обработал холодильник. Далее полагалось
выжидать.
И тут повсюду погас свет; мотор холодильника простучал по инерции еще
секунду и затих тоже. Я выглянул в темный коридор, зажег спичку и пощелкал
выключателем на щитке -- никакого эффекта. Замки заворочались и в других
дверях -- похоже, вся наша половина была обесточена. После гимнастики,
проделанной с мелком в руке, меня уже не тянуло немедленно вскочить, когда я
снова прилег. Отговорили свое недовольные голоса в коридоре, развернулась у
подъезда машина и уехала -- наступило большое молчание, будто глубокая ночь
сразу опустилась на прозрачный для звуков, неосновательный дом. Уперев
затылок во вздыбленную подушку и подбородок в грудь, я смотрел перед собой.
Если, смежая в темноте веки, внимать своему внутреннему, беспредметному
зрению, плывут сперва цветные пятна -- слева направо. Дальше все
успокаивается, и в самом центре остается пятно в форме паука -- чернее
окружающего черного. Постепенно в нем начинают проступать и сменяются с
нарастающей скоростью множество образов -- но каждый исчезает быстрее, чем
успеваешь отдать себе отчет, что именно ты видел. И будто бы можно по
собственной воле вызвать здесь что угодно: жирафа или анемоны, -- только
опять картинка переменится прежде, чем в ней удостоверишься. Имя этому --
Ничто. Так оно выглядит.
Теперь, застигнутый мраком и тишиной, я наблюдал его воочию,
распахнутыми глазами.
И вовсе не на том месте, где уже не было моего Урсуса и мог бы зиять
еще не затянувшийся разрыв, ход к изнанке вещей. А в точке безо всякой
истории, заданной, похоже, лишь положением головы и направлением рассеянного
взгляда, вдруг настроившегося на нужный фокус. Так, всматриваясь с
определенного расстояния в две неотличимые фотографии рядом, в какой-то
момент проникаешь в новое измерение и видишь изображение объемным.
Но когда, после трехлетнего почти перерыва, я побываю в этой квартире
снова, именно там, в промежутке между торцом шкафа и стеной, зелеными обоями
с ориентальным цветочным узором, под ненастоящей старинной морской картой с
чудовищами в застекленном багете, будет располагаться телевизор -- машина
голого становления.
Потом я все-таки задремал. Женщина, укрытая густой тенью, протягивала
ко мне руки и причитала, жаловалась:
-- Николенька мой от меня уходит, уходит...
Мне почудилось, это была моя мать. Но почему -- Николенька? Брата зовут
иначе. Прежде только с ним она путала меня по имени.
Я видел ее совсем коротко -- пока люстра не вспыхнула опять, в
полновесные триста ватт. Я -- крыса (белая) в лаборатории неба: лампочка
потухла, лампочка зажглась -- каким двинешься лабиринтом? Двинулся на кухню
-- есть хотелось, давно уже. Но застыл в дверях.
Все четыре стены и потолок, даже окна -- все было равномерно, в
шахматном порядке покрыто разной величины тараканами.
Белая аристократия образовала почти правильный круг в центре потолка;
они и теперь держались как жили -- своей отдельной, изолированной общиной.
Прочие распределились без системы, вперемешку. Из элементов этой картины
будто бы соткался в объеме кухни кто-то невидимый -- и с силой ткнул меня
пятерней в физиономию. Я отшатнулся, но сразу стал гораздо лучше соображать.
В инструкции сообщалось, что средство -- нервно-паралитического действия.
Стало быть, таракан, пересекая меловую черту, получал на конечности порцию
яда, который вскоре его обездвиживал. Таракан чувствовал: что-то не так -- и
пытался бежать от опасности. А замирал, соответственно, там, где приходили в
равновесие его жажда жизни и активность препарата. Самые сильные успели на
потолок -- и там столкнулись авангарды четырех противонаправленных потоков.
