А потом, вроде бы издали, донесся до нас короткий тоскливый звук -- не
то женский крик, не то стон, не то вой.
Мы разом подскочили.
-- Думаешь, человек? -- спросил Андрюха.
-- Может, дерево скрипит? Или какой-нибудь сыч...
Подождали -- нет, молчание. Легли опять. С тихим гудением пролетела над
нами одинокая сонная муха, неурочно воскресшая в тепле.
-- Во! -- сказал Андрюха и зевнул. -- Зимние мухи -- к покойнику...
И тут звук повторился. Теперь, казалось, ближе. Мы торопливо оделись и
выбежали на улицу. На склоне горы, в той стороне, откуда, насколько мы могли
определить, кричали, -- никакого движения. Прямо над горой стояла полная
луна, и даже неровности на снегу были нам отлично видны. Мы караулили, пока
не начали замерзать. А после, все еще настороженные, не решаясь стягивать
штаны и фуфайки, теснее жались на нарах друг к другу, с распахнутыми во
мраке глазами.
И проворонили, прислушиваясь к далекому, слабый шелест в самых наших
сенях.
Вдруг что-то тяжелое упало там со стуком на деревянный пол. Возня...
Андрюха ухватил меня за локоть и сдавленно прошептал:
-- Погоди... -- как будто я не съежился с ним заодно, а вовсю рвался
встретиться с черт-те чем. -- Возьми полено...
Ну, с поленом я почувствовал себя мужчиной. Андрюха тоже с нар слез, но
держался позади. Дверь в сени я открывал, готовый столкнуться за нею с
натуральным мертвяком -- эдакой безглазой метеорологом Семеновой, явившейся
в одном башмаке по свою книгу и протягивающей ко мне белые обмороженные
руки...
А заметил -- молниеносный темный промельк на темном полу к неплотно
затворенной двери наружной; она едва качнулась, когда две удлиненные тени
одна за другой перетекали в узкой щели через порог.
-- -мое! -- закричал Андрюха. -- Ты видел их?! Нет, ты их видел?!
Знаешь, кто это был?
-- Оборотни, -- предположил я. -- Вервульфы и волколаки.
-- Дурак! -- сказал Андрюха. Отпихнул меня и направился изучать следы.
Я подобрал и понес демонстрировать ему сброшенный с приступка и
прогрызенный в нескольких местах насквозь пакет с остатками нашего мясного
монолита, от которого мы ежедневно отпиливали куски двуручкой. Сегодня
образовался один лишний. Он отмяк, пока лежал в комнате, и обратно в пакет
мы сунули его совсем недавно -- вероятно, он не успел достаточно застыть и
все еще источал слабый кровяной запах.
Отпечатки лап были повсюду вокруг домика. Небольшие, четырехпалые,
похожие на песьи. Две их петляющие цепочки вели с противоположного края
поляны -- так наши гости пришли, осмотрев по пути руины дизельной. Две
прямых -- к лесу, куда они скрылись. Андрюха сидел на корточках, мерил
ладонями какие-то расстояния и азартно бубнил, сам себе эхо:
-- Ага, все точно, точно... Мне уже попадались такие, попадались...
Правда, не здесь, не здесь...
-- Лисицы? -- спросил я.
-- Можно и так сказать.
Я разозлился:
-- Что за тупой театр?! Почему не ответить нормально?
Андрюха поднялся и возвысил торжественный палец:
-- Песцы! Натуральнейшие голубые песцы!
С утра он развернул загадочную деятельность. Я подглядывал, но не
встревал с вопросами, пока Андрюха сам не повел меня в сени, чтобы
похвалиться, какую отменную он сочинил ловушку. Хитроумная веревочная
система связывала внешнюю и внутреннюю двери, длинный конец тянулся в
комнату к нарам, а под потолком в сенях крепилась ржавая сетка от панцирной
кровати -- прежде мы обивали о нее ботинки при входе.
-- Ночью дверь на улицу остается открытой, -- пояснил Андрюха, --дверь
в комнату закрываем. Как только они зайдут...
Я спросил, почему он так уверен, что песцы появятся снова. Все-таки мы
их здорово напугали. Андрюха сказал: никуда не денутся -- мясца-то уже
понюхали. Не от хорошей жизни они тут бродят. Голод не тетка. А мы им еще
приманочку...
-- Значит, так. Когда мы их слышим, я дергаю за веревку. Уличная дверь
закрывается -- кстати, сколи потом лед с порога, -- комнатная открывается.
Это, -- он показал наверх, -- падает и прижимает их к полу. Все, они наши.
Едва я поднял глаза, чтобы разглядеть, на чем она там держится наверху,
кровать сорвалась со своих подпорок. Я вскинул руки, защищая голову, но
вскользь железный угол все-таки меня задел, пропахав под волосами порядочную
ссадину.
-- Ты понял?! -- любовно сказал Андрюха. -- Чувствительная вещь.
Я уже не стал допытываться, для чего нужно, чтобы распахивалась дверь в
комнату.
-- Очень хорошо, -- сказал я. -- И что дальше?
-- Ты что имеешь в виду? -- спросил Андрюха.
-- Ну, зачем все это? Что ты станешь с ними делать, если поймаешь?
Сдерешь с них шкуры? Так они сгниют, пока доедут в Москву.
Андрюха оскорбился:
-- Ничего себе загнул -- шкуры! Ты вообще за кого меня принимаешь?
-- Тогда зачем?
Он пожал плечами:
-- Да я как-то не думал... Просто поймать -- разве не забавно? Потом,
если хочешь, отпустим...
И я согласился: нормально, весело, будет о чем рассказывать в городе. И
когда в нужное время заняли позицию для ловитвы -- лежа, но не снимая
ботинок, -- испытал некий охотничий трепет. В сенях разместили миски с мелко
накромсанным мясом: у самого порога и в глубине. Изготовили факел, намотав
на суковатую палку старые промасленные тряпки. На первое же неясное
шебуршание -- из тех, какими полон в тишине деревянный дом, -- Андрюха
яростно рванул веревку. Все прошло по плану: одна дверь закрылась, вторая
открылась, кровать грохнула оземь. Андрюха поджег в печке факел и кинулся в
сени. Песцов под кроватью не наблюдалось. Приблизительно час потребовался,
чтобы вернуть сетку в прежнее вознесенное состояние. Мы уже успокоились и
могли мыслить рациональнее. Андрюха сказал, что в следующий раз будет
выжидать, пока они немного освоятся и потеряют бдительность.
-- Не спишь? -- проверял Андрюха каждые две минуты. -- Не спи!
