Страница:
И невольно усмехнулся. До войны он сам, наверное, подивился бы такому чудаку. Логика, здравый смысл, трезвый расчет – эти понятия всегда были его заповедями. Романтика раздражала Федора Васильевича, воспринималась им как извечная попытка эмоционально неуравновешенных людей оправдать отход от этих заповедей.
«Сова Минервы вылетает в сумерки» – расхожая цитата из Гегеля. Она всегда раньше трактовалась Валицким односторонне: мудрость и понимание «порядка вещей» приходят лишь к старости. А ведь жизнь многосложна, и существуют такие повороты истории, которые даже не снились Гегелю. Такие, когда человек, если он хочет остаться настоящим человеком, должен презреть заземленный «здравый смысл» и стать романтиком. Когда «здравый смысл» диктует бегство от горестей жизни, а романтика побуждает к их преодолению…
«Очевидно, есть нечто, что выше трезвого расчета, – подумал Валицкий. – Нечто неумолимое, властное, что в какие-то критические для человеческой жизни моменты берет на себя руководство всеми движениями души. Нечто не поддающееся калькуляции. Неужели тебе, Анатолий, это чуждо? Неужели ты никогда не ощущал власти над тобой этого „нечто“?»
…Он смотрел на пустое кресло за письменным столом, и ему казалось, что там по-прежнему сидит Анатолий. И Валицкий подбирал слова, мысленно произносил фразы, которые должны были бы убедить Анатолия, открыть ему глаза на самого себя.
Но Анатолий давно уехал, и что-то подсказывало Валицкому, что больше они не увидятся. Никогда!
Он сидел у своей печурки, всеми покинутый и забытый. Кто может вспомнить о нем, прийти к нему? Вера? Из разговора с Анатолием он понял, что между ними произошел окончательный разрыв, а именно Анатолий, даже когда он отсутствовал, был единственной связующей нитью между Валицким и Верой. Теперь эта нить оборвалась. Не появится и Осьминин: он наверняка где-то на фронте…
Вдруг Федор Васильевич явственно услышал негромкий стук в дверь. Сначала он подумал, что это комсомольцы принесли воду. Но они обычно приходили в первой половине дня. К тому же ведро воды принесено только вчера, следовательно, раньше чем послезавтра ребята прийти не могут.
«Почудилось», – решил Валицкий.
Однако стук повторился уже более настойчиво. И у Валицкого не оставалось сомнения, что стучат в дверь именно его квартиры.
Он встал, медленно пошел через анфиладу больших нетопленных, темных комнат в переднюю. Снял цепочку, повернул ребристую ручку французского замка и открыл дверь.
На лестничной клетке было темно, однако Валицкий разглядел, что там стоит невысокого роста человек.
– Извините, – раздался молодой голос, – мне нужен Федор Васильевич.
– Это я, – с некоторой растерянностью ответил Валицкий.
– Вы разрешите мне войти? – спросил тот же голос и отрекомендовался: – Я из радио…
– Простите, откуда? – не понял Валицкий. Радио всегда ассоциировалось у него с черной тарелкой, висящей на стене кабинета, и не больше.
– Из радио, – повторил незнакомый человек.
– Но у меня с радиоточкой все в порядке, – сказал Валицкий. – Впрочем, – спохватился он, – если вам надо проверить, пожалуйста, заходите…
Он сделал шаг в сторону, давая незнакомцу дорогу. Тот перешагнул порог. Валицкий закрыл за ним дверь.
– За мной идите, пожалуйста, – пригласил он. – Здесь темно, не споткнитесь. Репродуктор у меня в кабинете.
Медленной, шаркающей походкой Валицкий шел обратно, слыша за собой шаги этого монтера, радиотехника или бог знает кого еще.
Наконец они достигли кабинета. Валицкий обернулся. Теперь он мог хорошо разглядеть посетителя. Тот был в обычной, мирных времен, шубе. Котиковый ее воротник поднят и обмотан сверху серым шерстяным шарфом. Шапку – армейского образца ушанку, но без звезды – этот молодой черноволосый человек держал в руках.
– Вот, прошу вас, – сказал Валицкий, указывая на тарелку репродуктора, из которой звучал мерный сейчас стук метронома.
– Вы меня не так поняли, – улыбнулся посетитель, и улыбка эта сразу преобразила его исхудавшее, с ввалившимися щеками и заострившимся носом лицо – оно сделалось совсем мальчишеским. – Я к вам по другому делу. Я из радиокомитета.
Валицкий не совсем ясно представлял себе, что это за организация. Чисто теоретически он предполагал, что где-то должна быть радиостудия, откуда ведутся передачи, и радиостанция, которая их передает. Но к чему тут какой-то комитет?
– Вы сказали – из радиокомитета? – переспросил Федор Васильевич.
– Совершенно верно, – сказал юноша. – Моя фамилия Бабушкин.
Эта фамилия ничего не говорила Валицкому. Однако он слегка наклонил голову и сказал с готовностью:
– Я к вашим услугам.
Бабушкин, мельком оглядывая комнату, умиротворенно, почти блаженно отметил:
– Здесь у вас тепло!
– К сожалению, лишь до тех пор, пока горят дрова. Эти печки совершенно не держат тепла.
– С вашего разрешения, я сниму шубу, – опять улыбнулся Бабушкин.
– Да, да, конечно, – засуетился Валицкий, убирая с кресла какую-то свою одежду и как бы извиняясь за то, что сам не предложил этому Бабушкину раздеться. – Прошу вас, располагайтесь и садитесь вот сюда.
Бабушкин размотал свой шарф, снял шубу, положил ее на подлокотник кресла и, опустившись на мягкое сиденье, забросил правую ногу на левую, обхватил колено руками.
– У меня есть поручение руководства, Федор Васильевич!
– Простите, какого именно руководства? – с недоумением воззрился на него Валицкий.
– Ну нашего, конечно, комитетского.
– Гм-м… И в чем же, смею спросить, заключается это поручение?
– Мы хотим просить вас, Федор Васильевич, выступить по радио.
– Что?! – удивился Валицкий.
– Ну… принять участие в радиопередаче! – пояснил Бабушкин и, упираясь носком перекинутой ноги в резную тумбу стола, уточнил деловито: – Выступление короткое, минуты на три-четыре.
Подобного рода предложений Валицкий за всю свою жизнь не получал ни разу.
– Позвольте, с чем же я должен, как вы изволили выразиться, «выступать»?