Остальные коченели на полдороге. Некоторые у меня на глазах еще пытались
ползти, но каждое движение стоило им слишком больших усилий. И ни один пока
не сорвался -- даже висевшие вниз головой.
Я растерялся. Здесь была какая-то окончательность, неотменимость. У
меня не было намерения устроить им геноцид. Я не мог объяснить себе, ради
чего затеял все это, если не испытывал к ним никакой неприязни.
Я выключил свет. Потом опять включил. Меня окружала тысяча существ,
ожидавших смерти. Опять выключил и решил, что больше включать не буду. Две
дамочки расположились спиной к моему окну на парапете из труб, огораживающем
посаженные у дома деревца: клен, липки и рябину. Курили и, судя по тому, как
перелетал от головы к голове рыжий огонек, делили напополам чинарик. Мне
мало что было слышно через приоткрытую форточку из их разговора вполголоса.
-- Я не блядь. Мне просто в жизни не повезло.
Огонек прочертил дугу в дальний сугроб.
-- И ты не блядь. Тебе тоже не повезло.
Я же подумал, что маленькие тараканчики, раз они достигли потолка
наравне со взрослыми прусаками и черными великанами, составляли все-таки
самостоятельный, сильный и конкурентоспособный вид.
А момент показался мне подходящим, чтобы взять и тоже умереть.
Насколько в таком решении может не быть достоевщины -- ее там не было.
Хотя в общей длительности размышлений лежа я мог бы запросто соперничать с
господами Кирилловым или Раскольниковым. У меня цепочка тянулась от одной
газетной статьи, прочитанной с год назад. Известный и действительно
талантливый кинорежиссер рассказывал в интервью, что хотел бы смонтировать
видеоряды для обреченных, неизлечимо больных людей. Много тихой воды,
степных и вообще равнинных, широких пейзажей, красивые, но не пышные закаты
и медленно летящие птицы. Сосредоточенные классические анданте. Опытным
врачам буквально до часа известно, сколько еще человеку остается, и начинать
транслировать умирающему эти виды, по мысли их автора, следовало за месяц --
по сорок минут в день. В последнюю неделю ускорить, показывать за день
трижды. Заключительный сеанс -- за полчаса до смерти, если сознание еще не
угасло.
Газета пропускала самое интересное -- подробности, которые могли бы
прояснить идею и обозначить еще какие-то непредвиденные смыслы. Как именно,
в какой последовательности и в каком ритме он собирался приклеивать друг к
другу планы и подавать потом готовые куски? По степени убывания движения?
Птица -- вода -- степь -- закат -- тьма -- ноль? И прокручивать потом весь
набор ежедневно? Или постепенно, по мере, так сказать, прохождения курса,
подбирать картины все более неподвижные? Или, наоборот, птиц приберечь
напоследок -- вроде как обнадежить?.. Я не циник, я, в общем-то, чувствую,
что характер этой работы обеспечивает ей своего рода охранную грамоту, и
въедливое любопытство к деталям тут не очень уместно, но дорого бы дал,
чтобы узнать, чем он готов закончить самую последнюю серию.
Возможно, он замысливал этот странный проект не из абстрактного
гуманизма, но что-то свое саднило по-настоящему, и в себе такие оправдания
имел, что не чета моим сторонним придиркам. Почти наверняка он был гораздо
умнее и тоньше, чем раскрывался через газету. Все осталось за кадром. Я
плевался, пересказывая интервью своей подруге: фальшь, лажа! Сколько я видел
или по крайней мере представляю себе, человеческая смерть только в последнюю
очередь бывает трагической, геройской, несуразной, безвременной, подлой...