Песцы, однако, не спешили, и я благополучно заснул. И видел во сне,
будто схожу в неглубокую станцию метро, без эскалатора, по обыкновенным
ступеням. Должно быть, очень поздно и последний поезд уже отправлен: на
платформе нет пассажиров. Но нет и милиционера, нет ночного студента,
толкающего полотерную машину, нет ярких жилетов путейских рабочих (хотя
разложены вдоль колонн непользованные блестящие рельсы) -- никого. И вдруг
сигнализируют тревогу: зудит зуммер, мигает свет. Прямо передо мной
опускается с потолка на тросах штанга, раскрашенная как железнодорожный
шлагбаум, запрещающая проход. Сразу же появилось множество людей. Они в
камуфляжной форме или темно-синих комбинезонах, в белых касках-полушариях.
На касках и нарукавных повязках черное латинское "R" в круге. Люди безмолвны
и сосредоточенны, что-то переносят, что-то устанавливают на перроне. Свет
мигает. Один из них держит под мышкой завернутую в крафт саженную рыбину --
сома, наверное. Хвост и голова у сома свисают долу, как усы запорожца.
Действие не развивалось: нового ничего не происходило ни со мной, ни с
этими немтырями. Я повернулся на другой бок. Тогда мне приснилось, что я
лысый.
-- Тихо! -- угрожающе прошипел Андрюха у меня над ухом.
-- А я чего? Храпел?
Скучные сны. Не жаль просыпаться.
-- Тихо!!!
Мгновение спустя глухо брякнула стронутая с места алюминиевая миска.
-- Давай! -- рявкнул Андрюха в полный голос и дернул.
Двери и здесь, как положено, открылись-закрылись, а вот кровать
осталась где была, не сработала. Факел у Андрюхи полыхнул и погас -- тряпки
прогорели в прошлую попытку. Мы топтались в тесных и темных сенях. Я смутно
различал Андрюхины очертания. Он удил, нагнувшись, понизу руками -- и
внезапно бросился на четвереньки, скорчился в позе накрывшего собой гранату.
Тут обрушилась запоздалая сетка. На голову мне теперь пришлась не сварная
рама, всего лишь проволочное плетение -- не такой уж страшный удар. Но
лодыжки у меня опутывала провисшая веревочная система -- и я таки растянулся
плашмя, оказавшись в том положении, какое, по идее, предназначалось песцам.
Андрюха, копошившийся в момент падения кровати у дальней стены, вне опасной
зоны, вскочил и принялся энергично колотить бывшим факелом в районе моего
копчика. Он придавил раму ногой, когда я хотел отвалить ее и встать. Я
крикнул: остановись! -- Он свиреобы окунал в нее свои опухоли, миску с
теплой водой. Сунули колючий шарф -- три нещадно! Он тер, пока руки не
занемели; дальше -- все по очереди. Содрали ему кожу. Андрюха позднее
признался, что не особенно верил в успех. Однако чего-то добились: он
скривился, зажал голову в ладонях; сказал -- как будто огнем прижигают. И
поехало по нарастающей... Хохмы кончились -- теперь он раскачивался и стонал
сквозь зубы. У нас имелся кусок войлока -- заворачивать двуручку. Выкроили и
наскоро сметали шлем вроде буденовки -- в нем наш новый знакомец и дошел с
нами поутру до действующей базы.
Расстались у медпункта, обменялись координатами... Как-то не случилось
впоследствии справиться об участи его ушей. Питерский он был... Или из
Минска?.. Не важно. Он оставил по себе добрую память. Той ночью печку
разводили в спешке, и я не уследил за рукавицами, сохнувшими на плите.
Сгорели рукавицы. Тогда он подарил мне пару. Простенькие, шерстяные -- но в
Москве я проносил их не одну зиму.
Потом, опять вдвоем, мы угодили-таки под лавину. Вернее -- лавинку,
локального значения, слабое подобие страшных обвалов Андрюхиных легенд. Да и
захватил нас ее язык уже на исходе, замедляясь. Так что всего лишь забавно
покувыркал, сметя с тропы и протащив метров тридцать по некрутому склону.
Только лыжи и палки утомительно было потом разыскивать в рассыпчатом,
перемолотом снегу. Поднялись на последний перевал, показавшийся с нашей
стороны пологим холмом, -- отсюда стали видны серые панельные трехэтажки
рудничного поселка и тянулась дорога вниз -- широкий, отлично утрамбованный
прямолинейный тракт. И мы просто скатились по нему, слегка притормаживая
палками, соскользнули в обыденный мир великолепно и гордо, с усталой
отрешенностью, какая свойственна в кино положительным героям после
финального подвига. Тракт заканчивался на центральной площади с автобусной
остановкой и магазином. В туземных обычаях присутствовало трогательное
внимание к человеку: винный отдел торговал попутно разложенной по штучке или
по две на газетных обрывках копченой мурманской рыбешкой -- дешевой и
безголовой.
Еще на том царском спуске начал я тосковать обо всем, от чего теперь
уходил. На руднике, когда грохотали, обгоняя нас, самосвалы, или с ревом
вырывался из-под земли пар через куцую трубу с надписью: "Ответственный --
Петров, 3-й уч.", или трезвый мужик с крыльца общежития вдруг, бренькая
варежкой по балалайке, зычно запевал частушку торопившимся мимо теткам в
телогрейках, -- я пригибался. Невеликий срок две недели -- а вот успел
начисто отвыкнуть и от промышленных шумов, и от множественной людской речи.
Не то чтобы полюбил тишину -- я вполне сын своего граммофонного века, -- но
перестал однозначно отождествлять ее с пустотой. Даже в пасмурные ночи был
четко вылеплен на фоне неба черно-белый (снег не всюду держался) гребень
горы с узкой, похожей на грандиозный пропил в голом камне щелью
перевала-убийцы -- и оттуда веяло расплывчатой угрозой. По другую руку,
значительно ниже нашей поляны, лежало ледяное озеро, на берегу которого мы
пурговали; миниатюрный лес обстоял его. И опять: горы, горы... -- издали --
плавные горбы, почти что слитые друг с другом, -- они замыкали нас в первое
кольцо, а потом виднелось еще следующее, внешнее. Где-то между ними вился
путь, которым мы пришли; где-то -- тропа, по которой уйдем. Спал Буба
Кикабидзе. Спало все вокруг -- и разве чуть вздрагивало во сне. Здесь тишина
была осязаема и емка, как точно взятое слово. Я научился думать о ней и
разгадал своеобразие ее бесплотных обертонов. В ней не было настороженности.
