Страница:
– Итак, – сказал Ходоренко, когда все расселись, – сотрудники Ленинградского радиокомитета хотели бы задать несколько вопросов пленным офицерам немецкой армии. Прежде всего прошу их назвать себя.
Калмыков переводил почти синхронно. «Зачем же Ходоренко позвал меня? – подумал Валицкий. – Почему спрашивал, знаю ли я язык? Этот юноша отлично справляется со своим делом!..»
Поднялся старший из немцев, вытянул руки по швам и скороговоркой произнес:
– Обер-лейтенант Курт Браун.
Едва он успел сесть, как встал второй и неожиданно тонким голосом почти взвизгнул:
– Лейтенант Людвиг Бисмарк.
– Отлично, – сказал Ходоренко. – Переведите им, что я исполняю обязанности руководителя радиокомитета, остальные товарищи – наши сотрудники. С представителями политуправления военнопленные, насколько я знаю, уже встречались. – Он сделал паузу и продолжал: – Так вот, поскольку наш народ, наша армия ведут войну с напавшей на нас гитлеровской Германией, а мы, Ленинградское радио, рассказываем о ходе событий жителям города, то нам хотелось бы узнать кое-что непосредственно от вас, немецких офицеров. Как вас, очевидно, предупредили, это не допрос, а просто разговор. Вы можете не отвечать на наши вопросы, это – дело добровольное. И прошу, пейте чай, еда на столе.
Когда это говорил Ходоренко, лица немцев все еще отражали испуг. Но по мере того как Калмыков переводил его слова, те же самые лица обрели иное выражение – становились спокойнее. Первым взял чайную ложку и зачерпнул сахар Браун. Опустив ложку с сахаром в чай, он стал звонко помешивать, украдкой бросив взгляд на Ходоренко. Затем уже смелее снова запустил ложку в сахарницу… Второй немец взял с тарелки кружок колбасы и торопливо отправил его в рот. Валицкий обратил внимание, как быстро заработал он челюстями.
Рядом с Валицким сидел Маграчев. Держался он замкнуто, как-то даже отрешенно. Но когда немец второй раз зачерпнул сахар, Маграчев сжал зубы так крепко, что и без того выдающиеся под тонкой, почти просвечивающей кожей скулы обрисовались еще отчетливее. А увидев, что второй немец отправил в рот кусок колбасы и стал жевать ее, он даже выругался тихо:
– Жрет… сволочь!
Сам Ходоренко ленивым движением придвинул к себе вазу с печеньем, взял одно, как бы нехотя, откусил кусочек и положил оставшуюся часть на пустую тарелку.
– Ешьте, товарищи! – громко сказал он, обращаясь к своим сотрудникам. Посмотрел на ручные часы и добавил как бы между прочим: – Со времени обеда прошло уже два часа, можно было проголодаться.
Калмыков перевел и эти слова. Но никто из работников радиокомитета не притронулся к еде.
– Итак, первый вопрос к вам, обер-лейтенант Браун, – сказал Ходоренко, на этот раз почему-то громко, хотя оба немца сидели рядом. – Что говорили вам ваши начальники о том, как обращаются с немецкими военнопленными в Советском Союзе?
Браун поставил на стол недопитый стакан чая и попытался было вскочить, но Ходоренко остановил его:
– Сидите, сидите… Итак?..
– Нам говорили, что большевики пленных расстреливают. Всех. А офицеров в первую очередь, – произнес Браун.
– А вам, лейтенант Бисмарк? Кстати, вы не потомок… того самого Бисмарка?
– О нет! – воскликнул тот с испугом, что очень точно по интонации передал Калмыков в переводе. – Мой отец – простой чиновник. А я… бывший социал-демократ.
– В плену все они бывшие демократы, – процедил сквозь зубы Маграчев.
Ходоренко метнул на него строгий взгляд, но тут же продолжал невозмутимо:
– Отлично. Вам тоже говорили, что у нас пленных расстреливают?
– О да, господин генерал!
– Я не генерал и даже не военный, – усмехнулся Ходоренко, – вы об этом уже слышали. Теперь скажите, господин Бисмарк, как с вами обращались после того, как вы попали в плен? Может быть, вас били?
– О нет! – почти одновременно ответили немцы.
– Морили голодом?
– О нет! – опять воскликнули они дружно.
– Грозили расстрелом?
– Господин… господин большевик, – сказал, вставая, обер-лейтенант, – я готов засвидетельствовать честным словом немецкого офицера, что обращение с нами было вполне корректным. Нам обещали, что отправят в лагерь для военнопленных и вернут в Германию, как только кончится война.
– В какой части вы служили, обер-лейтенант?
– Третья рота, четвертый полк, – отчеканил Браун.
– А вы, лейтенант?
– Третья рота, четвертый полк.
– Отлично. Кто командир вашей части?
– Оберст-лейтенант Данвиц, – ответил Браун.
– Следовательно, оба вы без всякого давления утверждаете, – резюмировал Ходоренко, – что вас ни к чему не принуждали, обращались с вами хорошо, кормили удовлетворительно. Так, обер-лейтенант Браун?.. Так, лейтенант Бисмарк?
Немцы кивнули.
– Я прошу вас ответить.
Немцы поочередно произнесли: «Яволь!»
– Теперь у меня вопрос к лейтенанту Бисмарку. В найденной у вас записной книжке… – Ходоренко сделал паузу и, обращаясь к батальонному комиссару, сказал: – Разрешите?
Тот вынул из нагрудного кармана кителя потрепанную книжку и передал ее Ходоренко.
– …В вашей записной книжке, – продолжал Ходоренко, листая страницы, – есть такие слова, написанные по-русски. Читаю: «Прошу, не стреляй в меня. Отправьте к вам в плен. Я вашего языка не понимаю». Когда и кем написаны эти слова?
Немец молчал.
– Повторяю, – сказал Ходоренко, – не хотите – не отвечайте… Но это ваша книжка?
– Да, – глухо ответил Бисмарк.
– Вы показали эту страницу нашим бойцам, когда вас захватили. Верно?
– Да.
– Но как же вы написали это, не зная языка?
– Это… написал не я.
– Кто же?
– Один русский, – едва слышно произнес Бисмарк.
– Громче, пожалуйста! Наши товарищи не слышат.
– Один русский. Пленный.
– По вашей просьбе?
– Да.
– Как же вы не побоялись, что он может рассказать о вашей просьбе кому-либо из ваших начальников?
– О! – с неожиданным оживлением воскликнул немец. – Это было исключено.
– Почему?
– Через пять минут его расстреляли.
– За что?
– Он был комиссаром!
– Из чего вы это заключили?
– Звезда. Красная звезда. Вот здесь. – И немец показал на рукав своего мундира.
