Вспомнила, что вчера, когда в госпиталь с водой возвращалась, объявление одно прочла. Их много сейчас на стенах, объявлений разных. Отдыхать по дороге приходилось часто, вот и читала… А это зачем-то сорвала и положила в карман.
   Вот оно… Я вытащила из кармана скомканную бумажку. На ней химическим карандашом было написано: «Обменяю 4,5 метра фланели и примус на кошку. Принести кошку по адресу: ул.„Правды“, 5, кв.10».
   Сама не знаю, зачем сорвала. Кошку, что ли, жалко стало? Да ведь известно, что и кошек и голубей всех давно поели… Это, что ли, объявление в дневник переписать?.. Но к чему? Вот если бы я на фронте была!..
   Или уж как в настоящих дневниках, как раньше, – писать о самом личном. Но не могу же я писать о том, о чем пытаюсь забыть, не вспоминать… О том, как он – он! – требовал достать ему эту лживую справку…
   Я снова опустила глаза на объявление, которое держала в руках, и мне показалось, что на бумажке совсем другие строки… Как там было написано, в той листовке? «Женщина Ленинграда, к тебе обращается немецкое командование…»
   Я со злостью скомкала бумажку, как будто это была та проклятая листовка, и, войдя к себе, швырнула тетрадку в тумбочку.
   …Прошло несколько дней, и вдруг меня вызывает к себе комиссар. Он недавно у нас в госпитале. Прежний все писал рапорты, чтоб его отправили на фронт, и недели две назад добился своего. А через несколько дней прислали этого, нового.
   Фамилия его Пастухов. Ходит, опираясь на костыль, – получил ранение в ногу, лечился в армейском госпитале, а потом попал в резерв. К строевой службе он, конечно, не годен, по крайней мере в ближайшие три-четыре месяца, а там что еще покажет рентген, вот его к нам и прислали. На открытом партийном собрании он рассказал свою биографию. Я запомнила, что раньше он где-то музеем Ленина заведовал, потом участвовал в боях на Халхин-Голе, на теперешней войне с первых дней.
   Так вот, вызывает меня этот Пастухов и говорит, чтобы я взяла медикаменты и шла на квартиру к Осьминину.
   Только тут я вспомнила, что уже дней пять не видела нашего начальника. Спросила, какие брать медикаменты.
   Пастухов сказал, что Осьминин жалуется на сердце, а какие в этом случае лекарства берут, вам, мол, виднее.
   Я пошла в сестринскую, положила в чемоданчик шприц, пузырек с эфиром, ампулы камфары, строфантина – словом, все, что полагается при ослаблении сердечной деятельности, и уже собралась уходить, как заходит Пастухов и говорит:
   – Чуть не забыл. Приказано, чтобы тетрадь с собой взяли. Какую, начальник говорит, сами знаете.
   Я, разумеется, сразу поняла, что речь идет об этом несчастном дневнике, в который я до сих пор не записала ни слова…
   Осьминин жил один в маленьком флигелечке, метрах в двухстах от здания госпиталя. Я там была только раз – как-то ночью, во время моего дежурства, позвонили из Медсанупра и приказали срочно вызвать начальника. Запомнила, что живет он на втором этаже и что ведет туда узкая деревянная лестница.
   На лестнице была тьма кромешная, я ощупью поднялась и, уткнувшись в дверь, постучала. Ответили еле слышно. Я открыла дверь и перешагнула порог.
   Горела коптилка, и при свете ее я разглядела лежавшего в постели Осьминина. Поверх серого госпитального одеяла он был укрыт шинелью.
   – Что с вами, Андрей Григорьевич? – спросила я.
   – Со мной? Ничего. Немножко прихворнул.
   – Почему же вы не вызвали врача?
   – Я, между прочим, сам врач, – со слабой улыбкой ответил он, – и довольно опытный. Как там Сергушин?
   Я не сразу поняла, о ком это он.
   – Сергушин, – повторил Осьминин. – Тот, со жгутом.