Всегда и прежде всего она безобразна и унизительна. Даже пришедшая в срок к
умиротворенному глубокому старцу, даже смиренно принятая ребенком. Это не
покой в конце пути. И не призовой старт к лучшим мирам в обход здешнего
страдания -- если никакого пути еще не было. Это постыдная порча, чужая
вина, оскорбление, на которое нечем ответить. Ее не окультуришь -- попробуй
окультурить тухлятину, гниение. Разве что свое отношение к ней. Между
прочим, попы ничего не говорят умирающим, не напутствуют. Только выслушивают
и отпускают грехи. Молча принимают поражение. А он пытается кричать
вдогонку: все хорошо! Неужели не чувствует, что добавит только ужаса и боли,
подчеркивая красоту природы перед теми, кому на эти равнины уже не
вернуться? Ничего себе утешение: ну да, человек смертен, что поделаешь, зато
все остальное в вечном возвращении, гармонично, прекрасно... Как будто есть
еще какое-то "остальное". Это, наверное, не лучшие мои мысли, но иногда мне
кажется, что мы, Россия, со своим свинством кое в чем получаемся все-таки
мудрее других. Не сомневаюсь, что хосписы придумали люди искренние и
самоотверженные, но меня смущает сама идея дворцов смерти. Не много ли чести
будет -- своими руками возводить ей хоромы? Я не хотел бы умирать там.
Смотреть кино, предназначенное примирить меня с моими дерьмовыми делами, я
бы отказался. Я не примирюсь. И по мне районная больница с кислородными
кранами на облезлых стенах, и сырой кафель в покойницкой, и похмельные
медбратья -- ну, откровеннее, что ли. Если мир намерен выкинуть меня вон, в
никуда, так пусть и покажет напоследок без прикрас свою правду.
Я говорил на ходу, куда-то мы торопились от Маяковки, мимо нотного
магазина; в витрине стоял Кабалевский, эстрадные сборники и серия баховских
кантат in folio с цветным портретом на обложке.
-- Музыка у него ангельская, -- сказала моя спутница, -- а физиономия
-- как будто объелся за обедом лука.
-- Ты не слушаешь меня...
-- Об этом нельзя думать.
-- Почему? Табу? Кто их устанавливает?
-- Все равно ведь ответов не существует. Даже выбрать невозможно между
тем и этим, между бунтом, если тебе угодно, и покорностью. Ни единой
подсказки. И сами условия задачи неизвестны. В конце концов непременно
потребуешь какой-нибудь жестокости -- просто потому, что она определеннее.
-- Жестокость тут вообще ни при чем...
-- Очень даже при чем! Человек до последнего вздоха -- да и потом,
между прочим, тоже -- имеет право на милосердие и уважение своего
достоинства. А ты предлагаешь загодя зачислить его в покойники и всего
лишить.
Я сказал, что совершенно с ней солидарен насчет милосердия -- пусть и
удивляюсь иногда очевидной, как ни посмотри, мусорной бессмысленности
некоторых существований. Ну да во всяком случае судить не нам. Просто она не
вполне меня поняла. И к теме этой больше не возвращался. Но держал с тех пор
в уме: коли уж приведет судьба и составится из предметов вокруг меня
обстановка исключительной непросветности -- не стоит, пожалуй, упираться и
делать вид, будто намека не раскусил.
А тут все здорово совпало, и если не сейчас -- то когда же...
Я прикинул, с какого бока мог бы к этому подойти. У меня не было ни
достаточно крепкой веревки, ни ремня, ни подтяжек; мой роскошный
девятирублевый бритвенный станок давным-давно пустовал, раскрыв
двустворчатый зев, словно разоренная жемчужница, а в ядах состояли
запирающие таблетки "сульгин", зеленка с марганцовкой и два последних куска
хозяйственного мыла. Раньше болталась по кухне коробка с импортными
лекарствами для французской любовницы хозяина: в наших суровых краях
опасность подстерегала ее в каждом салатном листе и любом стакане воды. Но я
не понимал по-французски, не умел прочитать, какая таблетка для чего
предназначена, и когда коробка подмокла в очередной потоп, все их с легким
сердцем повыкидывал. Пилиться тупым ножом или наматывать на шею джинсовую
брючину было бы уже чересчур. (Это после, задним числом, я додумался: что
мне мешало отрезать шнур от холодильника или воспользоваться осколком,
разбив зеркало? -- а тогда элементарные комбинации как-то не помещались в
голове, хотя в целом мыслил я на редкость отчетливо.) Но выплыло детское
поверье, будто сердце перестанет работать, если вздохнуть сто раз во всю
силу легких. И вроде бы я даже припоминал, что встречал этому подтверждение
у кого-то из греков. Однако первая же проба убедила меня в неправомерности
такой отсылки. Метод не содержал в себе ни крупицы той ясной и прокаленной
солнцем аттической соли, которую молодое человечество некогда искало во
всем, даже в умирании, -- ради будущей крепости кости. Уже на тридцатом
медленном вздохе я не справился с головокружением: предметы, проступающие из
темноты, и сама темнота тронулись с места и побежали, меня затошнило, и я
потом долго сидел, уговаривая утробу и пугая ее ужасающей перспективой мытья
пола.