Неясный глухой звук, точно один тяжелый вздох, пронесся но комнате.
– Вы командовали расстрелом?
– О нет, нет! – испуганно крикнул Бисмарк.
– Кто же?.. Я спрашиваю: кто? – громче повторил Ходоренко.
– Лично командир полка Данвиц, – после паузы ответил Бисмарк.
– Значит, вы были уверены, что рано или поздно попадете в плен? Почему?
Немец молчал.
– Хорошо, можете не отвечать. Тогда другой вопрос: когда сделана эта надпись?
– Не так давно. Зимой.
– Почему именно теперь вам пришла в голову мысль о возможности пленения?
– Потому… потому… – забормотал немец и вдруг неожиданно истерически закричал: – Потому что все это превратилось в пытку! Мы слишком много времени стоим под Петербургом! В снегу! Без теплой одежды! По нам бьет ваша тяжелая артиллерия! Почти каждые сутки мы недосчитываемся солдата или офицера, их похищают ваши разведчики! Я ведь тоже человек!..
«Ты мерзавец, негодяй, дикий волк! – хотелось крикнуть еле сдерживающемуся Валицкому. – Ты захотел купить себе жизнь у человека, идущего на казнь. Обреченного на смерть только за то, что у него была красная звезда на рукаве! Негодяй!..»
– Успокойтесь, – подчеркнуто хладнокровно произнес Ходоренко.
Немец перестал всхлипывать. Люди, сидящие за столом, смотрели на него, и в глазах их было презрение.
Ходоренко спросил:
– Есть ли у кого еще вопросы?
Никто не ответил, и тогда подал голос Валицкий, спросил по-немецки:
– А этот комиссар… Он просил пощады?
– О нет! – обрадованно воскликнул Бисмарк.
– Как вы думаете – почему? – едва сдерживая волнение, спросил Валицкий снова.
– Это же исключалось… господин… господин… – немец занялся, растерянно глядя на солдатскую шинель Валицкого, которую тот так и не снял, – господин полковник, – закончил он неожиданно. – Комиссары никогда не просят пощады!
Немец произнес эти слова так, будто искренне удивлялся, как этот странный русский офицер без знаков различия в петлицах, но, судя по возрасту, наверное же полковник, не понимает таких элементарных вещей.
– Тогда еще один вопрос, – не унимался Валицкий. – Вам известно, что ваш однофамилец предупреждал немцев об опасности войны с Россией?
– Мой… однофамилец? – растерянно переспросил Бисмарк, и лицо его расплылось в улыбке. – Но это же было очень давно! И никто этого не помнит.
– Мы… вам… напомним, – жестко произнес Валицкий к сжал кулаки.
Ходоренко посмотрел на него предостерегающе.
– Не будем вдаваться в историю, – сказал он и, снова обращаясь к немцам, спросил: – Может быть, у вас есть к нам какие-нибудь вопросы?
– У меня, если позволите, мой господин, – сказал долго молчавший Браун. – Вы… всегда так едите?
Ходоренко пожал плечами.
– Как именно? – переспросил он. – Вы хотите сказать – всухомятку?
Переводчик стал переводить, но на слове «всухомятку» запнулся.
– Trocken essen, – неожиданно громко подсказал Валицкий.
– Нет, я хотел спросить другое, – возразил Браун. – Нам говорили, что в Петербурге люди умирают от голода, пожирают друг друга…
Ходоренко бросил мгновенный острый взгляд на сидевших за столом, и те дружно рассмеялись.
– Ну, разумеется, – проговорил Ходоренко, когда смех смолк, – мы были вынуждены пойти на серьезные ограничения в еде. Наш стол, как видите, довольно беден…
– И тем не менее вы обречены, – неожиданно злобно сказал Браун. – Вы потеряли Тихвин и окружены двойным кольцом блокады! И кроме того, разве вам неизвестно, что наши войска стоят под Москвой и не сегодня-завтра они будут в Кремле?
С этими словами он взял кусок колбасы, стал жевать.
Валицкий поднялся и тихо вышел из комнаты. Он не знал, зачем Ходоренко пригласил его присутствовать при этой трагикомедии, – может быть, не надеялся на военного переводчика, как оказалось, вполне опытного и отлично знающего язык юношу? А может, просто хотел дать возможность посмотреть, как выглядит враг вблизи? Однако Федор Васильевич не мог принудить себя дольше оставаться там. Вид и даже голос людей в немецких мундирах – тех, кто, наверное, только вчера или позавчера, ну максимум несколько дней назад стрелял и вешал его соотечественников, – вызывали у Валицкого чувство отвращения.
Он не мог смотреть на уставленный тарелками с едой стол, за которым сидели голодные люди в ватниках, пили пустой, чай, и никто из них не притронулся ни к чему съедобному. Они глотали подкрашенный кипяток, в то время как немцы полными ложками сыпали себе в стаканы сахарный песок, уплетали колбасу…
Зачем все это сделано? К чему? Чтобы убедить этих двух паршивцев, будто в Ленинграде нет голода? Но кому они смогут об этом рассказать? Все это еще можно было бы как-то понять, если б разговор передавался по радио…
«Впрочем, – подумал Валицкий, – сообщать на всю страну, что Ленинград не нуждается в продовольствии, кощунственно… Так для чего же и для кого был разыгран этот спектакль?»
И вдруг Валицкому пришла мысль: «Если бы можно было передать по радио хоть одну, только одну-единственную фразу: „Комиссары никогда не просят пощады!“ Именно эту фразу, произнесенную самим немцем. Она оправдала бы все остальное!.. Откуда он узнал, этот Бисмарк, что тот, расстрелянный, был комиссаром? Ах да, по красной звезде на рукаве гимнастерки. Но миллионы советских людей носят такие же звезды на пилотках, фуражках и шапках-ушанках. Их тоже можно считать комиссарами… И на моей пилотке, той, ополченской, была такая звезда…»
Внезапно мысль Валицкого вернулась в уже далекое, как ему казалось теперь, прошлое. К разговору, вернее, спору, который он вел в своем кабинете с так неожиданно появившимся у него дома Васнецовым. О чем они спорили тогда? Да, Валицкий утверждал, что Россия не покорится врагу никогда, потому что она – Россия. Потому что и в прошлом не покорялась никакой интервенции – ни монгольской, ни тевтонской, ни шведской, ни французской. Ни той, что была в восемнадцатом. А что ответил тогда Васнецов? Сначала ничего. Он рассматривал на письменном столе эскиз памятника Победы. Потом спросил: какого цвета знамя, которое держит боец?..