Здесь никого не ждали. Когда, постепенно, все твое успокаивалось в тебе --
за версту становился различим каждый слабый звук. Я слышал, как срывается и
плюхает в дальних горах тяжелая снежная шапка; слышал напряженный тон перьев
в крыле белой совы, перелетающей пустошь; шорох игл качнувшейся еловой
ветви, где только что оттолкнулась белка; тонкий перезвон льдинок на
размочаленном обрывке пенькового каната, свисающего с барачной балки, --
когда его колебал ветер... Но главное -- звездный шепот. Если небосвод над
головой подробнее, чем купол планетария, тихий таинственный шелест,
обволакивающий тебя на крепком морозе, действительно можно принять за
подслушанные астральные переговоры. Я не спрашивал Андрюху, что здесь
звучит, -- хотел понять сам. Потом люди знающие и бывалые подтвердили мои
догадки: это выдыхаемый воздух, его теплая влага, мгновенно замерзает и
обращается в кристаллы. Они рассказывали, бывалые люди, какое действие
производит звездный шепот, если человек один и на вершине. Теряется
представление о величине собственного тела, о своем месте в пространстве...
Умаляешься до математической точки -- а вместе с тем и распространяешься как
будто на всю видимую тебе часть ландшафта.... В общем, этого не описать.
Только с тем и можно сравнить, что испытываешь где-нибудь на Таймыре, когда
начинает полыхать над бескрайней пустой равниной от горизонта до горизонта
северное сияние. Я не был на Таймыре. Поездка с Андрюхой осталась моим
единственным зимним путешествием в Заполярье. Впоследствии я если и попадал
на Север -- то в другие сезоны. Хотя уже на старших курсах стал
странствовать много, а после института, сбежав с работы по распределению, --
и вовсе безоглядно, чуть ли не круглый год. В меня стреляли (правда, всего
однажды), я срывался со скал и тонул в реках. Приятно вспомнить. Есть
дорогие моему сердцу картины, время от времени я берусь детально
восстанавливать их -- складываю, как мозаику-паззл. Безжизненные лунные
сопки Чукотки в шрамах геолого-разведочных взрывов, черные или бурые с
расстояния, но на самом деле -- из почти белой породы (экспонометр в
солнечные дни показывал одинаковую яркость для земли и для неба), наколотой
лютыми холодами как бы в гигантский остроугольный щебень; приаральский
суглинок, рассохшийся под солнцем, потрескавшийся на шестиугольники, словно
панцирь черепахи; дельту карельской реки в предутреннем тумане,
раскрывающуюся в зеркальную дымящую гладь озера; цвета ранней осени в
туруханской тайге, которая ими только и примечательна, а в остальном --
обыкновенный подмосковный лес... Но никакая из них не будит во мне столь
щемящего ощущения потери, как память о тех ночах и том молчании. Там
впервые, и оттого -- с особенной, злой ясностью я почувствовал, насколько
дика моя самолюбивая мысль, будто, пока я слушаю горы, вслушиваются и они в
меня. Понял, что даже если вернуться сюда снова, если приезжать из зимы в
зиму, если остаться навсегда -- все равно ничего этого мне не вместить, ни с
чем ни на мгновение не совпасть; зато до конца дней теперь -- или до тех
пор, покуда окончательно не ороговею душой, -- носить в себе тоску по
недостижимому. Я уже знал: будет эта тоска сладостна и властна, как опий.
Для того и пускался при всяком случае в разъезды, чтобы подрастравить ее.
Однако, при всей несхожести разнохарактерных пейзажей, переживание и долгий
его след по возвращении постепенно утратили первоначальную остроту: не
исчезли, но сделались чем-то будничным, хотя по-прежнему необходимым,
перестали быть откровением. Раньше только немеющий, теперь я формулировал и
констатировал, подводил базисы: слишком мимолетен на Земле человек, странно
думать о каком-либо серьезном значении его для мира в целом -- и непонятно,
как быть с этим. На ту же мельницу лил воду мой приятель-палеоботаник,
пламенно рассуждавший под мухой:
-- Тебе известно, сколько просуществовали австралопитеки? Три миллиона
лет. И что мы имеем? Костей наперечет и никакого следа в дальнейшей эволюции
-- тупиковая ветвь. Три миллиона! Это в шестьсот крат больше, чем вся
писаная история человечества. И в двадцать -- чем вообще существует хомо
сапиенс. Если выложить голова к хвосту три миллиона кузнечиков, получится
шестьдесят километров. А по часам Земли -- минута, неполная минута. Старик,
экологический пыл благороден, но слишком антропоцентричен. Люди мнят, что
они в силах нанести природе непоправимый ущерб, -- хотя все еще не нашли,
как вытравить клопов из дивана и вывести сорняки с огорода. Напортить
непоправимо человек способен только себе самому. Он перепилит сук, на
котором сидит, и сковырнется. С точки зрения геологической истории -- не
такое уж важное событие. Гея обойдется и без нас. Кардинально ничего не
изменится. Созданные нами источники радиации станут новыми мутагенными
факторами. Появятся новые микроорганизмы, которые сожрут наши пластики и
резины; металлы окислятся и распадутся, стекло уйдет под почву, бетон
пробьет трава, искрошит его... На все про все, до зеленой лужайки, -- тех же
трех миллионов лет хватит с избытком. При том, что основные процессы как
текли, так и будут течь своим чередом: континенты подвинутся, куда им и
положено, в свой срок сотрутся горы и в свой срок поднимутся другие; океан
где-то отступит, но где-то и отвоюет у суши... А жизнь -- это тип
пространства, ее в принципе невозможно искоренить. Трудно представить, какую
нужно учинить катастрофу, чтобы в ней погибли целые классы живого... Под
удар попадают виды -- конкретное разнообразие, но не его матрица. В цепи
поколений разнообразие воссоздаст себя почти независимо от того, какая его
часть станет основой для размножения. Я не говорю, разумеется, что мы вправе
безоглядно уничтожать окружающее ради своих сиюминутных потребностей -- так
мы просто быстрее задохнемся. Но эволюция не закончилась. Значит, отдельные
виды просто обязаны исчезать -- освобождать территорию следующим. Допустим
даже, что есть, в той или иной форме, некая планетарная программа развития.
Допустим, когда-нибудь ее удастся прочитать, выделив, скажем, из информации,
закодированной в генах наряду с программами индивидуальной, видовой -- и
далее по восходящей. Но пока этого не произошло, у нас нет ни малейших
оснований, чтобы судить, насколько наша деятельность -- и разрушительная, и
самоубийственная в том числе -- соответствует или противоречит такому плану.
Почему мы заранее уверены, что окажемся венцом природы и чаянием Земли?
Вдруг именно самоубийственная и соответствует? Вдруг мы не цель, а
инструмент, который уже отработал. Или, наоборот, не сработал, не совершил
чего-то, к чему был предназначен. Человечек тянет одеяло на себя и желает
думать, что если уж ему суждено прекратиться -- значит, и всему прочему
заодно. Да черта лысого! Структуры сперва упростятся, но обязательно
вернутся к полноте -- пускай уже другой, но не меньшей. И особое место,
которое мы занимаем в них благодаря до сих пор достававшейся нам, случайно
или закономерно, монополии на сознание, -- оно тоже не останется пусто.