– Ну, – пожал своими острыми плечами Бабушкин, – сейчас тема, как вы сами понимаете, одна: война, защита Ленинграда. Вы же знаете, Федор Васильевич, что у нас систематически выступают представители ленинградской интеллигенции. Выступал Шостакович, все время выступают Николай Тихонов, Всеволод Вишневский, Ольга Берггольц, Кетлинская, Саянов…
– Да, да, конечно, я слышал, – торопливо подтвердил Валицкий. – Радио – это сейчас почти единственное, что связывает меня с остальным миром. Но сам я… я же, извините, не музыкант и не писатель.
– Рабочие и военные, которые каждый день участвуют в наших передачах, тоже не пишут ни музыки, ни стихов, – возразил Бабушкин. – Кроме того, мы привлекаем и выдающихся ученых. Очень важно сказать защитникам Ленинграда, в том числе молодежи, что старая русская интеллигенция с нами, в одном ряду с коммунистами и беспартийными советскими людьми. Что она также ненавидит фашизм…
«Старая русская интеллигенция!» – мысленно повторил Валицкий. В устах этого молодого человека, почти юноши, отвлеченные эти, хотя и привычные для слуха, слова прозвучали по-новому, обрели вполне конкретный смысл.
«Значит, я представитель старой русской интеллигенции, – усмехнувшись про себя, подумал Валицкий. – Никогда не думал, что кого-то представляю. Всегда полагал, что я сам по себе. А вот другие, оказывается, видят во мне нечто большее, чем я сам. Странно!..»
– Благодарю за честь… – смущенно пробормотал он, – но ваше… э-э… предложение застало меня несколько врасплох. Скажите, почему, собственно, вы остановили свой выбор на мне? В Ленинграде есть люди гораздо более известные. Даже из числа архитекторов. И кто дал вам мой адрес?
– Адрес ваш узнать было не так уж трудно, у нас есть все довоенные справочники и телефонная книга, – простодушно ответил Бабушкин. – А выбор?.. Он исходит не от меня, а от Ходоренко.
– От кого?
– От нашего руководителя, товарища Ходоренко.
Валицкий недоверчиво покачал головой. Он никогда не знал никакого Ходоренко и очень сомневался, чтобы тот знал его.
– Да вы, кажется, мне не вполне доверяете? – почему-то обиделся Бабушкин. – Я могу предъявить вам свое удостоверение. – И полез было в карман ватника.
Валицкий отстраняюще поднял руку:
– Нет, нет, что вы! У меня нет никаких оснований не доверять вам. Простите великодушно, если я дал повод для такого предположения. Однако поставьте себя на мое место. Я даже не помню, когда держал речь последний раз перед моими коллегами – архитекторами. Я, видите ли, человек… ну, как бы это сказать… не общественного склада характера. И меня искренне удивило, что ваш уважаемый руководитель выбрал меня.
– Не только вас, – опять уточнил Бабушкин. – Я имею поручение обратиться и еще к ряду лиц. А откуда Ходоренко знает каждого из названных им людей, ей-богу, понятия не имею. Готов даже допустить, что кого-то из них сам он не знает. Возможно, что какая-то фамилия подсказана ему товарищем Васнецовым, у которого он побывал сегодня утром.
«Ах, вон оно что! – мысленно воскликнул Валицкий. – Значит, и мою фамилию назвал Васнецов. Только… он же видел меня здесь совсем беспомощным. Да, но после того я сообщил ему, что совершенно здоров…»
Эти мысли пронеслись мгновенно. Вслух же Валицкий сказал:
– Повторяю, я никакой не оратор.
– Ораторы нам сейчас и не нужны, – заверил Бабушкин.
– Тем не менее… – начал было Валицкий, но Бабушкин прервал его:
– Федор Васильевич! В начале нашего разговора вы сказали, что радио – это ваша единственная связь с остальным миром. Подумайте: ведь это так же правильно и в отношении других ленинградцев! Утром они слушают сводку Совинформбюро, потом идут на работу. В цехах вряд ли кто в состоянии следить за нашими передачами внимательно, главное – это метроном. А вот дома, сидя у такой же вот печки, когда кругом темно и одиноко, каждому, наверное, хочется услышать живой человеческий голос. Вы-то хотите слышать его? Почему же отказываете в этой маленькой радости другим? Почему сами уклоняетесь от участия в нашем… ну, общем разговоре?
– А вы полагаете, что я в состоянии сказать людям что-то… важное? Найду что сказать? – спросил Валицкий.
– А зачем вам искать что-то! – воскликнул Бабушкин. – Вы представьте, что обращаетесь к близкому человеку. Хотите ободрить его, укрепить его дух… Ну, что бы вы сказали в этом случае один на один? Вот и у нас скажите то же самое. Больше ничего и не надо. В Ленинграде вас знают многие, вы построили не один дом. А тем, кто не знает… мы вас представим.
Валицкий теперь уже внимательно слушал этого черноволосого молодого человека, сидевшего обхватив руками колено и упираясь носком ноги в резную тумбу стола. То, что всего несколько минут назад казалось Федору Васильевичу невероятным, обретало характер возможного. Только… не в его сегодняшнем состоянии.
– У меня нет сил, – словно оправдываясь, сказал он Бабушкину. – Я просто не дойду до этого вашего радиокомитета.
– Он же недалеко от вас, почти на Невском, – не сдавался тот. – Как же до нас добираются люди, живущие в другом конце города? Ведь у них не больше сил, чем у вас! Впрочем, – голос Бабушкина как-то сник, – я забыл…
– Что вы забыли? – встрепенулся Валицкий.
– Я получил указание… не настаивать, если состояние здоровья…
Бабушкин встал и протянул руку к своей шубе.
– Подождите!.. – вырвалось у Валицкого. Но дальше он не знал, что сказать. – Пожалуйста, подложите в печку дров, – смешавшись, пробормотал Федор Васильевич.
Бабушкин сделал шаг по направлению к печке и вдруг пошатнулся, раскинул руки, точно хотел опереться о далекие стены.
– Что с вами? – насторожился Валицкий.
С непонятно откуда взявшейся энергией он вскочил из-за стола и подхватил Бабушкина под мышки. Но тот уже твердо стоял на ногах. Освободившись от рук Валицкого, он как ни в чем не бывало подошел к сложенным в кучку обломкам мебели, наклонился и, взяв несколько из них, подбросил в печку.
– Вам стало нехорошо? – спросил Валицкий.
– С чего вы взяли? – запальчиво ответил Бабушкин, не глядя в сторону Валицкого. – Просто у вас паркет натерт.
Валицкий покачал головой. Как любой ленинградец этих дней, он хорошо знал симптомы голодного обморока.
– Паркет у нас натирали в последний раз за месяц до войны, – сказал Федор Васильевич. – А вам, молодой человек, надо полежать.