«Да, да, – мысленно произнес Валицкий. – Он с одинаковым основанием мог спросить, какого цвета звезда на пилотке бойца… Красный цвет. Красный – значит советский. В этом заключался главный аргумент Васнецова. Верный аргумент. Васнецов был прав. Для них, для немцев, все мы комиссары. Все со звездами. Они не вдаются в детали – где звезда, на рукаве или на пилотке. Может быть, в этом действительно нет существенной разницы?..»
Размышления его прервал легкий скрип двери. Из той комнаты, откуда только что ушел сам Валицкий, сейчас вышел Маграчев и направился к лестнице, никого и ничего не видя. Не заметил он и Валицкого, стоявшего у стены.
Но Федор Васильевич, подчиняясь неодолимому желанию высказать все, что накипело в душе за эти последние полчаса, окликнул его.
Маграчев остановился.
– Простите… – смущенно сказал Федор Васильевич. – Мы только что сидели рядом с вами… Моя фамилия Валицкий…
О том, что он совсем недавно видел Маграчева рыдающим, Валицкий, естественно, не упомянул.
Маграчев вздрогнул. Выведенный из состояния транса, он пристально посмотрел на Федора Васильевича и подтвердил:
– Я знаю вас. Вы архитектор и скоро должны выступать по радио.
– Мне невмоготу эта инсценировка, – мрачно признался Федор Васильевич. – Очевидно, вам – тоже?
– Нет, – сухо ответил Маграчев. – Я ее выдержал.
– Но вы же… тоже ушли?
– Работа закончилась, вот и ушел. Сейчас все уйдут.
– Работа? – удивился Валицкий. – В чем же смысл этой… как вы выразились… работы?
– Смысл элементарный. То, что говорили немцы, записано на пластинку и будет передаваться по радио.
– По радио? – еще более изумленно и негодующе спросил Валицкий.
– Запись сделана для автомашин специального назначения, Для тех, которые с переднего края ведут вещание на противника. Неужели вам непонятна важность свидетельства самих немцев, что у нас пленных не убивают и что надежды на удушение Ленинграда голодом неоправданны?
– Вы хотите убедить немцев, что Ленинград не голодает? – с горькой усмешкой спросил Валицкий.
– Убедить фашистов можно только одним: пулей. И все же… в этой войне мы должны использовать все средства.
С этими словами Маграчев повернулся и пошел вдоль по коридору.
«Но там же не было никакого микрофона!» – хотел крикнуть вслед ему Валицкий. Тем временем дверь снова открылась, и на пороге появился переводчик, а за ним – те двое немцев. Из дальнего конца коридора к ним подошли бойцы с карабинами. Один из них сделал немцам знак рукой, и те пошли к лестнице.
Валицкий направился в комнату, чтобы узнать у кого-нибудь, когда же наконец выступать ему, и увидел, что на стола теперь стоят весы. Батальонный комиссар брал с тарелок остатки еды и клал их на эти весы. Политрук сидел за столом с карандашом в руке. Перед ним белел лист бумаги.
– Колбасы двести граммов… Сала триста двадцать граммов… Хлеба белого пятьсот двадцать пять граммов… – диктовал майор, аккуратно заворачивая каждый предмет в бумагу и опуская в металлический бидон. Последним было взвешено и опущено в тот же бидон надкусанное Ходоренко печенье.
Люди, сидевшие недавно за столом, стояли теперь у стен, молча взирая на это священнодействие. Никто из них не шелохнулся.
Когда все тарелки опустели, батальонный комиссар спросил политрука:
– Расход?
– Пятьдесят граммов сахару, двести пятьдесят три грамма колбасы, сто девяносто три грамма сала и… пять граммов печенья, – ответил тот.
Батальонный комиссар захлопнул бидон и обратился к Ходоренко:
– Прошу подписать акт. Остаток продуктов надо вернуть в госпиталь.
Ходоренко поставил свою подпись. Представители политуправления фронта взяли бидон и вышли.
– Быстро восстановите студию, – приказал Ходоренко.
Все дальнейшее заняло несколько минут. Два человека в ватниках подошли к старинным, казалось бы, бездействующим часам и откуда-то из-за циферблата извлекли микрофон; за ним тянулся длинный черный шнур. Другие убрали со стола тарелки, свернули скатерть. На полированной поверхности стола занял свое обычное место микрофон на кронштейне. Из-за ширмы, где оказался не только самовар, но и телефон, раздавались краткие распоряжения Ходоренко:
– Запись доставьте мне через полчаса на прослушивание… Хроника пойдет из второй…
Наконец Ходоренко вышел из-за ширмы, посмотрел на ручные часы и, обращаясь к суетящемуся вместе со всеми Бабушкину, сказал:
– Дай команду через три минуты закончить передачу пластинок. Пусть объявят «радиохронику».
И направился к двери, сопровождаемый остальными.
Валицкий тоже было двинулся к двери, но чей-то голос остановил его:
– Федор Васильевич! Вам надо остаться здесь. Давайте познакомимся. Я – диктор Мелонед.
И тут же над закрытой уже дверью зажглась невидимая раньше надпись: «Внимание!»
Валицкий стоял неподвижно, вперив взор в этот не то призыв, не то команду.
– Слушайте, Федор Васильевич, – наставительно сказал Мелонед, – через две минуты вы увидите новую надпись на табло. Тогда подходите к микрофону, садитесь вот на этот стул и смотрите на меня. Я буду сидеть рядом. Как только махну рукой – можете начинать.
На языке у Валицкого были десятки вопросов. Громко ли надо произносить слова? Далеко или близко держаться от микрофона? Медленно или быстро говорить?..
Но на табло уже сменилась надпись. Теперь на нем горели слова: «Микрофон включен!»
Мелонед сел, указывая Валицкому на пустой стул рядом, и поднес палец к губам, давая знак, что все разговоры должны быть прекращены. В руках его оказался неизвестно откуда появившийся лист бумаги, – очевидно, он вынул его из кармана ватника.
Мелонед слегка откинулся на спинку стула, словно для того, чтобы собраться с силами, затем выпрямился и, глядя на микрофон, голосом, который Валицкий столько раз слышал по радио, произнес:
– Говорит Ленинград! Говорит Ленинград! Сейчас в нашей студии находится коренной ленинградец, известный архитектор, академик Федор Васильевич Валицкий. Его судьба похожа на судьбы сотен тысяч жителей города Ленина. Отказавшись эвакуироваться, он пошел в народное ополчение. Будучи демобилизован по состоянию здоровья, участвовал в важном мероприятии на одном из наших оборонных заводов. Сейчас ленинградец, советский патриот Валицкий отдает свои силы созданию плакатов и панно, мобилизующих население нашего города на дальнейший отпор ненавистному врагу. Итак, слово предоставляется Федору Васильевичу Валицкому…
И, повернувшись к Валицкому, Мелонед, махнув рукой, протянул палец к микрофону. Федор Васильевич до сих пор сидел и слушал диктора так, будто все, что тот говорил, не имело никакого отношения к нему. Но теперь, увидя указующий перст Мелонеда и его энергичные потряхивания головой, Федор Васильевич понял: пора начинать…
Он торопливо полез в карман за текстом выступления и оцепенел от страха: текст его унес Бабушкин…
В отчаянии он повернул голову к диктору, чтобы сообщить об этом, но тот движением ладони едва не закрыл Валицкому рот, указал на светящееся табло и опять ткнул пальцем в микрофон, требуя от Федора Васильевича немедленно начинать выступление.