Придут на него, предположим, пчелы и муравьи -- коллективный разум; сейчас
они в резерве. Конечно, на мышление в нашем понимании это будет совсем не
похоже. И они могут вовсе не открыть, что некогда такие, как мы, здесь
верховодили...
-- Ну да, -- сомневался я, -- пчелы... А личность? Теперь и физики
считают, что она необходима в мироздании.
-- А прежде нас, прежде какого-нибудь хомо эректуса, -- она где была? И
кем, кстати, установлено, что личность непременно должна совпадать с
биологическим неделимым? А всякие соборные и народные души, о чем в
последнее время столько трындят, -- с ними тогда как? Может быть, стоит как
раз задуматься: вдруг личность и особь -- не всегда синонимы?
Вообще-то я много узнавал из разговоров с ним. Но вот эти его идеи не
стал бы подписывать как символ веры. Ум у меня устроен иначе. Картина мира,
откуда исключен наблюдающий мир человек, от меня ускользает, и я не в
состоянии ее удерживать. А если требуется помыслить слона, я сначала
воображаю живого слона Бумбо в цирке или саванне -- и только потом
рассматриваю его как представителя семейства или вида. К тому же, как ни
крути, в природе разлита безмятежная смерть. А мне и один человек, и народы,
и человечество интересны главным образом в меру своего стремления из-под
смерти выйти; более того -- вывести за собой материю. Я ездил, любовался,
старался проникнуть, созерцал и фотографировал... Ничего, признаюсь, так и
не понял. Единственный результат -- интуиция: нам с природой не выбраться
друг без друга. Поэтому в красивом пейзаже, в невероятной архитектуре
дерева, в животной грации я нахожу, как и в лицах некоторых людей, род
обещания. Поэтому крайние концепции, согласно которым нам пора решительно
переделать свою жизненную среду из природной в технологическую, отпугивают
меня. Но равно настораживала и легкость, с какою мой биолог выносил точку
отсчета за рамки всех человеческих измерений...
Дела у меня были не из лучших в ту осень, когда мы вели с ним такие
беседы. Он жил в двух кварталах от моей работы, где я по восемь часов в день
таскал в подвал или из подвала мешки с цементом, железные двери и краску в
бочках. Покуда его жена, потеряв терпение, не прикрыла лавочку, я частенько
напрашивался к нему ночевать. Мы устраивались на кухне и пили кислое
самодельное вино из крыжовника. Он говорил. Я не спорил -- куда там. Мне
стоило труда составить связную фразу. Половина моего сознания не покидала
подвал. Свалившись с ног задолго до полуночи, я и во сне помнил, куда должен
спуститься утром. Чтобы надсадно кашлять, наглотавшись взвешенной пыли,
курить до горечи во рту, сплевывать серым; чтобы, мимоходом задремав на
стуле, увидеть на мгновение белые склоны, и теплый свет сквозь снег,
налипший на окно нашего домика, и астрофиллитовый ручей под ногами (которого
не отыскал наяву -- а так хотелось) -- но тут же вскочить от звука чужих
шагов, с застрявшим вопросом в голове: разве это я там был? Не я...
Была ночь и было утро под знаком черепахи. Андрюха остался жить у меня.
Мы ничего не обговаривали. Порой, не предупредив, он пропадал дня на три или
на четыре -- однако смену брюк и рубашек держал у меня в шкафу. И далеко не
сразу я к этому привык. Не в том беда, что пострадало мое одиночество --
хотя к одиночеству я здорово прикипел душой. Но по утрам, часов около
девяти, Андрюхе приходилось выдвигаться на службу. А ничто не угнетает меня
сильнее, чем ранние целенаправленные пробуждения, причем не важно, мне ли
вставать или кому-то рядом. Обычно волей-неволей просыпался с ним вместе и
я. Ворочался и слушал: вот он со стоном, вслепую (поднимите мне веки!),
обивая углы, движется из комнаты, вот с грохотом приводит в действие унитаз;
затем моется по пояс холодной водой, отфыркиваясь и трубно сморкаясь в
ванну; скребет щеки бритвой, напевая что-нибудь эстрадное русскоязычное,
разбавленное бляками; наконец, исповедуется на кухне чайнику, отпуская
нелестные замечания по адресу своего начальства. Раньше Андрюхина
геофизическая партия активизировала деятельность за месяц до начала полевого
сезона и сворачивалась через месяц после возвращения. Зимой в контору
более-менее регулярно наведывались только научные сотрудники, а честные
взрывники и бурильщики забегали пятого и двадцатого за деньгами -- весьма
скромными в отсутствие полевых надбавок и широтных коэффициентов. Но в
прошлом году, пока Андрюха самоотверженно бурил и взрывал где-то в Северном
Казахстане, вдруг поменялось руководство -- а стало быть, и порядки. Теперь
за те же зимние копейки обязали являться в контору мало что каждый день --
еще и к определенному часу! Три прогула -- вылетаешь по статье. Андрюха
таскался пока, копил злобу и недосып. Загибая пальцы, доказывал мне, что уже
достаточно набралось причин оттуда уволиться. Но ведь жаль уходить: привык и
многое нравилось там, столько было раньше у этой работы положительных
сторон!.. "Мы, видите ли, полгода бездельничаем! -- возмущался Андрюха. --
Ну и что? Мы, между прочим, другие полгода вкалываем сутки напролет -- что в
жарищу, что под дождем -- и права не качаем. Не, это никого не колышет. Им
дисциплину подавай! Лишь бы все испоганить..."
Случались у него и кое-какие денежки, навар: чем-то он приторговывал по
мелочи на пару с экспедиционным шофером (а втягиваться в предприятия
свойственного ему размаха медлил, еще не расчухав общую ситуацию, -- слишком
резко тут повернулись дела за время, которое он провел в поле). Тогда
вечерами мы пили чай с сахаром, ели торты, водочку закусывали исландской
селедкой и огурцами. Потом возвращались к рису с морковкой, подчищая
последние запасы, -- доллары свои я старался беречь. Днем, в тишине и покое,
я изучал обнаруженный среди Андрюхиных вещей "Лонгмановский словарь новых
слов английского языка". Помимо Джека Лондона только одно сочинение Андрюха
точно дочитал до конца -- роман Куваева "Территория", об открытии
золотоносного района на Чукотке, и называл его "библия геолога". Однако имел
странную манеру возить с собой самые неожиданные книги. Раз он прислал мне
посылку из Коми АССР. Я думал -- красная рыба. Оказалось -- три тома
Лейбница, на их обложках и обрезах поселилась плесень и остались следы
долгого пребывания в сырой палатке.
Словарь зачаровал меня с первой же статьи: "„Эйблеизм" --
несправедливая дискриминация в пользу здоровых людей". Приводились газетные
выдержки, поясняющие понятие. Если на вакантное место на строительных,
то женский крик, не то стон, не то вой.