   – Оперировали. Высокая ампутация. Началась гангрена, – тихо ответила я.
   – Проглядели! – с горечью произнес Осьминин. – Позор. Проглядели.
   – Но, Андрей Григорьевич, он пролежал со жгутом несколько часов!
   – Я знаю это не хуже вас, – прервал меня Осьминин. – Нужно было сразу сделать щадящую ампутацию. Это моя вина. Искалечили человека! А как больной из второй палаты, с ожогом лица?
   Я не могла сообразить, кого он теперь имеет в виду. Он помнил всех раненых!
   – Ожог лица и слизистой рта, – повторил Осьминин. – Привезли неделю назад… Лейтенант Володин. Володин его фамилия!
   Да, вспомнила. Володин. Слышала разговор о нем в сестринской. У него периодически наступало удушье. Надо было рассечь гортань, сделать трахеотомию. Сделали. Задели сонную артерию. Началось сильное кровотечение. Он умер на операционном столе.
   – Я не в курсе дела, – глухо ответила я.
   – Вы представляете себе, как чувствует себя человек, у которого нога отрезана так высоко, что нельзя носить протез? Или с изуродованным лицом?.. – с болью проговорил Осьминин.
   – Но ведь война, Андрей Григорьевич!..
   – А когда войны не будет?! По нашей вине останутся люди, изуродованные на всю жизнь!
   – По вине фашистов!..
   – Плохо лечим, – тихо сказал Осьминин. – Стыдно!..
   – Но с вами-то что? – все еще стоя посреди комнаты, спросила я.
   – Что ты принесла с собой? – ответил он на вопрос вопросом.
   – Камфару, строфантин. Комиссар сказал…
   – Он уже разбирается в медикаментах? – усмехнулся Осьминин.
   – Нет, – смутилась я, – он просто сказал, что вы жалуетесь на сердце, и я подумала, что…
   – Правильно подумала, – кивнул Осьминин. – Набери два кубика камфары.
   Я раскрыла чемоданчик и, сняв перчатки, стала протирать руки ваткой, смоченной в спирте.
   – Экономь спирт, – сказал Осьминин.
   Я промолчала.
   – Эфир есть?
   – Да, конечно.
   – Набери двадцатипроцентную камфару и сделай ее на эфире. Поняла?
   Да, конечно, я поняла. Он хотел, чтобы камфара медленнее рассасывалась и действовала бы дольше.
   Пока я доставала шприц, иглу, набирала лекарство, Осьминин закатал рукав рубашки.
   – Может быть, лучше в мякоть, в ягодицу? – неуверенно спросила я.
   – Мякоти на мне сейчас не найдешь, – с усмешкой ответил он. – Коли в руку.
   – Может быть, введем еще и строфантин? – сделав укол, спросила я.
   – Пока достаточно и камфары.
   – Как вы себя чувствуете?
   – Если ты имеешь в виду результаты инъекции, то прошло еще мало времени. Впрочем, сейчас проверим.
   Он стал щупать себе пульс.
   Только сейчас я услышала едва различимый стук метронома. Он доносился из укрепленной на стене черной тарелки. И мне показалось, что это стучит пульс Осьминина. Ровно и спокойно.
   – Давайте я буду считать, – предложила я и, отдернув рукав ватника, кивнула на свои часы.
   Осьминин улыбнулся и покачал головой.
   – Немного получше… – сказал он. – А ты, кажется, окончила два или три курса мединститута? Пора научиться определять пульс без часов.
   Я стояла в нерешительности, не зная, уходить мне или еще остаться. Снова спросила, чтобы только не молчать:
   – Как вы себя чувствуете?
   – Не волнуйся. Я чувствую себя удовлетворительно. Ты начала вести дневник?
   – Еще нет, Андрей Григорьевич, – виновато сказала я.
   – Почему?
   – Ну… очень много работы. Вы сами знаете. Не до того.
   – Дневники люди вели, замерзая на полюсе. В тюрьме перед смертью. Кровью на стене, если не было бумаги. В дневниках, которые пишутся в удобном кабинете, не всегда содержится правда.