Валицкий не помнил, сколько времени он молчал – секунду, пять или десять? Почувствовал, что горло его перехватил спазм, и представил себе сотни тысяч ленинградцев, с тревогой и удивлением глядящих на свои неожиданно умолкнувшие тарелки-репродукторы.
Валицкий мучительно старался восстановить в памяти рукописный текст своего выступления, но не мог вспомнить ни слова. Тускло поблескивающий микрофон и горящее на стене табло сковали мысли.
И вдруг как бы со стороны он услышал собственный голос:
– Когда я узнал, что мне предоставлена честь говорить с вами, мои товарищи, то подумал: кто я такой, чтобы просить вас, воины и труженики, выслушать меня?!
Произнеся эти слова, Валицкий почувствовал такое облегчение, такую ясность мысли, каких не чувствовал уже давно. Он забыл все то, что написал вчера о «костлявых пальцах голода», о необходимости «драться до последнего» – ну решительно все, что было в тех унесенных Бабушкиным листках. Зато другие, сами собой рождающиеся слова и фразы пришли к нему.
– Что сделал я в своей жизни? – продолжал Валицкий. – Построил несколько домов – два из них уже разбиты немецкой авиацией и артиллерией. Написал несколько книг по архитектуре. Но это же капля в море! Ленинград строили десятки великих зодчих и миллионы безымянных русских рабочих и крестьян. Из века в век они возводили этот город на Неве… И все же я гордился тем, что и после моей смерти – а она уже недалека – будут еще долго стоять построенные мною дома. Да, мои товарищи, я гордился тем, что никогда не изменял своему любимому искусству. Честолюбиво гордился своим академическим званием. Гордился тем, что состою почетным членом ряда иностранных академий. Но сейчас, – уже громче продолжал Валицкий, – я горжусь только одним: тем, что на мне солдатская шинель, которую я получил, когда был в ополчении, и я хочу сказать всем, кто слышит меня: нет сегодня в мире академической мантии, которую я предпочел бы этой шинели!
…Валицкий еще ближе пригнулся к микрофону, будто неодушевленный этот предмет был живым, слушающим человеком, сжал пальцами край стола, и взволнованная речь его зазвучала с новой силой:
– Мне всю жизнь казалось, что все на свете тленно и относительно; вечно лишь то, что сделано из камня. Я верил только в камень – в гранит, в мрамор. Остальное я считал суетой сует. Вы можете осудить меня за то, товарищи, но я хочу быть честным с вами до конца. Эта война заставила меня понять то, чего я не понимал в течение десятилетий. Я никогда не верил в бога, но сейчас я стал верующим. Моим богом стал гордый дух человека. Не гения, не великого живописца или зодчего, хотя я по-прежнему преклоняюсь перед ними. Моя сегодняшняя вера в другом. Я понял – только теперь понял! – что нет на свете ничего выше человека – носителя и защитника великой идеи. Раньше я считал, что человек слаб, что голод и холод, угрожающая коса смерти заставляют его цепляться за жизнь любой ценой. Но я ошибался! Как я ошибался!
…Кого видел перед собой в эти минуты Федор Васильевич? С кем разговаривал? К кому обращался? К Королеву? К Васнецову? К Вере? К своему старому другу Осьминину, которого не видел с первых дней войны?
– У нас нет сейчас ничего, – продолжал Валицкий. – Нет хлеба, нет электричества, трамваи стоят, занесенные снегом, наши близкие – на фронте или в эвакуации. Но я чувствую себя богатым! Да, богатым, – с вызовом повторил Валицкий, чтобы кто-нибудь не подумал, что он обмолвился, произнеся это неуместное слово. – Я живу так же, как все ленинградцы. У меня в комнате – железная печурка, и я топлю ее мебелью. Но я богат тем, что на старости лет понял, ради чего стоит жить человеку. Я прожил более шести десятилетий, но мне никогда так не хотелось жить, как хочется теперь. Я хочу дожить до победы. Я хочу увидеть конечное торжество правды над ложью, искренней веры над насилием и стяжательством, торжество Красного Знамени и Красной Советской Звезды над паучьей свастикой фашизма!
…Валицкий говорил торопливо, сбивчиво перескакивая с одной мысли на другую, боясь, что не успеет, не сумеет сказать все, что бы ему хотелось сказать в эти минуты.
Чувствуя необыкновенный душевный подъем, не видя сейчас ничего – ни стен, ни сверкающего табло, всем своим существом слившийся с микрофоном, Валицкий не заметил, как дверь тихо раскрылась и в студию, неслышно ступая, вошел какой-то человек в ватнике…
– И не верьте тем, – воскликнул со страстью Валицкий, – кто скажет вам, что ложь может победить хотя бы даже на время! Гоните этого человека от себя, как бы он ни был близок вам раньше. Если же сомнение закралось в вашу собственную душу, значит, вы уже мертвы. И не верьте, что победы, которыми бахвалится враг, могут спасти его от конечного поражения. Я знаю и верю: будет и на нашей улице праздник!..
Тут Валицкий почувствовал, что кто-то теребит его за плечо, и понял – надо замолчать. Диктор делал ему отчаянные знаки рукой, прикладывая ладонь ко рту. В другой руке он держал какой-то листок, видимо переданный человеком в ватнике, появления которого Валицкий почти не заметил.
Федор Васильевич умолк и сник. Он не знал, не помнил, что говорил. Ему хотелось спросить диктора, каково его мнение, но по-прежнему горела предостерегающая надпись «Микрофон включен!».
Пользуясь тем, что Валицкий умолк, Мелонед наклонился к микрофону и срывающимся от волнения голосом, держа перед глазами листок, произнес:
– Дорогие товарищи! Прослушайте внеочередную сводку Советского Информбюро. В последний час! Наши войска во главе с генералом армии Мерецковым наголову разбили войска генерала Шмидта и заняли город Тихвин!