Нет, мудрецы Эллады выходили, конечно, в другие двери, я перепутал:
следовало не монгольфьер изображать из себя, а, напротив, задержать дыхание.
Я поерзал на табуретке, выбирая положение, в котором удобнее будет держаться
с прямой спиной, и утвердился лицом к окну. Отсюда я видел прожектор,
светивший в направлении подъезда с крыши трансформаторной будки, и угловую
часть соседнего дома: пять освещенных окон и два черных. Для начала я
просчитал без дыхания до десяти. Дальше с каждым разом прибавлял к счету по
единице. Когда перерывы сделались больше минуты, темнота в глазах стала под
конец несколько менять качество.
Но исподволь, незаметно, я начал думать о хозяине: каково будет ему
потом жить здесь, да и в каком состоянии найдет он, вернувшись, свою
квартиру. Вот грустная сторона дела. Покуда эти посторонние мысли не совсем
еще мною овладели, я решился было на прорыв: пересел в другой угол, подальше
от батареи, и попробовал увеличить интервал сразу вдвое, но не выдержал,
шумно втянул носом -- и закряхтел от рези в горле, будто что-то там
надсадил. Все, с налету не получилось.
Особенно расстроен я не был, в глубине души на лучшее я и не надеялся.
Креста на своей затее я еще не поставил, но уже осознал необходимость
отступиться пока и хорошенько сперва поразмыслить. Я часто, по-собачьи,
отдышался и осторожно поглотал, чтобы смочить слюной раненое горло.
Здесь-то меня и прищучило. Может быть, слюна попала в дыхательные пути.
Я как будто заглотил воздушный пузырь. И он застрял на уровне диафрагмы, не
желал продвигаться ни вперед, ни обратно. Похоже, упражнения на выдох-вдох,
направленные к определенной цели, все же разлаживали подспудно какие-то
внутренние механизмы (иначе как бы удавалось настойчивым эллинам, при всей
их железной воле, совладать с простейшим рефлексом, который в последний
момент, когда станешь терять над собой контроль, непременно разомкнет тебе
губы и приведет в движение ребра?) -- и я не мог, сколько ни старался,
что-нибудь нужным образом расслабить там или сократить, чтобы протолкнуть
пробку.
Но я почти перестал ее ощущать, как только оставил напрасные попытки от
нее избавиться.
Мне полагалось бы испугаться, но тут же окрепнуть сердцем и с поднятым
забралом ждать, пока сойдет на меня и захлопнется, покрывая, как затвор
фотоаппарата "Смена", видимое пространство от краев к центру, некий
окончательный мрак. А я чувствовал себя довольно глупо, ибо не испытывал
никаких особенных неудобств. Никакого удушья. Сидел огурцом, словно
ныряльщик Жак Майоль на тихоокеанском шельфе, крутил головой и моргал
глазами. Только что мне требовались значительные усилия, чтобы вытерпеть
куда меньшую паузу.