   – Но, честное слово, мне не о чем писать, Андрей Григорьевич, – взмолилась я, – я же самый обычный человек! Люди, о которых вы говорите, видели, знали то, что неизвестно миллионам других! А то, что вижу я, переживают сейчас сотни тысяч ленинградцев. К чему же…
   – Вы принесли с собой тетрадь? – сухо прервал меня Осьминин. – Выньте ее и сядьте за стол. И поставьте туда коптилку.
   Он произнес эти слова слабым голосом, но тон его был категоричен.
   Я послушно вынула из чемоданчика тетрадку, перенесла в тумбочки на стол коптилку.
   – Чернила и ручка там есть, – сказал Осьминин.
   На столе действительно стояла массивная бронзовая чернильница. Рядом лежала ручка.
   – Откройте тетрадь и пишите!
   Теперь, когда я перенесла коптилку, лица его не было видно.
   – Пишите, – требовательно повторил он. – «В декабре 1941 года госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахара…» Почему вы не пишете?
   Я откинула крышку чернильницы, но напрасно тыкала туда пером.
   – Чернила замерзли, Андрей Григорьевич, – беспомощно сказала я.
   – Да, верно, я забыл, они уже давно замерзли. Откройте правый ящик стола. Там должны быть карандаши. Найдите химический.
   Я сделала, как он велел: нашла карандаш, послюнявила отточенный конец и попробовала его на пальце, чтобы убедиться, что карандаш действительно химический.
   – Нашли? – спросил Осьминин.
   – Нашла, – покорно ответила я.
   – На чем мы остановились? Впрочем, давайте сначала. «В декабре госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахара и триста граммов плохо пропеченного, с различными примесями черного хлеба». Поставь скобку, напиши: «суточный паек» – и закрой скобку. Записала?
   Он диктовал медленно, однако я едва успевала записывать – замерзшие пальцы с трудом держали карандаш.
   – Написала? – снова спросил Осьминин и, не дожидаясь ответа, продолжал: – «Больным полагалось 450 граммов супа в день и 225 граммов каши, то есть той же мороженой черной муки, только размешанной более густо».
   Неожиданно для самой себя я спросила:
   – Написать, что перед раздачей в палаты все тарелки взвешиваются на весах и каждый раненый имеет право проверить вес полагающейся ему порции?
   – Не надо, это беллетристика. Пиши дальше. «На почве недоедания у истощенных людей развивалась алиментарная дистрофия». Поставь точку. На сегодня все.
   – Вам больше ничего не нужно? – нерешительно спросила я.
   – Пока ничего. Я прошу вас зайти завтра в это же время. Переставь, пожалуйста, коптилку на тумбочку, – сказал он и закрыл глаза.
   Он говорил со мной то на «ты», то на «вы», точно желая выделить те слова, которые я должна воспринимать как приказ.
   Я перенесла коптилку и тихонько вышла.
   На улице было уже темно.
   Мела поземка. Я с трудом нашла тропинку, ведущую от флигеля к зданию госпиталя.
   Прежде всего направилась в сестринскую отнести оставшиеся лекарства. Дежурила незнакомая мне сестра. После того как часть нашего медперсонала забрали на Ладогу, к нам пришли несколько новеньких сестер и фельдшериц из амбулаторий. Некоторые из них – я знала это – поступили в надежде немного подкормиться, им казалось, что в госпиталях кормят лучше, чем в других местах. Но они ошибались: нормы были те же. Я еще кое-как держалась, потому что была донором и мне давали доппаек. Но в последнее время у меня все чаще кружилась голова.
   Сестра сидела за столиком неподвижно, втянув кисти рук в рукава ватника, и даже не взглянула, когда я вошла.
   – Почему вы так сидите? – спросила я. – Вам нехорошо?
   – Нет. Так теплее. Мне… холодно.