«Тихвин! – обрадованно воскликнул про себя Валицкий. – Первая долгожданная победа! Значит, разрублено то самое второе кольцо блокады, о котором здесь, за этим столом, только что говорил тот проклятый фашист!»
Калмыков переводил почти синхронно. «Зачем же Ходоренко позвал меня? – подумал Валицкий. – Почему спрашивал, знаю ли я язык? Этот юноша отлично справляется со своим делом!..»
Поднялся старший из немцев, вытянул руки по швам и скороговоркой произнес:
– Обер-лейтенант Курт Браун.
Едва он успел сесть, как встал второй и неожиданно тонким голосом почти взвизгнул:
– Лейтенант Людвиг Бисмарк.
– Отлично, – сказал Ходоренко. – Переведите им, что я исполняю обязанности руководителя радиокомитета, остальные товарищи – наши сотрудники. С представителями политуправления военнопленные, насколько я знаю, уже встречались. – Он сделал паузу и продолжал: – Так вот, поскольку наш народ, наша армия ведут войну с напавшей на нас гитлеровской Германией, а мы, Ленинградское радио, рассказываем о ходе событий жителям города, то нам хотелось бы узнать кое-что непосредственно от вас, немецких офицеров. Как вас, очевидно, предупредили, это не допрос, а просто разговор. Вы можете не отвечать на наши вопросы, это – дело добровольное. И прошу, пейте чай, еда на столе.
Когда это говорил Ходоренко, лица немцев все еще отражали испуг. Но по мере того как Калмыков переводил его слова, те же самые лица обрели иное выражение – становились спокойнее. Первым взял чайную ложку и зачерпнул сахар Браун. Опустив ложку с сахаром в чай, он стал звонко помешивать, украдкой бросив взгляд на Ходоренко. Затем уже смелее снова запустил ложку в сахарницу… Второй немец взял с тарелки кружок колбасы и торопливо отправил его в рот. Валицкий обратил внимание, как быстро заработал он челюстями.
Рядом с Валицким сидел Маграчев. Держался он замкнуто, как-то даже отрешенно. Но когда немец второй раз зачерпнул сахар, Маграчев сжал зубы так крепко, что и без того выдающиеся под тонкой, почти просвечивающей кожей скулы обрисовались еще отчетливее. А увидев, что второй немец отправил в рот кусок колбасы и стал жевать ее, он даже выругался тихо:
– Жрет… сволочь!
Сам Ходоренко ленивым движением придвинул к себе вазу с печеньем, взял одно, как бы нехотя, откусил кусочек и положил оставшуюся часть на пустую тарелку.
– Ешьте, товарищи! – громко сказал он, обращаясь к своим сотрудникам. Посмотрел на ручные часы и добавил как бы между прочим: – Со времени обеда прошло уже два часа, можно было проголодаться.
Калмыков перевел и эти слова. Но никто из работников радиокомитета не притронулся к еде.
– Итак, первый вопрос к вам, обер-лейтенант Браун, – сказал Ходоренко, на этот раз почему-то громко, хотя оба немца сидели рядом. – Что говорили вам ваши начальники о том, как обращаются с немецкими военнопленными в Советском Союзе?
Браун поставил на стол недопитый стакан чая и попытался было вскочить, но Ходоренко остановил его:
– Сидите, сидите… Итак?..
– Нам говорили, что большевики пленных расстреливают. Всех. А офицеров в первую очередь, – произнес Браун.
– А вам, лейтенант Бисмарк? Кстати, вы не потомок… того самого Бисмарка?
– О нет! – воскликнул тот с испугом, что очень точно по интонации передал Калмыков в переводе. – Мой отец – простой чиновник. А я… бывший социал-демократ.
– В плену все они бывшие демократы, – процедил сквозь зубы Маграчев.
Ходоренко метнул на него строгий взгляд, но тут же продолжал невозмутимо:
– Отлично. Вам тоже говорили, что у нас пленных расстреливают?
– О да, господин генерал!
– Я не генерал и даже не военный, – усмехнулся Ходоренко, – вы об этом уже слышали. Теперь скажите, господин Бисмарк, как с вами обращались после того, как вы попали в плен? Может быть, вас били?
– О нет! – почти одновременно ответили немцы.
– Морили голодом?
– О нет! – опять воскликнули они дружно.
– Грозили расстрелом?
– Господин… господин большевик, – сказал, вставая, обер-лейтенант, – я готов засвидетельствовать честным словом немецкого офицера, что обращение с нами было вполне корректным. Нам обещали, что отправят в лагерь для военнопленных и вернут в Германию, как только кончится война.
– В какой части вы служили, обер-лейтенант?
– Третья рота, четвертый полк, – отчеканил Браун.
– А вы, лейтенант?
– Третья рота, четвертый полк.
– Отлично. Кто командир вашей части?
– Оберст-лейтенант Данвиц, – ответил Браун.
– Следовательно, оба вы без всякого давления утверждаете, – резюмировал Ходоренко, – что вас ни к чему не принуждали, обращались с вами хорошо, кормили удовлетворительно. Так, обер-лейтенант Браун?.. Так, лейтенант Бисмарк?
Немцы кивнули.
– Я прошу вас ответить.
Немцы поочередно произнесли: «Яволь!»
– Теперь у меня вопрос к лейтенанту Бисмарку. В найденной у вас записной книжке… – Ходоренко сделал паузу и, обращаясь к батальонному комиссару, сказал: – Разрешите?
Тот вынул из нагрудного кармана кителя потрепанную книжку и передал ее Ходоренко.
– …В вашей записной книжке, – продолжал Ходоренко, листая страницы, – есть такие слова, написанные по-русски. Читаю: «Прошу, не стреляй в меня. Отправьте к вам в плен. Я вашего языка не понимаю». Когда и кем написаны эти слова?
Немец молчал.
– Повторяю, – сказал Ходоренко, – не хотите – не отвечайте… Но это ваша книжка?
– Да, – глухо ответил Бисмарк.
– Вы показали эту страницу нашим бойцам, когда вас захватили. Верно?
– Да.
– Но как же вы написали это, не зная языка?
– Это… написал не я.
– Кто же?
– Один русский, – едва слышно произнес Бисмарк.
– Громче, пожалуйста! Наши товарищи не слышат.
– Один русский. Пленный.
– По вашей просьбе?
– Да.
– Как же вы не побоялись, что он может рассказать о вашей просьбе кому-либо из ваших начальников?
– О! – с неожиданным оживлением воскликнул немец. – Это было исключено.
– Почему?
– Через пять минут его расстреляли.
– За что?
– Он был комиссаром!
– Из чего вы это заключили?
– Звезда. Красная звезда. Вот здесь. – И немец показал на рукав своего мундира.
Неясный глухой звук, точно один тяжелый вздох, пронесся но комнате.