Узкий яркий луч, возникнув в прихожей, добежал почти до моих ног и
начал медленно расширяться, бледнея. Я не обманулся и не посчитал его
чем-либо, чем он не являлся (хотя уже подозревал, что проворонил между делом
переход и не был уверен, такими ли вижу вещи, как прежде): дверь, которую я
поставил на собачку, когда выяснял ситуацию в коридоре, приоткрывалась,
пропуская снаружи обычный свет. Но стронул ее не случайный ветерок, гуляющий
на лестнице; я сразу понял: по ту сторону -- гость. И гость собирается
войти.
Часы песочные пройдут хорошо, а вот коса может зацепиться за притолоку.
Тем временем предел мой все-таки наступил: легкие сжались в два грецких
ореха, отчаянно запульсировали -- и слиплись, как пустой полиэтиленовый
пакет. Скорчившись, вцепившись в стул, я судорожно втягивал живот и набирал
за щеки бесполезный воздух.
Однажды мне, еще школьнику, амбулаторно ремонтировали сломанный в драке
нос: вставляли в ноздрю блестящий стальной стержень и двигали туда-сюда.
Было больно, но я запомнил не боль, а ощущение в гортани, когда хлестала
вниз, в желудок, тяжелая и горькая кровяная струя.
Теперь тем же путем хлынула в меня -- пустота.
Дверь распахнулась -- и свет померк: фигура на пороге не отличалась
костлявостью. На долю секунды я забыл, что со мной творится. Гость свалил с
плеча здоровенную сумку и поинтересовался:
-- Кто-нибудь есть?
Я захрипел, захоркал горлом -- и наконец раскашлялся взахлеб. Пузырь
лопнул, отдав в нос, как стакан газировки. А гость уже шарил рукой по стене
в кухне, нащупывая выключатель.
-- С другой стороны, -- прокаркал я, глотая гласные. -- Здорово,
Андрюха!
-- А чего случилось-то? Тьма египетская. Звонок не работает. Ты один?
Он шлепнул по клавише. Поглядел на стены и потолок. Все еще
сомневающийся и удивленный, я тер ладонью кадык и тихонько пробовал голос:
"ха", "хы", "хо". Дыхание восстанавливалось. Я хотел объяснить ему, что все
работает, только на кнопку звонка нужно не давить, как слон, а нажимать
немного вбок -- большинству удается. Хотел повторить: Андрюха...
-- Ну ты даешь, -- сказал он и уважительно присвистнул, кивнув своим
каким-то соображениям. -- А с шеей что?
Я смотрел на него снизу вверх.
-- Ничего. Горло болит. Андрюха, откуда ты взялся?
-- Не ждал?
-- Осенью -- ждал. В обычный срок. Я решил: наверное, ты там зимуешь...
(Слишком быстро. Кто задает вопросы, кто отвечает? Не совсем я или
совсем не я?)
Он поморщился: тоскливее, чем зимний Казахстан, надо еще поискать
место.
-- Всю экспедицию вывезли вовремя. Это начальник мой -- энтузиаст. И мы
с водилой как додики при нем: доделывали кое-что, по пояс в снегу. Считай,
два месяца лишних. Ужинать будем?
-- Ну, будем, если ты голодный. Как же вы не замерзали, в палатках?
-- Смеешься? Дубака резать под брезентом! Остановились в поселке. Баня,
кино крутят индийское, казашки молодые... Большой поселок.
(Андрюха, ты ведь знаешь меня как никто другой. Ты можешь растолковать
мне, что не так с моей жизнью? Где, в чем, когда умудрился я сделать такую
ошибку, что вот теперь намертво стиснут, словно приготовлен к трепанации
черепа, и ни черта не осталось -- ни злости, ни любви, ни стремления
вырваться, и самый ход времени обдирает меня, как наждак, -- а Бог сторожит
и за все это приведет на суд, а я понятия не имею, в каком направлении
выкарабкиваться?..)
Он повесил куртку в прихожей. По полу, за ремень, приволок оттуда свою
сумку и объявил:
-- Полбанки "Кубанки". Годится?