   Я вынула из чемоданчика лекарства, положила их в шкафчик и уже направлялась к двери, когда сестра вдруг сказала мне вслед:
   – Вы… Королева?
   – Да, Королева.
   – Вам записка.
   – Записка? Какая записка, от кого?
   – Вот, – кивнула сестра.
   На краю стола лежала сложенная бумажка.
   Я развернула записку и взглянула на подпись: «В.Суровцев».
   Торопливо пробежала глазами по строчкам. Суровцев писал, что находится в Ленинграде. «Если надо будет в чем-то помочь, вспомните обо мне». И – адрес…
   – Он приходил? Когда? – спросила я сестру.
   – Кто «он»?
   – Ах, боже мой, ну, этот капитан, Суровцев!
   – Я не знаю, капитан он или не капитан. Он был в полушубке. Теплом…
   – Спасибо, – буркнула я. – А чтобы согреться, надо делать больше движений, не сидеть на месте!
   Эти слова вырвались у меня в раздражении. Откуда у дистрофиков силы для лишних движений?!
   Я поднялась в свою комнату. При вздрагивающем свете коптилки еще раз перечитала записку. Села на кровать…
   Теперь я жила одна. Олю отправили на Ладогу. А мне сейчас так хотелось поделиться с нею радостью, что Володя жив…
   Я вспомнила, как он стоял передо мной в бесформенной госпитальной пижаме, которая к тому же была ему не по росту, и явно стеснялся своего вида. Как я подошла к нему, чтобы надеть на шею марлевый жгут. Я все вспомнила.
   Попробовала заглянуть себе в душу, глубоко-глубоко…
   Нет… Того, что искал во мне Володя, не было… Я не испытывала ничего, кроме радости, что он жив, – хороший, добрый, смелый парень… Нет, я не пойду к нему. Я знаю, что он жив, и этого мне достаточно.
   В дверь постучали. На пороге стоял, опираясь на костыль, Пастухов.
   – Разрешите войти? – спросил он.
   – Да, да, конечно, товарищ комиссар, – сказала я, вставая и поспешно пряча записку в карман ватника. – Проходите! Садитесь прямо на кровать.
   Он сел и прислонил к кровати свой костыль.
   В первый раз я внимательно разглядела Пастухова. Немолодой, лет сорока, а может быть, и больше. И совсем не похож на кадрового военного.
   – Зашел о начальнике нашем узнать, – как-то мягко, певуче сказал он. – Да вы садитесь, а то неудобно получается – я сижу, вы стоите.
   В комнате была одна табуретка, но на ней лежало платье, на платье меховая куртка, а на куртке валенки, подошвами к уже два дня не топившейся печке.
   Я села рядом с Пастуховым и сказала:
   – У Осьминина, видимо, ослабление сердечной деятельности. Велел ввести камфару, значит, что-то с сердцем. Сам он ни на что не жаловался. Он ведь скрытный.
   – Скрытный, говорите? Это плохо.
   – Почему плохо? – с чувством обиды за Осьминина возразила я. – Вам что, болтуны больше нравятся?
   – Скрытному труднее вовремя помочь. Я к нему до вас врача посылал. Отправил обратно. Говорит: идите и работайте, в госпитале медперсонала не хватает… Значит, полагаете, ничего опасного?.. Вы сами-то ведь еще не врач?
   – Нет. Фельдшерица.
   – Техникум, значит, медицинский окончили?
   – Была студенткой мединститута. А потом война началась.
   – Родители есть? Отец, мать?
   Мне показалось, что он спросил об этом совершенно равнодушно, и я почувствовала неприязнь к нему. Что для него мой отец и недавно умершая мама! Графа в анкете! «Имеются ли родители, их имена, отчества и фамилии…»
   – Мать умерла. Отец работает на Кировском, – сухо сказала я. И неожиданно для себя добавила: – А я устала и хочу спать.
   Пастухов молча потянул руку к своему костылю, но потом будто передумал и опустил ее на колено.