– Вы командовали расстрелом?
– О нет, нет! – испуганно крикнул Бисмарк.
– Кто же?.. Я спрашиваю: кто? – громче повторил Ходоренко.
– Лично командир полка Данвиц, – после паузы ответил Бисмарк.
– Значит, вы были уверены, что рано или поздно попадете в плен? Почему?
Немец молчал.
– Хорошо, можете не отвечать. Тогда другой вопрос: когда сделана эта надпись?
– Не так давно. Зимой.
– Почему именно теперь вам пришла в голову мысль о возможности пленения?
– Потому… потому… – забормотал немец и вдруг неожиданно истерически закричал: – Потому что все это превратилось в пытку! Мы слишком много времени стоим под Петербургом! В снегу! Без теплой одежды! По нам бьет ваша тяжелая артиллерия! Почти каждые сутки мы недосчитываемся солдата или офицера, их похищают ваши разведчики! Я ведь тоже человек!..
«Ты мерзавец, негодяй, дикий волк! – хотелось крикнуть еле сдерживающемуся Валицкому. – Ты захотел купить себе жизнь у человека, идущего на казнь. Обреченного на смерть только за то, что у него была красная звезда на рукаве! Негодяй!..»
– Успокойтесь, – подчеркнуто хладнокровно произнес Ходоренко.
Немец перестал всхлипывать. Люди, сидящие за столом, смотрели на него, и в глазах их было презрение.
Ходоренко спросил:
– Есть ли у кого еще вопросы?
Никто не ответил, и тогда подал голос Валицкий, спросил по-немецки:
– А этот комиссар… Он просил пощады?
– О нет! – обрадованно воскликнул Бисмарк.
– Как вы думаете – почему? – едва сдерживая волнение, спросил Валицкий снова.
– Это же исключалось… господин… господин… – немец занялся, растерянно глядя на солдатскую шинель Валицкого, которую тот так и не снял, – господин полковник, – закончил он неожиданно. – Комиссары никогда не просят пощады!
Немец произнес эти слова так, будто искренне удивлялся, как этот странный русский офицер без знаков различия в петлицах, но, судя по возрасту, наверное же полковник, не понимает таких элементарных вещей.
– Тогда еще один вопрос, – не унимался Валицкий. – Вам известно, что ваш однофамилец предупреждал немцев об опасности войны с Россией?
– Мой… однофамилец? – растерянно переспросил Бисмарк, и лицо его расплылось в улыбке. – Но это же было очень давно! И никто этого не помнит.
– Мы… вам… напомним, – жестко произнес Валицкий к сжал кулаки.
Ходоренко посмотрел на него предостерегающе.
– Не будем вдаваться в историю, – сказал он и, снова обращаясь к немцам, спросил: – Может быть, у вас есть к нам какие-нибудь вопросы?
– У меня, если позволите, мой господин, – сказал долго молчавший Браун. – Вы… всегда так едите?
Ходоренко пожал плечами.
– Как именно? – переспросил он. – Вы хотите сказать – всухомятку?
Переводчик стал переводить, но на слове «всухомятку» запнулся.
– Trocken essen, – неожиданно громко подсказал Валицкий.
– Нет, я хотел спросить другое, – возразил Браун. – Нам говорили, что в Петербурге люди умирают от голода, пожирают друг друга…
Ходоренко бросил мгновенный острый взгляд на сидевших за столом, и те дружно рассмеялись.
– Ну, разумеется, – проговорил Ходоренко, когда смех смолк, – мы были вынуждены пойти на серьезные ограничения в еде. Наш стол, как видите, довольно беден…
– И тем не менее вы обречены, – неожиданно злобно сказал Браун. – Вы потеряли Тихвин и окружены двойным кольцом блокады! И кроме того, разве вам неизвестно, что наши войска стоят под Москвой и не сегодня-завтра они будут в Кремле?
С этими словами он взял кусок колбасы, стал жевать.
Валицкий поднялся и тихо вышел из комнаты. Он не знал, зачем Ходоренко пригласил его присутствовать при этой трагикомедии, – может быть, не надеялся на военного переводчика, как оказалось, вполне опытного и отлично знающего язык юношу? А может, просто хотел дать возможность посмотреть, как выглядит враг вблизи? Однако Федор Васильевич не мог принудить себя дольше оставаться там. Вид и даже голос людей в немецких мундирах – тех, кто, наверное, только вчера или позавчера, ну максимум несколько дней назад стрелял и вешал его соотечественников, – вызывали у Валицкого чувство отвращения.
Он не мог смотреть на уставленный тарелками с едой стол, за которым сидели голодные люди в ватниках, пили пустой, чай, и никто из них не притронулся ни к чему съедобному. Они глотали подкрашенный кипяток, в то время как немцы полными ложками сыпали себе в стаканы сахарный песок, уплетали колбасу…
Зачем все это сделано? К чему? Чтобы убедить этих двух паршивцев, будто в Ленинграде нет голода? Но кому они смогут об этом рассказать? Все это еще можно было бы как-то понять, если б разговор передавался по радио…
«Впрочем, – подумал Валицкий, – сообщать на всю страну, что Ленинград не нуждается в продовольствии, кощунственно… Так для чего же и для кого был разыгран этот спектакль?»
И вдруг Валицкому пришла мысль: «Если бы можно было передать по радио хоть одну, только одну-единственную фразу: „Комиссары никогда не просят пощады!“ Именно эту фразу, произнесенную самим немцем. Она оправдала бы все остальное!.. Откуда он узнал, этот Бисмарк, что тот, расстрелянный, был комиссаром? Ах да, по красной звезде на рукаве гимнастерки. Но миллионы советских людей носят такие же звезды на пилотках, фуражках и шапках-ушанках. Их тоже можно считать комиссарами… И на моей пилотке, той, ополченской, была такая звезда…»
Внезапно мысль Валицкого вернулась в уже далекое, как ему казалось теперь, прошлое. К разговору, вернее, спору, который он вел в своем кабинете с так неожиданно появившимся у него дома Васнецовым. О чем они спорили тогда? Да, Валицкий утверждал, что Россия не покорится врагу никогда, потому что она – Россия. Потому что и в прошлом не покорялась никакой интервенции – ни монгольской, ни тевтонской, ни шведской, ни французской. Ни той, что была в восемнадцатом. А что ответил тогда Васнецов? Сначала ничего. Он рассматривал на письменном столе эскиз памятника Победы. Потом спросил: какого цвета знамя, которое держит боец?..