Мы разом подскочили.
-- Думаешь, человек? -- спросил Андрюха.
-- Может, дерево скрипит? Или какой-нибудь сыч...
Подождали -- нет, молчание. Легли опять. С тихим гудением пролетела над
нами одинокая сонная муха, неурочно воскресшая в тепле.
-- Во! -- сказал Андрюха и зевнул. -- Зимние мухи -- к покойнику...
И тут звук повторился. Теперь, казалось, ближе. Мы торопливо оделись и
выбежали на улицу. На склоне горы, в той стороне, откуда, насколько мы могли
определить, кричали, -- никакого движения. Прямо над горой стояла полная
луна, и даже неровности на снегу были нам отлично видны. Мы караулили, пока
не начали замерзать. А после, все еще настороженные, не решаясь стягивать
штаны и фуфайки, теснее жались на нарах друг к другу, с распахнутыми во
мраке глазами.
И проворонили, прислушиваясь к далекому, слабый шелест в самых наших
сенях.
Вдруг что-то тяжелое упало там со стуком на деревянный пол. Возня...
Андрюха ухватил меня за локоть и сдавленно прошептал:
-- Погоди... -- как будто я не съежился с ним заодно, а вовсю рвался
встретиться с черт-те чем. -- Возьми полено...
Ну, с поленом я почувствовал себя мужчиной. Андрюха тоже с нар слез, но
держался позади. Дверь в сени я открывал, готовый столкнуться за нею с
натуральным мертвяком -- эдакой безглазой метеорологом Семеновой, явившейся
в одном башмаке по свою книгу и протягивающей ко мне белые обмороженные
руки...
А заметил -- молниеносный темный промельк на темном полу к неплотно
затворенной двери наружной; она едва качнулась, когда две удлиненные тени
одна за другой перетекали в узкой щели через порог.
-- -мое! -- закричал Андрюха. -- Ты видел их?! Нет, ты их видел?!
Знаешь, кто это был?
-- Оборотни, -- предположил я. -- Вервульфы и волколаки.
-- Дурак! -- сказал Андрюха. Отпихнул меня и направился изучать следы.
Я подобрал и понес демонстрировать ему сброшенный с приступка и
прогрызенный в нескольких местах насквозь пакет с остатками нашего мясного
монолита, от которого мы ежедневно отпиливали куски двуручкой. Сегодня
образовался один лишний. Он отмяк, пока лежал в комнате, и обратно в пакет
мы сунули его совсем недавно -- вероятно, он не успел достаточно застыть и
все еще источал слабый кровяной запах.
Отпечатки лап были повсюду вокруг домика. Небольшие, четырехпалые,
похожие на песьи. Две их петляющие цепочки вели с противоположного края
поляны -- так наши гости пришли, осмотрев по пути руины дизельной. Две
прямых -- к лесу, куда они скрылись. Андрюха сидел на корточках, мерил
ладонями какие-то расстояния и азартно бубнил, сам себе эхо:
-- Ага, все точно, точно... Мне уже попадались такие, попадались...
Правда, не здесь, не здесь...
-- Лисицы? -- спросил я.
-- Можно и так сказать.
Я разозлился:
-- Что за тупой театр?! Почему не ответить нормально?
Андрюха поднялся и возвысил торжественный палец:
-- Песцы! Натуральнейшие голубые песцы!
С утра он развернул загадочную деятельность. Я подглядывал, но не
встревал с вопросами, пока Андрюха сам не повел меня в сени, чтобы
похвалиться, какую отменную он сочинил ловушку. Хитроумная веревочная
система связывала внешнюю и внутреннюю двери, длинный конец тянулся в
комнату к нарам, а под потолком в сенях крепилась ржавая сетка от панцирной
кровати -- прежде мы обивали о нее ботинки при входе.
-- Ночью дверь на улицу остается открытой, -- пояснил Андрюха, --дверь
в комнату закрываем. Как только они зайдут...
Я спросил, почему он так уверен, что песцы появятся снова. Все-таки мы
их здорово напугали. Андрюха сказал: никуда не денутся -- мясца-то уже
понюхали. Не от хорошей жизни они тут бродят. Голод не тетка. А мы им еще
приманочку...
-- Значит, так. Когда мы их слышим, я дергаю за веревку. Уличная дверь
закрывается -- кстати, сколи потом лед с порога, -- комнатная открывается.
Это, -- он показал наверх, -- падает и прижимает их к полу. Все, они наши.
Едва я поднял глаза, чтобы разглядеть, на чем она там держится наверху,
кровать сорвалась со своих подпорок. Я вскинул руки, защищая голову, но
вскользь железный угол все-таки меня задел, пропахав под волосами порядочную
ссадину.
-- Ты понял?! -- любовно сказал Андрюха. -- Чувствительная вещь.
Я уже не стал допытываться, для чего нужно, чтобы распахивалась дверь в
комнату.
-- Очень хорошо, -- сказал я. -- И что дальше?
-- Ты что имеешь в виду? -- спросил Андрюха.
-- Ну, зачем все это? Что ты станешь с ними делать, если поймаешь?
Сдерешь с них шкуры? Так они сгниют, пока доедут в Москву.
Андрюха оскорбился:
-- Ничего себе загнул -- шкуры! Ты вообще за кого меня принимаешь?
-- Тогда зачем?
Он пожал плечами:
-- Да я как-то не думал... Просто поймать -- разве не забавно? Потом,
если хочешь, отпустим...
И я согласился: нормально, весело, будет о чем рассказывать в городе. И
когда в нужное время заняли позицию для ловитвы -- лежа, но не снимая
ботинок, -- испытал некий охотничий трепет. В сенях разместили миски с мелко
накромсанным мясом: у самого порога и в глубине. Изготовили факел, намотав
на суковатую палку старые промасленные тряпки. На первое же неясное
шебуршание -- из тех, какими полон в тишине деревянный дом, -- Андрюха
яростно рванул веревку. Все прошло по плану: одна дверь закрылась, вторая
открылась, кровать грохнула оземь. Андрюха поджег в печке факел и кинулся в
сени. Песцов под кроватью не наблюдалось. Приблизительно час потребовался,
чтобы вернуть сетку в прежнее вознесенное состояние. Мы уже успокоились и
могли мыслить рациональнее. Андрюха сказал, что в следующий раз будет
выжидать, пока они немного освоятся и потеряют бдительность.
-- Не спишь? -- проверял Андрюха каждые две минуты. -- Не спи!