   – Потерять мать – большое несчастье… – сказал он. – Еще страшнее, если матери приходится пережить дочь или сына. Есть такая поговорка: сердце матери – в сыне, а сердце сына – в степи.
   – Поэтично, – все так же сухо заметила я.
   – Восточная поговорка. Я ведь на Дальнем Востоке служил. Поговорка верная, но не совсем точная. Не только сердце сына, но и сердце дочери рвется в степь. И сердитесь вы сейчас на меня за то, что помешал вам читать письмо. От кого оно, если не секрет, конечно?
   – От одного знакомого командира. Лежал у нас в госпитале. Ну, а теперь выздоровел, служит в Ленинграде.
   – Сейчас многие переписываются, даже незнакомые, – кивнул Пастухов. – Я сам однажды письмо такое получил с посылкой. Ну, с Большой земли посылки ленинградцам шлют, и в нашу часть попало. В моей посылке была бутылка водки, копченая колбаса, кисет вышитый и при всем этом письмо и фотография. В письме написано: дорогой, мол, боец, бей врага до полной победы, а я тебя заочно люблю и целую. И адрес. А на фото девчушка молоденькая, ну, вроде вас.
   – И что вы ответили?
   – Водку мы с ребятами, конечно, выпили, колбасу съели, – улыбнулся Пастухов. – А кисет, письмо и карточку я одному молодому бойцу отдал. Он ответил. А потом она уже ему лично написала. Теперь переписываются. Как вы думаете, почему людям так хочется ждать? – задумчиво спросил Пастухов.
   – Ждать? Кого ждать?
   – И «кого» и «чего». Вы стихи Симонова, конечно, читали?
   – «Жди меня»?
   – Вот именно.
   – Ну… война разлучила многих… Вот люди и ждут встречи.
   – Нет, тут что-то большее, – покачал головой Пастухов. – И это, конечно. И что-то большее. Впрочем, извините, – точно спохватившись, торопливо произнес он, кладя руку на костыль. – Вам ведь действительно поспать надо. Я, собственно, о начальнике госпиталя зашел справиться. Хочу попросить: если заметите что-нибудь… ну, ухудшение в состоянии здоровья, прошу немедленно мне сообщить. Сами говорите, что он скрытный. А вам, видимо, доверяет. Ну, извините, что задержал, пройду по палатам.
   Он тяжело подтянулся и, опираясь на костыль, направился к двери. Потом на лестнице стучал костылем: тук, тук, тук…
   Странный человек… А с другой стороны, что в нем, собственно, странного? Просто необычная манера разговаривать. Как будто он с тобой сто лет знаком… Ну, надо поспать.
   Я прислушалась к звуку метронома. Кажется, все спокойно. Сняла валенки, – хорошо, что у меня их две пары, одну можно носить, другую – сушить. Только вот печку растопить нечем…
   Положила голову на холодную подушку. Прикрыла ноги шубой. Дунула на коптилку. Язычок пламени качнулся и погас. Все погрузилось во тьму.
 
   На другой день я увидела Осьминина в коридоре на втором этаже. Правда, со спины. Он шел куда-то в сопровождении врача и двух сестер, очевидно делал обход. У меня отлегло от сердца, – значит, ему лучше.
   Однако еще через два дня я снова получила распоряжение отправиться к нему на квартиру.
   Все было, как и тогда, в первый раз. Осьминин лежал в постели, укрытый одеялом и шинелью, как будто и не вставал, на тумбочке горела коптилка.
   – Сердце, Андрей Григорьевич? – спросила я, уже привычно ставя свой чемоданчик на стол.
   Осьминин открыл глаза и, не здороваясь, тихо сказал:
   – Oleum camphoratum, двадцатипроцентный. Без эфира.
   Видимо, чувствовал он себя плохо и хотел, чтобы камфара подействовала быстрее.
   Приготовив шприц, я откинула угол одеяла и ужаснулась тому, как худ Осьминин. Ключицы выступали так, точно готовы были прорвать серую сухую кожу. Я сама закатала ему рукав рубашки, сделала укол, потом укрыла его и сказала решительно:
   – Вот что, я сейчас принесу глюкозу. Сделаем внутривенное вливание.