– Мне надо обойти еще пять человек, – ответил Бабушкин я бросил в печку еще одну темно-красную лакированную деревяшку.
– Обойти? Я думал, что такая солидная организация, как ваша, располагает автомобилями.
– На машинах мы ездим на фронт. Только на фронт. Экономия горючего.
«Действительно, я выгляжу глупцом, – подумал Валицкий. – Если нет возможности завезти в город хлеб, то откуда же взяться бензину?» И спросил упавшим голосом:
– Вот вы только что сказали, что выезжаете на фронт. Ну, а как там дела?
– Поправляются, – преувеличенно бодро ответил Бабушкин. – Вступила в строй Ладожская трасса. Теперь у нас есть связь с Большой землей, так сказать, посуху… если забыть, что подо льдом вода.
– Я слышал об этом, – сказал Валицкий. – Только почему же не увеличивают продовольственные нормы? Или нам очень мало присылают?
Бабушкин молча помешал в печке угли короткой кочергой, прикрыл дверцу и встал. Валицкий заметил, что он сделал это с трудом, тяжело опираясь рукой о подлокотник кресла. И ответ его прозвучал устало, как бы через силу:
– Вы, видимо, плохо представляете себе положение, в котором находится Ленинград. Мы же в блокаде.
– Это общеизвестно, – холодно сказал Валицкий, задетый снисходительным тоном Бабушкина.
– Мы в двойном кольце, – как бы не слыша Валицкого, продолжал Бабушкин. – И узел второго кольца – это Тихвин.
– Да, да, Тихвин, – словно эхо, повторил Валицкий и замолчал.
– Ну хорошо, Федор Васильевич, – отчужденно проговорил Бабушкин. – Я доложу моему начальству, что вы нездоровы и сейчас выступить не можете. Будем надеяться, что в дальнейшем…
– Кто вам сказал, что я не могу выступить? – словно очнувшись, выпалил Валицкий неожиданно для самого себя.
– Вы же… – начал было Бабушкин, но Федор Васильевич снова прервал его, закидывая голову давно уже забытым горделивым движением.
– Я просто сомневался в моей, так сказать… компетентности. Когда я должен выступать?
– Значит, вы согласны? – обрадовался Бабушкин. – Это же замечательно! Нам хотелось бы завтра, в пять часов. Если, конечно, это вас устраивает.
– У меня достаточно свободного времени.
– Вот и отлично, – не замечая горькой иронии, так же радостно сказал Бабушкин. – И знаете что, – мы пришлем сюда нашего сотрудника, чтобы помочь вам дойти. Скажем, завтра к четырем!
– Благодарю. В подобной помощи не нуждаюсь, – заносчиво отказался Валицкий, хотя со страхом думал о том, что завтра, кроме уже привычного маршрута до столовой и обратно, ему предстоит дополнительный путь в радиокомитет.
– Еще лучше! – легко уступил Бабушкин. – Тогда договоримся так: в половине пятого наш человек будет ждать вас в проходной. Вы назовете свою фамилию, и он проводит в студию. Не забудьте захватить паспорт. У нас, знаете, строгости. И последнее: за выступлением мы присылать не будем.
– Что такое? – не понял Валицкий.
– Ну, вы просто захватите текст выступления с собой.
– То есть… мне нужно его предварительно написать?
– Разумеется! Это всегда так делается. Вам же будет гораздо легче говорить, имея перед собой текст.
– Да, да, вы правы, – согласился Валицкий.
– А вы молодец, Федор Васильевич, – совсем по-мальчишески воскликнул Бабушкин.
Он надел свою шубу, поднял воротник и стал обматываться сверху теплым шарфом. Валицкий проводил его по лабиринту темных комнат и вернулся в свой кабинет почти в отчаянии. Дурацкое самолюбие! Стоило этому Бабушкину заподозрить его в полной беспомощности, и он дал согласие на дело, в котором не имел никакого опыта.
Федор Васильевич попытался вообразить себя один на один с подвешенным или установленным на кронштейне микрофоном. «С чего же я начну? – подумал он. – Каковы должны быть первые мои слова? Товарищи? Граждане? Друзья?»
Но тут же вспомнил, что последнее из этих трех слов было уже произнесено Сталиным в его речи третьего июля. Первые же два звучали слишком официально.
Валицкий не чувствовал робости, когда несколько месяцев назад помчался в Смольный и был принят там Васнецовым. Его ни в какой мере не смутила встреча с человеком, занимающим в Ленинграде такое высокое положение. Он, Валицкий, выложил тогда ему все, что считал нужным, и даже пригрозил, что будет жаловаться Сталину…
Совершенно свободно чувствовал себя Федор Васильевич и в тот раз, когда Васнецов сам неожиданно посетил его: вступил даже в спор с секретарем горкома.
А на заводе Кирова? Разве не он, Валицкий, кричал там на командиров, когда их бойцы неправильно рыли окопы? Разве не он, преодолевая все «заслоны», ворвался однажды в кабинет директора, проводившего важное совещание?..
Но теперь, представив себя один на один с микрофоном, сознавая, что его голос раздастся в десятках тысяч ленинградских репродукторов, Валицкий почувствовал полное смятение…
«О чем же я поведу речь? – трепеща допрашивал он себя. – Легко говорится: ободрить… укрепить веру… внушить. Но как?!»
В памяти Федора Васильевича возникли отдельные фразы, какие-то обрывки из радиопередач, слышанных в последнее время. Единственно, что Валицкий слушал внимательно, боясь пропустить хоть слово, были сводки Совинформбюро. Остальное мало интересовало его. А ведь выступали разные люди: военные, рабочие, поэты, какие-то даже профессора, рассказывавшие, как идет работа над созданием заменителей натуральных пищевых продуктов. Однако все попытки Валицкого припомнить сейчас произносившиеся ими слова, чтобы как-то приспособиться к стилю, принятому на радио, заканчивались безрезультатно…
Валицкий посмотрел на часы. Была половина шестого, до его завтрашнего выступления оставались еще целые сутки, но ему показалось, что даже если б он имел в своем распоряжении неделю, все равно не придумал бы ничего столь важного, с чем можно было бы смело обратиться к сотням тысяч людей…
«Я просто окаменею, как только окажусь перед микрофоном!» – подумал Федор Васильевич. Он попытался представить, как это произойдет, и вспомнил, что в просторной передней есть большое зеркало. Валицкий взял из кабинета коптилку – расходовать остатки керосина на лампы, сохранившиеся от давних времен, было бы слишком расточительно – и направился в переднюю.