Песцы, однако, не спешили, и я благополучно заснул. И видел во сне,
будто схожу в неглубокую станцию метро, без эскалатора, по обыкновенным
ступеням. Должно быть, очень поздно и последний поезд уже отправлен: на
платформе нет пассажиров. Но нет и милиционера, нет ночного студента,
толкающего полотерную машину, нет ярких жилетов путейских рабочих (хотя
разложены вдоль колонн непользованные блестящие рельсы) -- никого. И вдруг
сигнализируют тревогу: зудит зуммер, мигает свет. Прямо передо мной
опускается с потолка на тросах штанга, раскрашенная как железнодорожный
шлагбаум, запрещающая проход. Сразу же появилось множество людей. Они в
камуфляжной форме или темно-синих комбинезонах, в белых касках-полушариях.
На касках и нарукавных повязках черное латинское "R" в круге. Люди безмолвны
и сосредоточенны, что-то переносят, что-то устанавливают на перроне. Свет
мигает. Один из них держит под мышкой завернутую в крафт саженную рыбину --
сома, наверное. Хвост и голова у сома свисают долу, как усы запорожца.
Действие не развивалось: нового ничего не происходило ни со мной, ни с
этими немтырями. Я повернулся на другой бок. Тогда мне приснилось, что я
лысый.
-- Тихо! -- угрожающе прошипел Андрюха у меня над ухом.
-- А я чего? Храпел?
Скучные сны. Не жаль просыпаться.
-- Тихо!!!
Мгновение спустя глухо брякнула стронутая с места алюминиевая миска.
-- Давай! -- рявкнул Андрюха в полный голос и дернул.
Двери и здесь, как положено, открылись-закрылись, а вот кровать
осталась где была, не сработала. Факел у Андрюхи полыхнул и погас -- тряпки
прогорели в прошлую попытку. Мы топтались в тесных и темных сенях. Я смутно
различал Андрюхины очертания. Он удил, нагнувшись, понизу руками -- и
внезапно бросился на четвереньки, скорчился в позе накрывшего собой гранату.
Тут обрушилась запоздалая сетка. На голову мне теперь пришлась не сварная
рама, всего лишь проволочное плетение -- не такой уж страшный удар. Но
лодыжки у меня опутывала провисшая веревочная система -- и я таки растянулся
плашмя, оказавшись в том положении, какое, по идее, предназначалось песцам.
Андрюха, копошившийся в момент падения кровати у дальней стены, вне опасной
зоны, вскочил и принялся энергично колотить бывшим факелом в районе моего
копчика. Он придавил раму ногой, когда я хотел отвалить ее и встать. Я
крикнул: остановись! -- Он свиреобы окунал в нее свои опухоли, миску с
теплой водой. Сунули колючий шарф -- три нещадно! Он тер, пока руки не
занемели; дальше -- все по очереди. Содрали ему кожу. Андрюха позднее
признался, что не особенно верил в успех. Однако чего-то добились: он
скривился, зажал голову в ладонях; сказал -- как будто огнем прижигают. И
поехало по нарастающей... Хохмы кончились -- теперь он раскачивался и стонал
сквозь зубы. У нас имелся кусок войлока -- заворачивать двуручку. Выкроили и
наскоро сметали шлем вроде буденовки -- в нем наш новый знакомец и дошел с
нами поутру до действующей базы.
Расстались у медпункта, обменялись координатами... Как-то не случилось
впоследствии справиться об участи его ушей. Питерский он был... Или из
Минска?.. Не важно. Он оставил по себе добрую память. Той ночью печку
разводили в спешке, и я не уследил за рукавицами, сохнувшими на плите.
Сгорели рукавицы. Тогда он подарил мне пару. Простенькие, шерстяные -- но в
Москве я проносил их не одну зиму.
Потом, опять вдвоем, мы угодили-таки под лавину. Вернее -- лавинку,
локального значения, слабое подобие страшных обвалов Андрюхиных легенд. Да и
захватил нас ее язык уже на исходе, замедляясь. Так что всего лишь забавно
покувыркал, сметя с тропы и протащив метров тридцать по некрутому склону.
Только лыжи и палки утомительно было потом разыскивать в рассыпчатом,
перемолотом снегу. Поднялись на последний перевал, показавшийся с нашей
стороны пологим холмом, -- отсюда стали видны серые панельные трехэтажки
рудничного поселка и тянулась дорога вниз -- широкий, отлично утрамбованный
прямолинейный тракт. И мы просто скатились по нему, слегка притормаживая
палками, соскользнули в обыденный мир великолепно и гордо, с усталой
отрешенностью, какая свойственна в кино положительным героям после
финального подвига. Тракт заканчивался на центральной площади с автобусной
остановкой и магазином. В туземных обычаях присутствовало трогательное
внимание к человеку: винный отдел торговал попутно разложенной по штучке или
по две на газетных обрывках копченой мурманской рыбешкой -- дешевой и
безголовой.
Еще на том царском спуске начал я тосковать обо всем, от чего теперь
уходил. На руднике, когда грохотали, обгоняя нас, самосвалы, или с ревом
вырывался из-под земли пар через куцую трубу с надписью: "Ответственный --
Петров, 3-й уч.", или трезвый мужик с крыльца общежития вдруг, бренькая
варежкой по балалайке, зычно запевал частушку торопившимся мимо теткам в
телогрейках, -- я пригибался. Невеликий срок две недели -- а вот успел
начисто отвыкнуть и от промышленных шумов, и от множественной людской речи.
Не то чтобы полюбил тишину -- я вполне сын своего граммофонного века, -- но
перестал однозначно отождествлять ее с пустотой. Даже в пасмурные ночи был
четко вылеплен на фоне неба черно-белый (снег не всюду держался) гребень
горы с узкой, похожей на грандиозный пропил в голом камне щелью
перевала-убийцы -- и оттуда веяло расплывчатой угрозой. По другую руку,
значительно ниже нашей поляны, лежало ледяное озеро, на берегу которого мы
пурговали; миниатюрный лес обстоял его. И опять: горы, горы... -- издали --
плавные горбы, почти что слитые друг с другом, -- они замыкали нас в первое
кольцо, а потом виднелось еще следующее, внешнее. Где-то между ними вился
путь, которым мы пришли; где-то -- тропа, по которой уйдем. Спал Буба
Кикабидзе. Спало все вокруг -- и разве чуть вздрагивало во сне. Здесь тишина
была осязаема и емка, как точно взятое слово. Я научился думать о ней и
разгадал своеобразие ее бесплотных обертонов. В ней не было настороженности.