   – Нет, – неожиданно твердо ответил он.
   – Но это же элементарная вещь! – воскликнула я. – У вас прямые показания на вливание глюкозы, физиологического раствора и стрихнина!
   – Спасибо, коллега! – слабо усмехнулся он. – Но и глюкоза и стрихнин в госпитале на вес золота. Они необходимы для тяжелораненых. А вы вот что… Садитесь за стол и пишите дневник.
   Ах, этот проклятый дневник! Я оставила тетрадь у себя в комнате, положила в тумбочку и забыла о ней.
   – Дневник… – виновато сказала я. – Забыла, сейчас за ним схожу.
   – Не надо. В столе, там, где лежат карандаши, есть бумага. Возьмите листок и пишите. И обязательно вложите этот листок в тетрадь. Нет, лучше вклейте. Слышите?
   Я хотела ответить ему, что клея в госпитале нет, что он стал исчезать неизвестно куда, говорят, некоторые сорта клея съедобны… Но послушно сказала:
   – Хорошо. Обязательно.
   Достала из ящика листок бумаги, химический карандаш в приготовилась писать.
   – «Первый характерный симптом дистрофии – выделение большого количества мочи, не соответствующего количеству выпитой жидкости, – начал медленно и как-то отрешенно диктовать Андрей Григорьевич. – Другой симптом – быстрое и неостановимое падение веса тела. Иногда человек теряет от семисот граммов до килограмма в сутки. Наблюдается необычная сухость кожи, поскольку потовые и сальные железы перестают функционировать…»
   Он сделал паузу, передохнул и продолжал:
   – «Больной не хочет ни есть, ни пить. Очевидно, угасает не только функция соответствующих желез, но и той части головного мозга, которая заведует этой функцией…» Записали?
   Я молча кивнула.
   – «У больного начинаются поносы, – продолжал Осьминин, – и как следствие этого – обезвоживание организма. При этом применение специфических средств не показано. Следующий симптом – атаксия…»
   – Что? – переспросила я.
   – Атаксия, коллега, расстройство координации движений вы это проходили. Это – проявление истощения нервной системы. Диктую дальше: «Восстановление организма должно производиться постепенно», – последнее слово подчеркните. «При потере больным аппетита его следует обязательно заставить глотать с целью восстановления действия желез и деятельности соответствующего участка головного мозга. Больного следует принуждать пить хвойный настой, дрожжи, поскольку всякое раздражение вызывает рефлекс, а это уже лечение. Глюкоза активно показана, но если ее нет, то для борьбы с обезвоживанием организма следует вводить дистиллированную воду…» Разумеется, – как бы про себя добавил Осьминин, – если можно было бы ввести больному стрихнин, сделать ему горячую ванну, а потом обложить грелками, наладить массаж… Но это писать не надо… Предыдущее записали?
   – Да, – ответила я.
   Это была неправда. Последние фразы я не записывала. Потому что мне пришла в голову страшная догадка. Страшная и простая. До того простая, что было непонятно, как до сих пор я об этом не подумала… Я только сейчас поняла, что Осьминин диктует историю своей собственной болезни. Своего собственного медленного умирания! Это у него начинается атаксия! Его организм невозвратимо теряет жидкость!
   – Вы пишете? – снова раздался настойчивый голос Осьминина.
   – Я… я устала. Пальцы замерзли, – не глядя на него, ответила я. – Можно мне немного… походить?