Когда коптилка была водружена на тумбочку, а сам Валицкий подошел к зеркалу, оно отразило его во весь рост – исхудавшее, осунувшееся лицо, поредевшую и пожелтевшую шевелюру, которая недавно еще была серебристо-белой, мешковатый ватник и заправленные в валенки бесформенные стеганые брюки. «Боже, как я опустился!» – с грустью подумал Федор Васильевич, но утешился тем, что многие из его коллег-ученых, которых ему приходится встречать в столовой, выглядят еще хуже.
Он сделал шаг назад, зачем-то вытянул вперед руку и негромко сказал:
– Товарищи! Я имею честь…
Тут же, почувствовав явную неуместность такого начала, Федор Васильевич откашлялся и уже громче произнес:
– Многоуважаемые ленинградцы! Ко мне обратились с просьбой…
Нет, это звучало еще хуже. С оттенком какого-то высокомерия или снисходительности. К нему обратились!.. Скажите на милость!..
Наконец Федор Васильевич отыскал подходящее слово:
– Сограждане!..
Но дальше этого дело не шло. Он не знал, о чем говорить дальше. Сказать, что был в ополчении? Но в ополчении побывали десятки тысяч ленинградцев, молодых и пожилых. И не только «побывали», а так и остались на передовой. Это известно в каждой ленинградской семье. Кого же он удивит, чье воображение поразит, сказав, что в течение короткого срока тоже был ополченцем?
Валицкий еще постоял у зеркала, время от времени взмахивая рукой и бормоча какие-то слова. Потом у него закружилась голова. Он прислонился к стене и, когда приступ слабости прошел, взяв коптилку, медленно поплелся обратно в кабинет.
Там он прежде всего повернул регулятор громкости в центре черной тарелки репродуктора с намерением в течение вечера внимательно прослушать все передачи. Чей-то разом усилившийся молодой голос загрохотал на всю квартиру:
– Я предупредил свое звено: внимание, мол, пятерка «мессеров» над нами! Потом вижу, один фриц от строя отвалился и прямо на меня! На таран, что ли, думаю, идет, нет, думаю, не пойдет, кишка тонка, а сам стараюсь ему в хвост зайти и в прицел его поймать. А он, стервятник, туда-сюда лавирует, норовит свалиться на меня сверху. Наконец я его все-таки поймал, дал по нему из пушки и вижу: задымил фашист, пошел камнем вниз. А за ним – и другой; того мои ребята сбили. Остальные же убрались подобру-поздорову. Вот, собственно, и все.
Молодой голос умолк.
«Как просто, как все просто!» – с горечью и восхищением подумал Валицкий. С горечью потому, что не мог, в отличие от этого летчика, рассказать ни об одном своем подвиге – их не было. А с восхищением оттого, что летчик так свободно, без какого-либо пафоса рассказал о воздушном бое, в котором ежесекундно рисковал жизнью.
Потом раздался голос диктора:
– Мы передавали выступление командира эскадрильи Ивана Семеновича Фролова. На боевом счету у лейтенанта Фролова восемь уничтоженных самолетов противника. А сейчас прослушайте новые стихи поэтессы Ольги Берггольц.
«Не то, все не то! – с отчаянием думал Валицкий. – Ни летчик, ни поэтесса не помогут мне, не подскажут, как и о чем должен говорить я…»
– Ленинградцы! – послышался из репродуктора низкий женский голос. – Я прочту вам стихи, которые написала не так давно. Они называются «Разговор с соседкой». Вот эти стихи…
И почти не меняющимся голосом, будто разговаривая с кем-то сидящим с ней рядом, она прочла первые строки:
– Дарья Власьевна, соседка по квартире, сядем, побеседуем вдвоем. Знаешь, – будем говорить о мире, о желанном мире, о своем. Вот мы прожили почти полгода, полтораста суток длится бой. Тяжелы страдания народа – наши, Дарья Власьевна, с тобой…
Сначала Валицкий слушал рассеянно. Он ждал призыва к борьбе, проклятий врагу. Был миг, когда у него мелькнула смутная надежда попытаться потом как-то перевести это в прозу, использовать в своем завтрашнем выступлении.
Но стихи были как будто совсем о другом. Да он и не воспринимал эти слова как стихи, зрительно они не воплощались в отделенные друг от друга строфы. Казалось, что эта поэтесса запросто подсела к молчаливой, погруженной в горькие раздумья женщине и хочет ободрить ее. Валицкий стал слушать внимательнее.
– Дарья Власьевна, – еще немного, день придет, – над нашей головой пролетит последняя тревога и последний прозвучит отбой…
Голос на минуту прервался, и Федору Васильевичу показалось, что поэтесса не в силах больше говорить, что видение далекого, еще неотчетливо представляемого, но светлого, как солнце, будущего встало перед него самой… Но через мгновение голос Ольги Берггольц зазвучал снова:
– И какой далекой, давней-давней нам с тобой покажется война в миг, когда толкнем рукою ставни, сдернем шторы черные с окна…
Валицкий поймал себя на мысли, что он так же вот сдернет с окон своего кабинета опостылевшую светомаскировку и увидит над заснеженным, оледенелым городом медленно встающее жаркое и веселое солнце…
А голос поэтессы звучал все громче, точно она почувствовала, что ей удалось овладеть душой и сердцем этой своей соседки, Дарьи Власьевны, и та уже с нетерпением ждет новых ободряющих слов…
– Будем свежий хлеб ломать руками, темно-золотистый и ржаной. Медленными, крупными глотками будем пить румяное вине… А тебе – да ведь тебе ж поставят памятник на площади большой. Нержавеющей, бессмертной сталью облик твой запечатлят простой… Дарья Власьевна, твоею силой будет вся земля обновлена. Этой силе имя есть – Россия. Стой же и мужайся, как она…
Возобновился стук метронома. Потом диктор объявил:
– Теперь, товарищи, мы повторяем утреннюю сводку Совинформбюро. В течение ночи наши войска вели бои с противником на всех фронтах. – Диктор сделал короткую паузу, как обычно отделяя основное сообщение от второстепенных, и продолжал: – Часть товарища Голубева, действующая на одном из участков Западного фронта, в ожесточенном бою с противником захватила восемь немецких танков, четыре орудия… Медицинская сестра товарищ Васютина вынесла с поля боя тридцать пять раненых с их оружием… Самоотверженно работают трудящиеся Горьковской области…
Как всегда вспыхнувшая в душе Валицкого надежда при словах «сводка Совинформбюро» быстро погасла. Но стихи поэтессы продолжали звучать в его ушах.