Здесь никого не ждали. Когда, постепенно, все твое успокаивалось в тебе --
за версту становился различим каждый слабый звук. Я слышал, как срывается и
плюхает в дальних горах тяжелая снежная шапка; слышал напряженный тон перьев
в крыле белой совы, перелетающей пустошь; шорох игл качнувшейся еловой
ветви, где только что оттолкнулась белка; тонкий перезвон льдинок на
размочаленном обрывке пенькового каната, свисающего с барачной балки, --
когда его колебал ветер... Но главное -- звездный шепот. Если небосвод над
головой подробнее, чем купол планетария, тихий таинственный шелест,
обволакивающий тебя на крепком морозе, действительно можно принять за
подслушанные астральные переговоры. Я не спрашивал Андрюху, что здесь
звучит, -- хотел понять сам. Потом люди знающие и бывалые подтвердили мои
догадки: это выдыхаемый воздух, его теплая влага, мгновенно замерзает и
обращается в кристаллы. Они рассказывали, бывалые люди, какое действие
производит звездный шепот, если человек один и на вершине. Теряется
представление о величине собственного тела, о своем месте в пространстве...
Умаляешься до математической точки -- а вместе с тем и распространяешься как
будто на всю видимую тебе часть ландшафта.... В общем, этого не описать.
Только с тем и можно сравнить, что испытываешь где-нибудь на Таймыре, когда
начинает полыхать над бескрайней пустой равниной от горизонта до горизонта
северное сияние. Я не был на Таймыре. Поездка с Андрюхой осталась моим
единственным зимним путешествием в Заполярье. Впоследствии я если и попадал
на Север -- то в другие сезоны. Хотя уже на старших курсах стал
странствовать много, а после института, сбежав с работы по распределению, --
и вовсе безоглядно, чуть ли не круглый год. В меня стреляли (правда, всего
однажды), я срывался со скал и тонул в реках. Приятно вспомнить. Есть
дорогие моему сердцу картины, время от времени я берусь детально
восстанавливать их -- складываю, как мозаику-паззл. Безжизненные лунные
сопки Чукотки в шрамах геолого-разведочных взрывов, черные или бурые с
расстояния, но на самом деле -- из почти белой породы (экспонометр в
солнечные дни показывал одинаковую яркость для земли и для неба), наколотой
лютыми холодами как бы в гигантский остроугольный щебень; приаральский
суглинок, рассохшийся под солнцем, потрескавшийся на шестиугольники, словно
панцирь черепахи; дельту карельской реки в предутреннем тумане,
раскрывающуюся в зеркальную дымящую гладь озера; цвета ранней осени в
туруханской тайге, которая ими только и примечательна, а в остальном --
обыкновенный подмосковный лес... Но никакая из них не будит во мне столь
щемящего ощущения потери, как память о тех ночах и том молчании. Там
впервые, и оттого -- с особенной, злой ясностью я почувствовал, насколько
дика моя самолюбивая мысль, будто, пока я слушаю горы, вслушиваются и они в
меня. Понял, что даже если вернуться сюда снова, если приезжать из зимы в
зиму, если остаться навсегда -- все равно ничего этого мне не вместить, ни с
чем ни на мгновение не совпасть; зато до конца дней теперь -- или до тех
пор, покуда окончательно не ороговею душой, -- носить в себе тоску по
недостижимому. Я уже знал: будет эта тоска сладостна и властна, как опий.
Для того и пускался при всяком случае в разъезды, чтобы подрастравить ее.
Однако, при всей несхожести разнохарактерных пейзажей, переживание и долгий
его след по возвращении постепенно утратили первоначальную остроту: не
исчезли, но сделались чем-то будничным, хотя по-прежнему необходимым,
перестали быть откровением. Раньше только немеющий, теперь я формулировал и
констатировал, подводил базисы: слишком мимолетен на Земле человек, странно
думать о каком-либо серьезном значении его для мира в целом -- и непонятно,
как быть с этим. На ту же мельницу лил воду мой приятель-палеоботаник,
пламенно рассуждавший под мухой:
-- Тебе известно, сколько просуществовали австралопитеки? Три миллиона
лет. И что мы имеем? Костей наперечет и никакого следа в дальнейшей эволюции
-- тупиковая ветвь. Три миллиона! Это в шестьсот крат больше, чем вся
писаная история человечества. И в двадцать -- чем вообще существует хомо
сапиенс. Если выложить голова к хвосту три миллиона кузнечиков, получится
шестьдесят километров. А по часам Земли -- минута, неполная минута. Старик,
экологический пыл благороден, но слишком антропоцентричен. Люди мнят, что
они в силах нанести природе непоправимый ущерб, -- хотя все еще не нашли,
как вытравить клопов из дивана и вывести сорняки с огорода. Напортить
непоправимо человек способен только себе самому. Он перепилит сук, на
котором сидит, и сковырнется. С точки зрения геологической истории -- не
такое уж важное событие. Гея обойдется и без нас. Кардинально ничего не
изменится. Созданные нами источники радиации станут новыми мутагенными
факторами. Появятся новые микроорганизмы, которые сожрут наши пластики и
резины; металлы окислятся и распадутся, стекло уйдет под почву, бетон
пробьет трава, искрошит его... На все про все, до зеленой лужайки, -- тех же
трех миллионов лет хватит с избытком. При том, что основные процессы как
текли, так и будут течь своим чередом: континенты подвинутся, куда им и
положено, в свой срок сотрутся горы и в свой срок поднимутся другие; океан
где-то отступит, но где-то и отвоюет у суши... А жизнь -- это тип
пространства, ее в принципе невозможно искоренить. Трудно представить, какую
нужно учинить катастрофу, чтобы в ней погибли целые классы живого... Под
удар попадают виды -- конкретное разнообразие, но не его матрица. В цепи
поколений разнообразие воссоздаст себя почти независимо от того, какая его
часть станет основой для размножения. Я не говорю, разумеется, что мы вправе
безоглядно уничтожать окружающее ради своих сиюминутных потребностей -- так
мы просто быстрее задохнемся. Но эволюция не закончилась. Значит, отдельные
виды просто обязаны исчезать -- освобождать территорию следующим. Допустим
даже, что есть, в той или иной форме, некая планетарная программа развития.
Допустим, когда-нибудь ее удастся прочитать, выделив, скажем, из информации,
закодированной в генах наряду с программами индивидуальной, видовой -- и
далее по восходящей. Но пока этого не произошло, у нас нет ни малейших
оснований, чтобы судить, насколько наша деятельность -- и разрушительная, и
самоубийственная в том числе -- соответствует или противоречит такому плану.
Почему мы заранее уверены, что окажемся венцом природы и чаянием Земли?
Вдруг именно самоубийственная и соответствует? Вдруг мы не цель, а
инструмент, который уже отработал. Или, наоборот, не сработал, не совершил
чего-то, к чему был предназначен. Человечек тянет одеяло на себя и желает
думать, что если уж ему суждено прекратиться -- значит, и всему прочему
заодно. Да черта лысого! Структуры сперва упростятся, но обязательно
вернутся к полноте -- пускай уже другой, но не меньшей. И особое место,
которое мы занимаем в них благодаря до сих пор достававшейся нам, случайно
или закономерно, монополии на сознание, -- оно тоже не останется пусто.