«Да, да, – мысленно произнес Валицкий. – Он с одинаковым основанием мог спросить, какого цвета звезда на пилотке бойца… Красный цвет. Красный – значит советский. В этом заключался главный аргумент Васнецова. Верный аргумент. Васнецов был прав. Для них, для немцев, все мы комиссары. Все со звездами. Они не вдаются в детали – где звезда, на рукаве или на пилотке. Может быть, в этом действительно нет существенной разницы?..»
Размышления его прервал легкий скрип двери. Из той комнаты, откуда только что ушел сам Валицкий, сейчас вышел Маграчев и направился к лестнице, никого и ничего не видя. Не заметил он и Валицкого, стоявшего у стены.
Но Федор Васильевич, подчиняясь неодолимому желанию высказать все, что накипело в душе за эти последние полчаса, окликнул его.
Маграчев остановился.
– Простите… – смущенно сказал Федор Васильевич. – Мы только что сидели рядом с вами… Моя фамилия Валицкий…
О том, что он совсем недавно видел Маграчева рыдающим, Валицкий, естественно, не упомянул.
Маграчев вздрогнул. Выведенный из состояния транса, он пристально посмотрел на Федора Васильевича и подтвердил:
– Я знаю вас. Вы архитектор и скоро должны выступать по радио.
– Мне невмоготу эта инсценировка, – мрачно признался Федор Васильевич. – Очевидно, вам – тоже?
– Нет, – сухо ответил Маграчев. – Я ее выдержал.
– Но вы же… тоже ушли?
– Работа закончилась, вот и ушел. Сейчас все уйдут.
– Работа? – удивился Валицкий. – В чем же смысл этой… как вы выразились… работы?
– Смысл элементарный. То, что говорили немцы, записано на пластинку и будет передаваться по радио.
– По радио? – еще более изумленно и негодующе спросил Валицкий.
– Запись сделана для автомашин специального назначения, Для тех, которые с переднего края ведут вещание на противника. Неужели вам непонятна важность свидетельства самих немцев, что у нас пленных не убивают и что надежды на удушение Ленинграда голодом неоправданны?
– Вы хотите убедить немцев, что Ленинград не голодает? – с горькой усмешкой спросил Валицкий.
– Убедить фашистов можно только одним: пулей. И все же… в этой войне мы должны использовать все средства.
С этими словами Маграчев повернулся и пошел вдоль по коридору.
«Но там же не было никакого микрофона!» – хотел крикнуть вслед ему Валицкий. Тем временем дверь снова открылась, и на пороге появился переводчик, а за ним – те двое немцев. Из дальнего конца коридора к ним подошли бойцы с карабинами. Один из них сделал немцам знак рукой, и те пошли к лестнице.
Валицкий направился в комнату, чтобы узнать у кого-нибудь, когда же наконец выступать ему, и увидел, что на стола теперь стоят весы. Батальонный комиссар брал с тарелок остатки еды и клал их на эти весы. Политрук сидел за столом с карандашом в руке. Перед ним белел лист бумаги.
– Колбасы двести граммов… Сала триста двадцать граммов… Хлеба белого пятьсот двадцать пять граммов… – диктовал майор, аккуратно заворачивая каждый предмет в бумагу и опуская в металлический бидон. Последним было взвешено и опущено в тот же бидон надкусанное Ходоренко печенье.
Люди, сидевшие недавно за столом, стояли теперь у стен, молча взирая на это священнодействие. Никто из них не шелохнулся.
Когда все тарелки опустели, батальонный комиссар спросил политрука:
– Расход?
– Пятьдесят граммов сахару, двести пятьдесят три грамма колбасы, сто девяносто три грамма сала и… пять граммов печенья, – ответил тот.
Батальонный комиссар захлопнул бидон и обратился к Ходоренко:
– Прошу подписать акт. Остаток продуктов надо вернуть в госпиталь.
Ходоренко поставил свою подпись. Представители политуправления фронта взяли бидон и вышли.
– Быстро восстановите студию, – приказал Ходоренко.
Все дальнейшее заняло несколько минут. Два человека в ватниках подошли к старинным, казалось бы, бездействующим часам и откуда-то из-за циферблата извлекли микрофон; за ним тянулся длинный черный шнур. Другие убрали со стола тарелки, свернули скатерть. На полированной поверхности стола занял свое обычное место микрофон на кронштейне. Из-за ширмы, где оказался не только самовар, но и телефон, раздавались краткие распоряжения Ходоренко:
– Запись доставьте мне через полчаса на прослушивание… Хроника пойдет из второй…
Наконец Ходоренко вышел из-за ширмы, посмотрел на ручные часы и, обращаясь к суетящемуся вместе со всеми Бабушкину, сказал:
– Дай команду через три минуты закончить передачу пластинок. Пусть объявят «радиохронику».
И направился к двери, сопровождаемый остальными.
Валицкий тоже было двинулся к двери, но чей-то голос остановил его:
– Федор Васильевич! Вам надо остаться здесь. Давайте познакомимся. Я – диктор Мелонед.
И тут же над закрытой уже дверью зажглась невидимая раньше надпись: «Внимание!»
Валицкий стоял неподвижно, вперив взор в этот не то призыв, не то команду.
– Слушайте, Федор Васильевич, – наставительно сказал Мелонед, – через две минуты вы увидите новую надпись на табло. Тогда подходите к микрофону, садитесь вот на этот стул и смотрите на меня. Я буду сидеть рядом. Как только махну рукой – можете начинать.
На языке у Валицкого были десятки вопросов. Громко ли надо произносить слова? Далеко или близко держаться от микрофона? Медленно или быстро говорить?..
Но на табло уже сменилась надпись. Теперь на нем горели слова: «Микрофон включен!»
Мелонед сел, указывая Валицкому на пустой стул рядом, и поднес палец к губам, давая знак, что все разговоры должны быть прекращены. В руках его оказался неизвестно откуда появившийся лист бумаги, – очевидно, он вынул его из кармана ватника.
Мелонед слегка откинулся на спинку стула, словно для того, чтобы собраться с силами, затем выпрямился и, глядя на микрофон, голосом, который Валицкий столько раз слышал по радио, произнес:
– Говорит Ленинград! Говорит Ленинград! Сейчас в нашей студии находится коренной ленинградец, известный архитектор, академик Федор Васильевич Валицкий. Его судьба похожа на судьбы сотен тысяч жителей города Ленина. Отказавшись эвакуироваться, он пошел в народное ополчение. Будучи демобилизован по состоянию здоровья, участвовал в важном мероприятии на одном из наших оборонных заводов. Сейчас ленинградец, советский патриот Валицкий отдает свои силы созданию плакатов и панно, мобилизующих население нашего города на дальнейший отпор ненавистному врагу. Итак, слово предоставляется Федору Васильевичу Валицкому…
И, повернувшись к Валицкому, Мелонед, махнув рукой, протянул палец к микрофону. Федор Васильевич до сих пор сидел и слушал диктора так, будто все, что тот говорил, не имело никакого отношения к нему. Но теперь, увидя указующий перст Мелонеда и его энергичные потряхивания головой, Федор Васильевич понял: пора начинать…
Он торопливо полез в карман за текстом выступления и оцепенел от страха: текст его унес Бабушкин…
В отчаянии он повернул голову к диктору, чтобы сообщить об этом, но тот движением ладони едва не закрыл Валицкому рот, указал на светящееся табло и опять ткнул пальцем в микрофон, требуя от Федора Васильевича немедленно начинать выступление.