На зеленой пробке-бескозырке я прочитал: г. Мозырь. Беларусь.
-- Столица Кубани, -- сказал я. -- Где ты ее брал?
-- Здесь, на вокзале. Да я проверил.
-- Она же запечатана...
Андрюха перевернул бутылку горлышком вниз.
-- Видишь пузырики?
-- И что?
-- Стало быть, не вода.
Я поднялся и вымыл две чашки. Показал: пакет с рисом -- на антресоли. И
масло, если не найдет здесь. Руки-ноги подчинялись неплохо, но скорее по
закону, нежели по благодати.
-- А мясца? -- спросил Андрюха.
Я развел руками:
-- Извини...
Тогда он поковырялся в сумке еще и достал большую банку китайской
тушенки. Засыпал рис в кастрюлю.
-- Все, поехали! -- Мы чокнулись. -- За встречу!
Водка, разумеется, была дрянная, сивушная. Но почти сразу мне стало
легче.
-- За встречу и с Новым годом! -- добавил Андрюха.
Пару недель тому назад уже приходила с шампанским моя дама сердца, и
соседи наверху до утра плясали. Я подумал, что сейчас -- это какая-то шутка,
соль которой понятна в неизвестном мне контексте. Андрюха, однако,
потребовал включить радио, поскольку вторую намеревался выпить непременно
под куранты. И на мое недоумение: с какой стати? -- терпеливо разъяснил:
сегодня -- тринадцатое. Тринадцатое января. Новый год. Старый.
Я поведал ему, что приключилось с моим "Альпинистом".
Мы были похожи с Андрюхой: ростом, типом лица, неуклюжестью. За годы
нашей дружбы нам не раз случалось совершать синхронно и независимо
одинаковые оплошности: скажем, сидя за одним столом, опрокидывать на себя
стаканы с вином или чашки с чаем. Он отличался пристрастием к костюмам и
галстукам, опрятной формой бороды и наличием на носу несильных очков в
элегантной оправе. Еще рядом счастливых качеств. Он любил вещи, и вещи
отвечали ему взаимностью: хорошо служили и попадали в руки всегда к месту.
Когда я отваживался дарить женщинам не конвертик с деньгами, а что-нибудь по
своему выбору, то сначала обыкновенно вдвое переплачивал, а потом выслушивал
едва замаскированные упреки в невнимании к их стилю и чуть ли не купеческом
чванстве: они предпочли бы подарок пусть не столь дорогой, но в пандан не
моим, а собственным представлениям о себе. А он уже утром носил в кармане
именно такое колечко, какое любимая девушка вечером опишет как предмет своей
мечты. Со временем это накрепко приросло к его образу, и специально
обыгрывать подходящие ситуации, что прежде доставляло ему великое
удовольствие, он все чаще попросту забывал.
Андрюха залез в сумку в третий раз и протянул мне небольшой, приятно
увесистый приемник. Я повертел его в руках. Приемник назывался "Родина" и
был куда совершеннее устаревшего моего: имел короткие волны, выдвижную
антенну и ручку точной настройки.
-- Ты держи его у себя, -- предложил Андрюха и пихнул сумку ботинком.
-- Отдашь мне летом, перед полем. Собрал вот свое добро на работе, а домой
никак не доеду. В конторе жаль оставлять, сопрут.
Я засмеялся.
-- Андрюха, -- сказал я, -- ты единственный человек, кого мне
по-настоящему хотелось видеть.
Мы поймали "Маяк" и выяснили, что Андрюхины часы стоят, а полночь давно
миновала.
Ужин был съеден, водка кончилась. Андрюха вел к тому, что не худо бы
усугубить. Я признался, что советских денег у меня нет совсем. Он порылся в
портмоне, глянцевая поверхность которого, отражая лампу под потолком,
пускала в тень зайчика, но не набрал и половины ночного тарифа. И тут я
вспомнил, что в хозяйственном шкафчике над ванной натыкался на плоскую
коньячную бутылку с жидкостью желтого цвета, в которой по запаху определил
что-то спиртовое -- может быть, политуру.