К сожалению, извлечь из них какой-нибудь урок для завтрашнего своего выступления Валицкий не мог. Они звучали слишком лично, слишком интимно, если это слово можно было применить к их теме.
«Сова Минервы вылетает в сумерки» – расхожая цитата из Гегеля. Она всегда раньше трактовалась Валицким односторонне: мудрость и понимание «порядка вещей» приходят лишь к старости. А ведь жизнь многосложна, и существуют такие повороты истории, которые даже не снились Гегелю. Такие, когда человек, если он хочет остаться настоящим человеком, должен презреть заземленный «здравый смысл» и стать романтиком. Когда «здравый смысл» диктует бегство от горестей жизни, а романтика побуждает к их преодолению…
«Очевидно, есть нечто, что выше трезвого расчета, – подумал Валицкий. – Нечто неумолимое, властное, что в какие-то критические для человеческой жизни моменты берет на себя руководство всеми движениями души. Нечто не поддающееся калькуляции. Неужели тебе, Анатолий, это чуждо? Неужели ты никогда не ощущал власти над тобой этого „нечто“?»
…Он смотрел на пустое кресло за письменным столом, и ему казалось, что там по-прежнему сидит Анатолий. И Валицкий подбирал слова, мысленно произносил фразы, которые должны были бы убедить Анатолия, открыть ему глаза на самого себя.
Но Анатолий давно уехал, и что-то подсказывало Валицкому, что больше они не увидятся. Никогда!
Он сидел у своей печурки, всеми покинутый и забытый. Кто может вспомнить о нем, прийти к нему? Вера? Из разговора с Анатолием он понял, что между ними произошел окончательный разрыв, а именно Анатолий, даже когда он отсутствовал, был единственной связующей нитью между Валицким и Верой. Теперь эта нить оборвалась. Не появится и Осьминин: он наверняка где-то на фронте…
Вдруг Федор Васильевич явственно услышал негромкий стук в дверь. Сначала он подумал, что это комсомольцы принесли воду. Но они обычно приходили в первой половине дня. К тому же ведро воды принесено только вчера, следовательно, раньше чем послезавтра ребята прийти не могут.
«Почудилось», – решил Валицкий.
Однако стук повторился уже более настойчиво. И у Валицкого не оставалось сомнения, что стучат в дверь именно его квартиры.
Он встал, медленно пошел через анфиладу больших нетопленных, темных комнат в переднюю. Снял цепочку, повернул ребристую ручку французского замка и открыл дверь.
На лестничной клетке было темно, однако Валицкий разглядел, что там стоит невысокого роста человек.
– Извините, – раздался молодой голос, – мне нужен Федор Васильевич.
– Это я, – с некоторой растерянностью ответил Валицкий.
– Вы разрешите мне войти? – спросил тот же голос и отрекомендовался: – Я из радио…
– Простите, откуда? – не понял Валицкий. Радио всегда ассоциировалось у него с черной тарелкой, висящей на стене кабинета, и не больше.
– Из радио, – повторил незнакомый человек.
– Но у меня с радиоточкой все в порядке, – сказал Валицкий. – Впрочем, – спохватился он, – если вам надо проверить, пожалуйста, заходите…
Он сделал шаг в сторону, давая незнакомцу дорогу. Тот перешагнул порог. Валицкий закрыл за ним дверь.
– За мной идите, пожалуйста, – пригласил он. – Здесь темно, не споткнитесь. Репродуктор у меня в кабинете.
Медленной, шаркающей походкой Валицкий шел обратно, слыша за собой шаги этого монтера, радиотехника или бог знает кого еще.
Наконец они достигли кабинета. Валицкий обернулся. Теперь он мог хорошо разглядеть посетителя. Тот был в обычной, мирных времен, шубе. Котиковый ее воротник поднят и обмотан сверху серым шерстяным шарфом. Шапку – армейского образца ушанку, но без звезды – этот молодой черноволосый человек держал в руках.
– Вот, прошу вас, – сказал Валицкий, указывая на тарелку репродуктора, из которой звучал мерный сейчас стук метронома.
– Вы меня не так поняли, – улыбнулся посетитель, и улыбка эта сразу преобразила его исхудавшее, с ввалившимися щеками и заострившимся носом лицо – оно сделалось совсем мальчишеским. – Я к вам по другому делу. Я из радиокомитета.
Валицкий не совсем ясно представлял себе, что это за организация. Чисто теоретически он предполагал, что где-то должна быть радиостудия, откуда ведутся передачи, и радиостанция, которая их передает. Но к чему тут какой-то комитет?
– Вы сказали – из радиокомитета? – переспросил Федор Васильевич.
– Совершенно верно, – сказал юноша. – Моя фамилия Бабушкин.
Эта фамилия ничего не говорила Валицкому. Однако он слегка наклонил голову и сказал с готовностью:
– Я к вашим услугам.
Бабушкин, мельком оглядывая комнату, умиротворенно, почти блаженно отметил:
– Здесь у вас тепло!
– К сожалению, лишь до тех пор, пока горят дрова. Эти печки совершенно не держат тепла.
– С вашего разрешения, я сниму шубу, – опять улыбнулся Бабушкин.
– Да, да, конечно, – засуетился Валицкий, убирая с кресла какую-то свою одежду и как бы извиняясь за то, что сам не предложил этому Бабушкину раздеться. – Прошу вас, располагайтесь и садитесь вот сюда.
Бабушкин размотал свой шарф, снял шубу, положил ее на подлокотник кресла и, опустившись на мягкое сиденье, забросил правую ногу на левую, обхватил колено руками.
– У меня есть поручение руководства, Федор Васильевич!
– Простите, какого именно руководства? – с недоумением воззрился на него Валицкий.
– Ну нашего, конечно, комитетского.
– Гм-м… И в чем же, смею спросить, заключается это поручение?
– Мы хотим просить вас, Федор Васильевич, выступить по радио.
– Что?! – удивился Валицкий.
– Ну… принять участие в радиопередаче! – пояснил Бабушкин и, упираясь носком перекинутой ноги в резную тумбу стола, уточнил деловито: – Выступление короткое, минуты на три-четыре.
Подобного рода предложений Валицкий за всю свою жизнь не получал ни разу.
– Позвольте, с чем же я должен, как вы изволили выразиться, «выступать»?
– Ну, – пожал своими острыми плечами Бабушкин, – сейчас тема, как вы сами понимаете, одна: война, защита Ленинграда. Вы же знаете, Федор Васильевич, что у нас систематически выступают представители ленинградской интеллигенции. Выступал Шостакович, все время выступают Николай Тихонов, Всеволод Вишневский, Ольга Берггольц, Кетлинская, Саянов…
– Да, да, конечно, я слышал, – торопливо подтвердил Валицкий. – Радио – это сейчас почти единственное, что связывает меня с остальным миром. Но сам я… я же, извините, не музыкант и не писатель.