Придут на него, предположим, пчелы и муравьи -- коллективный разум; сейчас
они в резерве. Конечно, на мышление в нашем понимании это будет совсем не
похоже. И они могут вовсе не открыть, что некогда такие, как мы, здесь
верховодили...
-- Ну да, -- сомневался я, -- пчелы... А личность? Теперь и физики
считают, что она необходима в мироздании.
-- А прежде нас, прежде какого-нибудь хомо эректуса, -- она где была? И
кем, кстати, установлено, что личность непременно должна совпадать с
биологическим неделимым? А всякие соборные и народные души, о чем в
последнее время столько трындят, -- с ними тогда как? Может быть, стоит как
раз задуматься: вдруг личность и особь -- не всегда синонимы?
Вообще-то я много узнавал из разговоров с ним. Но вот эти его идеи не
стал бы подписывать как символ веры. Ум у меня устроен иначе. Картина мира,
откуда исключен наблюдающий мир человек, от меня ускользает, и я не в
состоянии ее удерживать. А если требуется помыслить слона, я сначала
воображаю живого слона Бумбо в цирке или саванне -- и только потом
рассматриваю его как представителя семейства или вида. К тому же, как ни
крути, в природе разлита безмятежная смерть. А мне и один человек, и народы,
и человечество интересны главным образом в меру своего стремления из-под
смерти выйти; более того -- вывести за собой материю. Я ездил, любовался,
старался проникнуть, созерцал и фотографировал... Ничего, признаюсь, так и
не понял. Единственный результат -- интуиция: нам с природой не выбраться
друг без друга. Поэтому в красивом пейзаже, в невероятной архитектуре
дерева, в животной грации я нахожу, как и в лицах некоторых людей, род
обещания. Поэтому крайние концепции, согласно которым нам пора решительно
переделать свою жизненную среду из природной в технологическую, отпугивают
меня. Но равно настораживала и легкость, с какою мой биолог выносил точку
отсчета за рамки всех человеческих измерений...
Дела у меня были не из лучших в ту осень, когда мы вели с ним такие
беседы. Он жил в двух кварталах от моей работы, где я по восемь часов в день
таскал в подвал или из подвала мешки с цементом, железные двери и краску в
бочках. Покуда его жена, потеряв терпение, не прикрыла лавочку, я частенько
напрашивался к нему ночевать. Мы устраивались на кухне и пили кислое
самодельное вино из крыжовника. Он говорил. Я не спорил -- куда там. Мне
стоило труда составить связную фразу. Половина моего сознания не покидала
подвал. Свалившись с ног задолго до полуночи, я и во сне помнил, куда должен
спуститься утром. Чтобы надсадно кашлять, наглотавшись взвешенной пыли,
курить до горечи во рту, сплевывать серым; чтобы, мимоходом задремав на
стуле, увидеть на мгновение белые склоны, и теплый свет сквозь снег,
налипший на окно нашего домика, и астрофиллитовый ручей под ногами (которого
не отыскал наяву -- а так хотелось) -- но тут же вскочить от звука чужих
шагов, с застрявшим вопросом в голове: разве это я там был? Не я...
Была ночь и было утро под знаком черепахи. Андрюха остался жить у меня.
Мы ничего не обговаривали. Порой, не предупредив, он пропадал дня на три или
на четыре -- однако смену брюк и рубашек держал у меня в шкафу. И далеко не
сразу я к этому привык. Не в том беда, что пострадало мое одиночество --
хотя к одиночеству я здорово прикипел душой. Но по утрам, часов около
девяти, Андрюхе приходилось выдвигаться на службу. А ничто не угнетает меня
сильнее, чем ранние целенаправленные пробуждения, причем не важно, мне ли
вставать или кому-то рядом. Обычно волей-неволей просыпался с ним вместе и
я. Ворочался и слушал: вот он со стоном, вслепую (поднимите мне веки!),
обивая углы, движется из комнаты, вот с грохотом приводит в действие унитаз;
затем моется по пояс холодной водой, отфыркиваясь и трубно сморкаясь в
ванну; скребет щеки бритвой, напевая что-нибудь эстрадное русскоязычное,
разбавленное бляками; наконец, исповедуется на кухне чайнику, отпуская
нелестные замечания по адресу своего начальства. Раньше Андрюхина
геофизическая партия активизировала деятельность за месяц до начала полевого
сезона и сворачивалась через месяц после возвращения. Зимой в контору
более-менее регулярно наведывались только научные сотрудники, а честные
взрывники и бурильщики забегали пятого и двадцатого за деньгами -- весьма
скромными в отсутствие полевых надбавок и широтных коэффициентов. Но в
прошлом году, пока Андрюха самоотверженно бурил и взрывал где-то в Северном
Казахстане, вдруг поменялось руководство -- а стало быть, и порядки. Теперь
за те же зимние копейки обязали являться в контору мало что каждый день --
еще и к определенному часу! Три прогула -- вылетаешь по статье. Андрюха
таскался пока, копил злобу и недосып. Загибая пальцы, доказывал мне, что уже
достаточно набралось причин оттуда уволиться. Но ведь жаль уходить: привык и
многое нравилось там, столько было раньше у этой работы положительных
сторон!.. "Мы, видите ли, полгода бездельничаем! -- возмущался Андрюха. --
Ну и что? Мы, между прочим, другие полгода вкалываем сутки напролет -- что в
жарищу, что под дождем -- и права не качаем. Не, это никого не колышет. Им
дисциплину подавай! Лишь бы все испоганить..."
Случались у него и кое-какие денежки, навар: чем-то он приторговывал по
мелочи на пару с экспедиционным шофером (а втягиваться в предприятия
свойственного ему размаха медлил, еще не расчухав общую ситуацию, -- слишком
резко тут повернулись дела за время, которое он провел в поле). Тогда
вечерами мы пили чай с сахаром, ели торты, водочку закусывали исландской
селедкой и огурцами. Потом возвращались к рису с морковкой, подчищая
последние запасы, -- доллары свои я старался беречь. Днем, в тишине и покое,
я изучал обнаруженный среди Андрюхиных вещей "Лонгмановский словарь новых
слов английского языка". Помимо Джека Лондона только одно сочинение Андрюха
точно дочитал до конца -- роман Куваева "Территория", об открытии
золотоносного района на Чукотке, и называл его "библия геолога". Однако имел
странную манеру возить с собой самые неожиданные книги. Раз он прислал мне
посылку из Коми АССР. Я думал -- красная рыба. Оказалось -- три тома
Лейбница, на их обложках и обрезах поселилась плесень и остались следы
долгого пребывания в сырой палатке.
Словарь зачаровал меня с первой же статьи: "„Эйблеизм" --
несправедливая дискриминация в пользу здоровых людей". Приводились газетные
выдержки, поясняющие понятие. Если на вакантное место на строительных,