-- Давай сюда! -- обрадовался Андрюха. -- Неси на пробу! -- И
принюхался к бутылке, как заправский химик, ладонью нагоняя на себя пары.
-- Спиртом-то пахнет? -- спросил я.
-- Пахнет, -- сказал Андрюха. -- Будто куры насрали. Это хоть для чего
использовали?
А мне по старой памяти еще всюду ладан мерещился: только не густой,
распространившийся уже по всему храму дух, но аромат чуть горьковатый,
смешанный с запахом раскаленного угля -- в первое мгновение, как бросишь
зерна в кадило.
-- Не представляю. В технических целях. Хозяин вообще не пил...
-- Болел, что ли?
-- Нет, почему... Просто не хотел, не любил. Дорожил ясностью ума.
-- Ну, не знаю, -- сказал Андрюха. -- Ладно, сейчас сделаем с ней
чего-нибудь. Давай марганцовку. Есть марганцовка?
В аптечной скляночке, потемневшей от наслоений липкой пыли, была
трещина: содержимое наволгло и склеилось комком. Андрюха вытряс его на
газетный обрывок, достал из кармана красный швейцарский нож и маленьким
лезвием отделял кристаллики, которые с кончика ножа опускал по одному в
бутылочное горлышко, наблюдая падение на просвет. Жидкость в бутылке заметно
порозовела.
Потом пили чай, выжидая полчаса. "Я, -- хвастался Андрюха, -- хитрый,
как Штирлиц". Он встретил в гостях мужа моей подруги (наш с нею роман
начинался задолго до Андрюхиного отъезда, но видел он ее всего однажды; а с
мужем мы когда-то оба были знакомы -- правда шапочно) и нашел предлог
обменяться телефонами. Тут же, из соседней комнаты, по добытому номеру
позвонил его жене. Она дала мой новый адрес. Телефон продиктовала тоже, но
Андрюха записал наспех, коряво и впоследствии не мог разобраться, где у него
единицы, а где семерки.
Ничего радикального в бутылке так и не произошло. Жидкость оставалась
розовой, в осадок выпали даже не хлопья, а редкие темные крупицы.
Отфильтровали через бинт прямо в чашки. Думаю, во всем этом не было никакого
смысла. Тараканы один за другим стали срываться с потолка и понемногу -- со
стен. Сразу два попали в открытую сахарницу. Я выудил их пинцетом.
Андрюха порезал хлеб и повозил своим куском в сковородке, собирая
растопленный жир от тушенки. Я медлил.
-- Все-таки боязно...
-- Ясно, что ты боишься, -- хмыкнул Андрюха. -- Но ведь в твоем страхе
нет ничего нового...
На всякий случай я воспользовался приемом, перенятым у любителей
одеколона из бригады по укладке телефонного кабеля, с которой подрабатывал в
студенчестве: сначала положить на язык ложку сахарного песку и уже на сахар
накатывать дозу; если нет пива или хотя бы какой-нибудь пепси-колы, водой
лучше не запивать; закусывать -- бесполезно. Выпить я постарался как можно
быстрее, а после замер и ждал отторжения. Вкуса, каким бы он ни был, я не
различил.
Андрюха прислушался к себе.
-- По-моему, простой самогон. Только очень грязный. Похоже на виски.
-- Есть такая пьеса, -- сказал я, когда понял, что прямо сейчас со мной
ничего не будет. -- Действие в дурдоме... Тоже пьют не знают что. А двое
знают -- но молчат. Все равно пьют.
-- Умерли? -- спросил Андрюха.
-- Все.
-- Во сне?
Я уступил ему кровать, а сам вытащил из шкафа и разложил на полу
широкий двуспальный матрас. Андрюха снял брюки и очки, но галстук поверх
рубашки только слегка ослабил. Через пять минут он заявил, что тахта моя