– Рабочие и военные, которые каждый день участвуют в наших передачах, тоже не пишут ни музыки, ни стихов, – возразил Бабушкин. – Кроме того, мы привлекаем и выдающихся ученых. Очень важно сказать защитникам Ленинграда, в том числе молодежи, что старая русская интеллигенция с нами, в одном ряду с коммунистами и беспартийными советскими людьми. Что она также ненавидит фашизм…
«Старая русская интеллигенция!» – мысленно повторил Валицкий. В устах этого молодого человека, почти юноши, отвлеченные эти, хотя и привычные для слуха, слова прозвучали по-новому, обрели вполне конкретный смысл.
«Значит, я представитель старой русской интеллигенции, – усмехнувшись про себя, подумал Валицкий. – Никогда не думал, что кого-то представляю. Всегда полагал, что я сам по себе. А вот другие, оказывается, видят во мне нечто большее, чем я сам. Странно!..»
– Благодарю за честь… – смущенно пробормотал он, – но ваше… э-э… предложение застало меня несколько врасплох. Скажите, почему, собственно, вы остановили свой выбор на мне? В Ленинграде есть люди гораздо более известные. Даже из числа архитекторов. И кто дал вам мой адрес?
– Адрес ваш узнать было не так уж трудно, у нас есть все довоенные справочники и телефонная книга, – простодушно ответил Бабушкин. – А выбор?.. Он исходит не от меня, а от Ходоренко.
– От кого?
– От нашего руководителя, товарища Ходоренко.
Валицкий недоверчиво покачал головой. Он никогда не знал никакого Ходоренко и очень сомневался, чтобы тот знал его.
– Да вы, кажется, мне не вполне доверяете? – почему-то обиделся Бабушкин. – Я могу предъявить вам свое удостоверение. – И полез было в карман ватника.
Валицкий отстраняюще поднял руку:
– Нет, нет, что вы! У меня нет никаких оснований не доверять вам. Простите великодушно, если я дал повод для такого предположения. Однако поставьте себя на мое место. Я даже не помню, когда держал речь последний раз перед моими коллегами – архитекторами. Я, видите ли, человек… ну, как бы это сказать… не общественного склада характера. И меня искренне удивило, что ваш уважаемый руководитель выбрал меня.
– Не только вас, – опять уточнил Бабушкин. – Я имею поручение обратиться и еще к ряду лиц. А откуда Ходоренко знает каждого из названных им людей, ей-богу, понятия не имею. Готов даже допустить, что кого-то из них сам он не знает. Возможно, что какая-то фамилия подсказана ему товарищем Васнецовым, у которого он побывал сегодня утром.
«Ах, вон оно что! – мысленно воскликнул Валицкий. – Значит, и мою фамилию назвал Васнецов. Только… он же видел меня здесь совсем беспомощным. Да, но после того я сообщил ему, что совершенно здоров…»
Эти мысли пронеслись мгновенно. Вслух же Валицкий сказал:
– Повторяю, я никакой не оратор.
– Ораторы нам сейчас и не нужны, – заверил Бабушкин.
– Тем не менее… – начал было Валицкий, но Бабушкин прервал его:
– Федор Васильевич! В начале нашего разговора вы сказали, что радио – это ваша единственная связь с остальным миром. Подумайте: ведь это так же правильно и в отношении других ленинградцев! Утром они слушают сводку Совинформбюро, потом идут на работу. В цехах вряд ли кто в состоянии следить за нашими передачами внимательно, главное – это метроном. А вот дома, сидя у такой же вот печки, когда кругом темно и одиноко, каждому, наверное, хочется услышать живой человеческий голос. Вы-то хотите слышать его? Почему же отказываете в этой маленькой радости другим? Почему сами уклоняетесь от участия в нашем… ну, общем разговоре?
– А вы полагаете, что я в состоянии сказать людям что-то… важное? Найду что сказать? – спросил Валицкий.
– А зачем вам искать что-то! – воскликнул Бабушкин. – Вы представьте, что обращаетесь к близкому человеку. Хотите ободрить его, укрепить его дух… Ну, что бы вы сказали в этом случае один на один? Вот и у нас скажите то же самое. Больше ничего и не надо. В Ленинграде вас знают многие, вы построили не один дом. А тем, кто не знает… мы вас представим.
Валицкий теперь уже внимательно слушал этого черноволосого молодого человека, сидевшего обхватив руками колено и упираясь носком ноги в резную тумбу стола. То, что всего несколько минут назад казалось Федору Васильевичу невероятным, обретало характер возможного. Только… не в его сегодняшнем состоянии.
– У меня нет сил, – словно оправдываясь, сказал он Бабушкину. – Я просто не дойду до этого вашего радиокомитета.
– Он же недалеко от вас, почти на Невском, – не сдавался тот. – Как же до нас добираются люди, живущие в другом конце города? Ведь у них не больше сил, чем у вас! Впрочем, – голос Бабушкина как-то сник, – я забыл…
– Что вы забыли? – встрепенулся Валицкий.
– Я получил указание… не настаивать, если состояние здоровья…
Бабушкин встал и протянул руку к своей шубе.
– Подождите!.. – вырвалось у Валицкого. Но дальше он не знал, что сказать. – Пожалуйста, подложите в печку дров, – смешавшись, пробормотал Федор Васильевич.
Бабушкин сделал шаг по направлению к печке и вдруг пошатнулся, раскинул руки, точно хотел опереться о далекие стены.
– Что с вами? – насторожился Валицкий.
С непонятно откуда взявшейся энергией он вскочил из-за стола и подхватил Бабушкина под мышки. Но тот уже твердо стоял на ногах. Освободившись от рук Валицкого, он как ни в чем не бывало подошел к сложенным в кучку обломкам мебели, наклонился и, взяв несколько из них, подбросил в печку.
– Вам стало нехорошо? – спросил Валицкий.
– С чего вы взяли? – запальчиво ответил Бабушкин, не глядя в сторону Валицкого. – Просто у вас паркет натерт.
Валицкий покачал головой. Как любой ленинградец этих дней, он хорошо знал симптомы голодного обморока.
– Паркет у нас натирали в последний раз за месяц до войны, – сказал Федор Васильевич. – А вам, молодой человек, надо полежать.
– Мне надо обойти еще пять человек, – ответил Бабушкин я бросил в печку еще одну темно-красную лакированную деревяшку.