Валицкий не помнил, сколько времени он молчал – секунду, пять или десять? Почувствовал, что горло его перехватил спазм, и представил себе сотни тысяч ленинградцев, с тревогой и удивлением глядящих на свои неожиданно умолкнувшие тарелки-репродукторы.
Валицкий мучительно старался восстановить в памяти рукописный текст своего выступления, но не мог вспомнить ни слова. Тускло поблескивающий микрофон и горящее на стене табло сковали мысли.
И вдруг как бы со стороны он услышал собственный голос:
– Когда я узнал, что мне предоставлена честь говорить с вами, мои товарищи, то подумал: кто я такой, чтобы просить вас, воины и труженики, выслушать меня?!
Произнеся эти слова, Валицкий почувствовал такое облегчение, такую ясность мысли, каких не чувствовал уже давно. Он забыл все то, что написал вчера о «костлявых пальцах голода», о необходимости «драться до последнего» – ну решительно все, что было в тех унесенных Бабушкиным листках. Зато другие, сами собой рождающиеся слова и фразы пришли к нему.
– Что сделал я в своей жизни? – продолжал Валицкий. – Построил несколько домов – два из них уже разбиты немецкой авиацией и артиллерией. Написал несколько книг по архитектуре. Но это же капля в море! Ленинград строили десятки великих зодчих и миллионы безымянных русских рабочих и крестьян. Из века в век они возводили этот город на Неве… И все же я гордился тем, что и после моей смерти – а она уже недалека – будут еще долго стоять построенные мною дома. Да, мои товарищи, я гордился тем, что никогда не изменял своему любимому искусству. Честолюбиво гордился своим академическим званием. Гордился тем, что состою почетным членом ряда иностранных академий. Но сейчас, – уже громче продолжал Валицкий, – я горжусь только одним: тем, что на мне солдатская шинель, которую я получил, когда был в ополчении, и я хочу сказать всем, кто слышит меня: нет сегодня в мире академической мантии, которую я предпочел бы этой шинели!
…Валицкий еще ближе пригнулся к микрофону, будто неодушевленный этот предмет был живым, слушающим человеком, сжал пальцами край стола, и взволнованная речь его зазвучала с новой силой:
– Мне всю жизнь казалось, что все на свете тленно и относительно; вечно лишь то, что сделано из камня. Я верил только в камень – в гранит, в мрамор. Остальное я считал суетой сует. Вы можете осудить меня за то, товарищи, но я хочу быть честным с вами до конца. Эта война заставила меня понять то, чего я не понимал в течение десятилетий. Я никогда не верил в бога, но сейчас я стал верующим. Моим богом стал гордый дух человека. Не гения, не великого живописца или зодчего, хотя я по-прежнему преклоняюсь перед ними. Моя сегодняшняя вера в другом. Я понял – только теперь понял! – что нет на свете ничего выше человека – носителя и защитника великой идеи. Раньше я считал, что человек слаб, что голод и холод, угрожающая коса смерти заставляют его цепляться за жизнь любой ценой. Но я ошибался! Как я ошибался!
…Кого видел перед собой в эти минуты Федор Васильевич? С кем разговаривал? К кому обращался? К Королеву? К Васнецову? К Вере? К своему старому другу Осьминину, которого не видел с первых дней войны?
– У нас нет сейчас ничего, – продолжал Валицкий. – Нет хлеба, нет электричества, трамваи стоят, занесенные снегом, наши близкие – на фронте или в эвакуации. Но я чувствую себя богатым! Да, богатым, – с вызовом повторил Валицкий, чтобы кто-нибудь не подумал, что он обмолвился, произнеся это неуместное слово. – Я живу так же, как все ленинградцы. У меня в комнате – железная печурка, и я топлю ее мебелью. Но я богат тем, что на старости лет понял, ради чего стоит жить человеку. Я прожил более шести десятилетий, но мне никогда так не хотелось жить, как хочется теперь. Я хочу дожить до победы. Я хочу увидеть конечное торжество правды над ложью, искренней веры над насилием и стяжательством, торжество Красного Знамени и Красной Советской Звезды над паучьей свастикой фашизма!
…Валицкий говорил торопливо, сбивчиво перескакивая с одной мысли на другую, боясь, что не успеет, не сумеет сказать все, что бы ему хотелось сказать в эти минуты.
Чувствуя необыкновенный душевный подъем, не видя сейчас ничего – ни стен, ни сверкающего табло, всем своим существом слившийся с микрофоном, Валицкий не заметил, как дверь тихо раскрылась и в студию, неслышно ступая, вошел какой-то человек в ватнике…
– И не верьте тем, – воскликнул со страстью Валицкий, – кто скажет вам, что ложь может победить хотя бы даже на время! Гоните этого человека от себя, как бы он ни был близок вам раньше. Если же сомнение закралось в вашу собственную душу, значит, вы уже мертвы. И не верьте, что победы, которыми бахвалится враг, могут спасти его от конечного поражения. Я знаю и верю: будет и на нашей улице праздник!..
Тут Валицкий почувствовал, что кто-то теребит его за плечо, и понял – надо замолчать. Диктор делал ему отчаянные знаки рукой, прикладывая ладонь ко рту. В другой руке он держал какой-то листок, видимо переданный человеком в ватнике, появления которого Валицкий почти не заметил.
Федор Васильевич умолк и сник. Он не знал, не помнил, что говорил. Ему хотелось спросить диктора, каково его мнение, но по-прежнему горела предостерегающая надпись «Микрофон включен!».
Пользуясь тем, что Валицкий умолк, Мелонед наклонился к микрофону и срывающимся от волнения голосом, держа перед глазами листок, произнес:
– Дорогие товарищи! Прослушайте внеочередную сводку Советского Информбюро. В последний час! Наши войска во главе с генералом армии Мерецковым наголову разбили войска генерала Шмидта и заняли город Тихвин!
«Тихвин! – обрадованно воскликнул про себя Валицкий. – Первая долгожданная победа! Значит, разрублено то самое второе кольцо блокады, о котором здесь, за этим столом, только что говорил тот проклятый фашист!»