   Не дожидаясь ответа, я встала и начала ходить взад-вперед по комнате. Мне надо было скрыть от него волнение успокоиться…
   – Андрей Григорьевич, – решительно сказала я, останавливаясь у его постели, – объясните мне, для чего вы все это затеяли? Зачем все это писать? Симптомы дистрофии прекрасно известны. В Ленинграде голодают тысячи. Да и раньше индийские йоги, я читала, голодали по месяцу, а то и больше. Или например, революционеры в царских тюрьмах…
   – Это совсем другое, Вера, – тихо ответил Осьминин. – Сознательная голодовка предполагает определенный настрой нервной системы. Болезнь, которую я описываю, протекает в условиях грозящей человеку со всех сторон опасности, ну, обстрелы, возможность вторжения врага в город… И без надежды, что завтра или послезавтра тебя накормят… Совсем другая схема. И она еще совершенно не изучена.
   – Но для чего это, к чему?! – уже с отчаянием проговорила я. – Неужели вы думаете, что людям в будущем снова придется пережить что-нибудь подобное?
   – Видишь ли, Вера, – ответил Осьминин, – никто не может представить, где и когда пригодятся те или иные знания…
   «Господи, – подумала я, – что же делать? Это одержимость какая-то! В конце концов, в госпитале есть возможность наскрести все, чтобы спасти его, – и необходимые медикаменты и продукты! Но как заставить его принять все это?.. Он сказал: „Без надежды…“ Может быть, попробовать вселить в него надежду, отвлечь от мысли о неизбежности смерти?..»
   Сама не знаю зачем, я, стараясь говорить весело, сказала:
   – Андрей Григорьевич, помните, вы мне как-то дали нахлобучку? Ну, за того капитана, который сбежал из госпиталя? Так вот он вернулся!
   – Вернулся? – переспросил Осьминин. – Куда, в госпиталь?
   – Да нет, это ведь уже давно было, когда он удрал из госпиталя. А теперь с Невской Дубровки в Ленинград вернулся. Капитан Суровцев. Он заходил к нам три дня назад, только меня не застал. Оставил записку, что переведен в Ленинград, адрес…
   – Ты… была у него? – спросил Осьминин.
   – Нет. А зачем?
   – Судя по тому письму, которое он, уходя, оставил, ты должна была бы пойти… Он же был… ну, я думаю, он был… неравнодушен к тебе. Верно?
   – Чепуха все это! – сказала я. – Сейчас война идет.
   – А разве на войне… не любят?
   – Андрей Григорьевич, дайте я пощупаю ваш пульс, – сказала я, меняя тему разговора, села на край кровати и зажала пальцами запястье его правой руки. Пульс едва прощупывался и был очень редким. Я посмотрела на часы, но циферблата в полумраке различить не могла.
   – Пятьдесят, – тихо сказал Осьминин.
   – Сорок шесть! – сказала я. – Сейчас пойду за глюкозой и стрихнином. Вливание сделать необходимо!
   – Не будь ребенком, Вера, – твердо произнес Осьминин, – одно вливание ничего не даст. Чтобы была какая-то польза, надо сделать несколько. А это значит обречь на смерть трех или четырех раненых, которые, если выживут, смогут вернуться на фронт. А мне… Ты знаешь, сколько мне лет? Шестьдесят шесть.
   Он говорил все это спокойно и без всякой рисовки. Как будто вел обычный, будничный разговор. И от этого мне стало жутко.
   И Осьминин, видимо, понял.
   – Ты обязательно пойди к этому Суровцеву, – сказал он.
   – Никуда я не пойду, не нужен он мне!
   – Значит, я ошибся?.. А мне показалось, что ты… Наверное, я разучился понимать вас, молодых. Мне казалось, что в молодости человек должен… ну, как бы это сказать… обязательно должен думать о ком-то… ждать… Словом, кто-то должен быть.
   – А вот у меня никого нет.
   – И… и не было?
   Что я могла ему ответить? Что человек, которого я любила, оказался трусом, ничтожеством, подлецом?..
   – Нельзя быть совсем одной, Вера. Нельзя.
   – А у вас, Андрей Григорьевич, есть кто-нибудь? Ну, семья, близкие друзья?
   – Семьи нет, Вера. Я пережил всех, – с какой-то страшной усталостью в голосе ответил Осьминин. – Друзья? Есть друг. Но я давно не видел его…
   – Где он, кто он?