– Обойти? Я думал, что такая солидная организация, как ваша, располагает автомобилями.
– На машинах мы ездим на фронт. Только на фронт. Экономия горючего.
«Действительно, я выгляжу глупцом, – подумал Валицкий. – Если нет возможности завезти в город хлеб, то откуда же взяться бензину?» И спросил упавшим голосом:
– Вот вы только что сказали, что выезжаете на фронт. Ну, а как там дела?
– Поправляются, – преувеличенно бодро ответил Бабушкин. – Вступила в строй Ладожская трасса. Теперь у нас есть связь с Большой землей, так сказать, посуху… если забыть, что подо льдом вода.
– Я слышал об этом, – сказал Валицкий. – Только почему же не увеличивают продовольственные нормы? Или нам очень мало присылают?
Бабушкин молча помешал в печке угли короткой кочергой, прикрыл дверцу и встал. Валицкий заметил, что он сделал это с трудом, тяжело опираясь рукой о подлокотник кресла. И ответ его прозвучал устало, как бы через силу:
– Вы, видимо, плохо представляете себе положение, в котором находится Ленинград. Мы же в блокаде.
– Это общеизвестно, – холодно сказал Валицкий, задетый снисходительным тоном Бабушкина.
– Мы в двойном кольце, – как бы не слыша Валицкого, продолжал Бабушкин. – И узел второго кольца – это Тихвин.
– Да, да, Тихвин, – словно эхо, повторил Валицкий и замолчал.
– Ну хорошо, Федор Васильевич, – отчужденно проговорил Бабушкин. – Я доложу моему начальству, что вы нездоровы и сейчас выступить не можете. Будем надеяться, что в дальнейшем…
– Кто вам сказал, что я не могу выступить? – словно очнувшись, выпалил Валицкий неожиданно для самого себя.
– Вы же… – начал было Бабушкин, но Федор Васильевич снова прервал его, закидывая голову давно уже забытым горделивым движением.
– Я просто сомневался в моей, так сказать… компетентности. Когда я должен выступать?
– Значит, вы согласны? – обрадовался Бабушкин. – Это же замечательно! Нам хотелось бы завтра, в пять часов. Если, конечно, это вас устраивает.
– У меня достаточно свободного времени.
– Вот и отлично, – не замечая горькой иронии, так же радостно сказал Бабушкин. – И знаете что, – мы пришлем сюда нашего сотрудника, чтобы помочь вам дойти. Скажем, завтра к четырем!
– Благодарю. В подобной помощи не нуждаюсь, – заносчиво отказался Валицкий, хотя со страхом думал о том, что завтра, кроме уже привычного маршрута до столовой и обратно, ему предстоит дополнительный путь в радиокомитет.
– Еще лучше! – легко уступил Бабушкин. – Тогда договоримся так: в половине пятого наш человек будет ждать вас в проходной. Вы назовете свою фамилию, и он проводит в студию. Не забудьте захватить паспорт. У нас, знаете, строгости. И последнее: за выступлением мы присылать не будем.
– Что такое? – не понял Валицкий.
– Ну, вы просто захватите текст выступления с собой.
– То есть… мне нужно его предварительно написать?
– Разумеется! Это всегда так делается. Вам же будет гораздо легче говорить, имея перед собой текст.
– Да, да, вы правы, – согласился Валицкий.
– А вы молодец, Федор Васильевич, – совсем по-мальчишески воскликнул Бабушкин.
Он надел свою шубу, поднял воротник и стал обматываться сверху теплым шарфом. Валицкий проводил его по лабиринту темных комнат и вернулся в свой кабинет почти в отчаянии. Дурацкое самолюбие! Стоило этому Бабушкину заподозрить его в полной беспомощности, и он дал согласие на дело, в котором не имел никакого опыта.
Федор Васильевич попытался вообразить себя один на один с подвешенным или установленным на кронштейне микрофоном. «С чего же я начну? – подумал он. – Каковы должны быть первые мои слова? Товарищи? Граждане? Друзья?»
Но тут же вспомнил, что последнее из этих трех слов было уже произнесено Сталиным в его речи третьего июля. Первые же два звучали слишком официально.
Валицкий не чувствовал робости, когда несколько месяцев назад помчался в Смольный и был принят там Васнецовым. Его ни в какой мере не смутила встреча с человеком, занимающим в Ленинграде такое высокое положение. Он, Валицкий, выложил тогда ему все, что считал нужным, и даже пригрозил, что будет жаловаться Сталину…
Совершенно свободно чувствовал себя Федор Васильевич и в тот раз, когда Васнецов сам неожиданно посетил его: вступил даже в спор с секретарем горкома.
А на заводе Кирова? Разве не он, Валицкий, кричал там на командиров, когда их бойцы неправильно рыли окопы? Разве не он, преодолевая все «заслоны», ворвался однажды в кабинет директора, проводившего важное совещание?..
Но теперь, представив себя один на один с микрофоном, сознавая, что его голос раздастся в десятках тысяч ленинградских репродукторов, Валицкий почувствовал полное смятение…
«О чем же я поведу речь? – трепеща допрашивал он себя. – Легко говорится: ободрить… укрепить веру… внушить. Но как?!»
В памяти Федора Васильевича возникли отдельные фразы, какие-то обрывки из радиопередач, слышанных в последнее время. Единственно, что Валицкий слушал внимательно, боясь пропустить хоть слово, были сводки Совинформбюро. Остальное мало интересовало его. А ведь выступали разные люди: военные, рабочие, поэты, какие-то даже профессора, рассказывавшие, как идет работа над созданием заменителей натуральных пищевых продуктов. Однако все попытки Валицкого припомнить сейчас произносившиеся ими слова, чтобы как-то приспособиться к стилю, принятому на радио, заканчивались безрезультатно…
Валицкий посмотрел на часы. Была половина шестого, до его завтрашнего выступления оставались еще целые сутки, но ему показалось, что даже если б он имел в своем распоряжении неделю, все равно не придумал бы ничего столь важного, с чем можно было бы смело обратиться к сотням тысяч людей…
«Я просто окаменею, как только окажусь перед микрофоном!» – подумал Федор Васильевич. Он попытался представить, как это произойдет, и вспомнил, что в просторной передней есть большое зеркало. Валицкий взял из кабинета коптилку – расходовать остатки керосина на лампы, сохранившиеся от давних времен, было бы слишком расточительно – и направился в переднюю.
Когда коптилка была водружена на тумбочку, а сам Валицкий подошел к зеркалу, оно отразило его во весь рост – исхудавшее, осунувшееся лицо, поредевшую и пожелтевшую шевелюру, которая недавно еще была серебристо-белой, мешковатый ватник и заправленные в валенки бесформенные стеганые брюки. «Боже, как я опустился!» – с грустью подумал Федор Васильевич, но утешился тем, что многие из его коллег-ученых, которых ему приходится встречать в столовой, выглядят еще хуже.
Он сделал шаг назад, зачем-то вытянул вперед руку и негромко сказал:
– Товарищи! Я имею честь…
Тут же, почувствовав явную неуместность такого начала, Федор Васильевич откашлялся и уже громче произнес:
– Многоуважаемые ленинградцы! Ко мне обратились с просьбой…
Нет, это звучало еще хуже. С оттенком какого-то высокомерия или снисходительности. К нему обратились!.. Скажите на милость!..
Наконец Федор Васильевич отыскал подходящее слово:
– Сограждане!..
Но дальше этого дело не шло. Он не знал, о чем говорить дальше. Сказать, что был в ополчении? Но в ополчении побывали десятки тысяч ленинградцев, молодых и пожилых. И не только «побывали», а так и остались на передовой. Это известно в каждой ленинградской семье. Кого же он удивит, чье воображение поразит, сказав, что в течение короткого срока тоже был ополченцем?
Валицкий еще постоял у зеркала, время от времени взмахивая рукой и бормоча какие-то слова. Потом у него закружилась голова. Он прислонился к стене и, когда приступ слабости прошел, взяв коптилку, медленно поплелся обратно в кабинет.
Там он прежде всего повернул регулятор громкости в центре черной тарелки репродуктора с намерением в течение вечера внимательно прослушать все передачи. Чей-то разом усилившийся молодой голос загрохотал на всю квартиру:
– Я предупредил свое звено: внимание, мол, пятерка «мессеров» над нами! Потом вижу, один фриц от строя отвалился и прямо на меня! На таран, что ли, думаю, идет, нет, думаю, не пойдет, кишка тонка, а сам стараюсь ему в хвост зайти и в прицел его поймать. А он, стервятник, туда-сюда лавирует, норовит свалиться на меня сверху. Наконец я его все-таки поймал, дал по нему из пушки и вижу: задымил фашист, пошел камнем вниз. А за ним – и другой; того мои ребята сбили. Остальные же убрались подобру-поздорову. Вот, собственно, и все.
Молодой голос умолк.
«Как просто, как все просто!» – с горечью и восхищением подумал Валицкий. С горечью потому, что не мог, в отличие от этого летчика, рассказать ни об одном своем подвиге – их не было. А с восхищением оттого, что летчик так свободно, без какого-либо пафоса рассказал о воздушном бое, в котором ежесекундно рисковал жизнью.
Потом раздался голос диктора:
– Мы передавали выступление командира эскадрильи Ивана Семеновича Фролова. На боевом счету у лейтенанта Фролова восемь уничтоженных самолетов противника. А сейчас прослушайте новые стихи поэтессы Ольги Берггольц.
«Не то, все не то! – с отчаянием думал Валицкий. – Ни летчик, ни поэтесса не помогут мне, не подскажут, как и о чем должен говорить я…»
– Ленинградцы! – послышался из репродуктора низкий женский голос. – Я прочту вам стихи, которые написала не так давно. Они называются «Разговор с соседкой». Вот эти стихи…
И почти не меняющимся голосом, будто разговаривая с кем-то сидящим с ней рядом, она прочла первые строки:
– Дарья Власьевна, соседка по квартире, сядем, побеседуем вдвоем. Знаешь, – будем говорить о мире, о желанном мире, о своем. Вот мы прожили почти полгода, полтораста суток длится бой. Тяжелы страдания народа – наши, Дарья Власьевна, с тобой…
Сначала Валицкий слушал рассеянно. Он ждал призыва к борьбе, проклятий врагу. Был миг, когда у него мелькнула смутная надежда попытаться потом как-то перевести это в прозу, использовать в своем завтрашнем выступлении.
Но стихи были как будто совсем о другом. Да он и не воспринимал эти слова как стихи, зрительно они не воплощались в отделенные друг от друга строфы. Казалось, что эта поэтесса запросто подсела к молчаливой, погруженной в горькие раздумья женщине и хочет ободрить ее. Валицкий стал слушать внимательнее.
– Дарья Власьевна, – еще немного, день придет, – над нашей головой пролетит последняя тревога и последний прозвучит отбой…
Голос на минуту прервался, и Федору Васильевичу показалось, что поэтесса не в силах больше говорить, что видение далекого, еще неотчетливо представляемого, но светлого, как солнце, будущего встало перед него самой… Но через мгновение голос Ольги Берггольц зазвучал снова:
– И какой далекой, давней-давней нам с тобой покажется война в миг, когда толкнем рукою ставни, сдернем шторы черные с окна…
Валицкий поймал себя на мысли, что он так же вот сдернет с окон своего кабинета опостылевшую светомаскировку и увидит над заснеженным, оледенелым городом медленно встающее жаркое и веселое солнце…
А голос поэтессы звучал все громче, точно она почувствовала, что ей удалось овладеть душой и сердцем этой своей соседки, Дарьи Власьевны, и та уже с нетерпением ждет новых ободряющих слов…
– Будем свежий хлеб ломать руками, темно-золотистый и ржаной. Медленными, крупными глотками будем пить румяное вине… А тебе – да ведь тебе ж поставят памятник на площади большой. Нержавеющей, бессмертной сталью облик твой запечатлят простой… Дарья Власьевна, твоею силой будет вся земля обновлена. Этой силе имя есть – Россия. Стой же и мужайся, как она…
Возобновился стук метронома. Потом диктор объявил:
– Теперь, товарищи, мы повторяем утреннюю сводку Совинформбюро. В течение ночи наши войска вели бои с противником на всех фронтах. – Диктор сделал короткую паузу, как обычно отделяя основное сообщение от второстепенных, и продолжал: – Часть товарища Голубева, действующая на одном из участков Западного фронта, в ожесточенном бою с противником захватила восемь немецких танков, четыре орудия… Медицинская сестра товарищ Васютина вынесла с поля боя тридцать пять раненых с их оружием… Самоотверженно работают трудящиеся Горьковской области…
Как всегда вспыхнувшая в душе Валицкого надежда при словах «сводка Совинформбюро» быстро погасла. Но стихи поэтессы продолжали звучать в его ушах.
К сожалению, извлечь из них какой-нибудь урок для завтрашнего своего выступления Валицкий не мог. Они звучали слишком лично, слишком интимно, если это слово можно было применить к их теме.