Башенные стены института, громадные окна, двор, подъезд, собачий лай, лестничные витки. "Вам когда нужно? И сколько? Грамм пятьдесят хватит? Хорошо, если вы не торопитесь, можно сейчас. Собаки у нас здоровые, не волнуйтесь. Только бы помогло!.. -- глянула на меня не кандидатом наук, не должностью-- чьей-то мамой. И спустя сколько-то снова стояла передо мной: -По-моему, чистая".
   Да, прозрачная, теплая (сжал в руке), обернул салфеткой, на груди спрятал, протянул руку сам -- хотелось хоть этим сказать ей, как благодарны. Отцы и основоположники физиологии, лысые и в академических чепчиках, обсевшие стены над мраморной лестницей, с трех сторон с укоризной глядели, как грянулся вниз, попирая ступени, коими, шаркая кверху, восходили они к камерному бессмертию в этой обители. Гардеробщица да привратница тоже строго спровадили, но глаза ваши, милые тетушки, скоро потухнут, а вот те еще долго будут освещать и балясины, и ковры, и обножки ступенек. Пока фотобумага не выцветет.
   Половодьем разлился вдоль невского берега пустынный асфальт -- цвета некаленых подсолнечных семечек. Оглянулся. Затупленным углом провожало меня салатное здание, три приступочки, дверь в колоннаде. И неясная, как надежда, мысль шевельнула в расплавленном олове плавничком. Ведь писал же сам Ганди: "Трижды в своей жизни моя жена была на пороге смерти от тяжелой болезни. Своим выздоровлением каждый раз она была обязана домашним средствам". Не сказал, какими такими недугами страдала мадам Кастурбай, но смертельным ядом почитали они... мясной бульон. "Доктор, я никогда не позволю, чтобы моей жене давали мясную пищу, даже если отказ означал бы смерть. Она была так слаба, что не следовало бы спрашивать ее мнения. Но я считал своей тягостной обязанностью сделать это. Она решительно ответила: "Я не буду есть мясной бульон. В этом мире так редко удается родиться в виде человеческого существа, и я предпочитаю умереть на твоих руках, чем осквернить свое тело подобной мерзостью"". Госпожа Кастурбай, слюна -- не убоина, отказались бы вы от нее?
   Лето, лето... раскололся август переспелым арбузом, в акурат посередке. Липнут кресла в трамваях, липнут шины к гудрону, накаляет солнце и вашу желтую стену, жар стеклянно струится в окно -- из духовки. "Ну, как? Был?" -- "Вот", -- показал. "Уже?! Ой, я сейчас спущусь. -- Скрылась и снова: -Папочка, Лерочка хочет на тебя посмотреть. Я сейчас придвину кровать".
   И вот там, за двойным темноводным стеклом, закивало, заулыбалось личико. Задрожало во мне, приговаривал я чуть слышно: "Да, да, доченька..." Оттого задрожало, что знакомое и... незнакомое, родное и почему-то страшно почужевшее глянуло на меня твое лицо. Понял, понял сразу: отечное. Говорила что-то неслышное мне, показывала. А сказала вот что: "Мама, почему папа такой нарядный?"
   -- Саша? -- приоткрыла Тамара дверь. -- Давай. Нине большое спасибо! Я побегу -- дам! Плохо... лицо отекает. Глазик стал меньше. Надо траву, траву! Съезди к ней, съезди, надо делать. Если не даст... я сама дам эндоксан. В капельницу волью.
   И поехал я снова к травнице.
   -- Вы к Вере Алексеевне? Она скоро будет. Подождите, пожалуйста... -громковато проговорил хозяин Мельничного Ручья, царским жестом повел по хлевной веранде, младозубо осклабился из вороной бородищи, ясноглазо улыбнулся: -- У меня сегодня, знаете, день рождения... -- старчески призадумался. -- М-м, шестьдесят пять... -- поглядел: не последуют ли
   возражения. Не последовали. -- Вот она и удалилась. Да вы присядьте, пожалуйста.
   О, да какая приветливость! Обалдеть ведь, наверное, надо от этих дантовских теней, что безмолвно снуют по мрачному дому. Ждут, пока придет. Ждут, пока примет. А ему шестьдесят пять. Как удачно, что припер шоколадный торт, здоровенный -- с портфель. Как всучить его. Но это не гонорар. Тем более в праздничный день. Пристрою его на столе, пусть лежит, будто сам вырос. А что, на таком перегное что угодно взойдет. Хозяин, отдуваясь, курсировал через веранду -- расходился по случаю праздника и отсутствия главной. И поглядывал. Что, поговорить хочется? Шестьдесят пять, а какой же теплый, мшеный, бревно к бревну, и не скрыпнет. Ну, маленечко сдал, так ему что, вражеские бомбардировщики перехватывать? Кроликов кормить да обедать и так можно. Есть бесспорная красота, почти незнакомая русским. Женщины -белорусские, белолицые, мраморно правильные, а мужчины -- украинцы, смоляные волосы, румяные щеки, антрацитовые глаза, свежие губы, твердые подбородки., За что можно их "упрекнуть"? Лишь за скульптурное совершенство, отсутствие чего-то своего, что ли, личностного. Вот об этом хорошо написал в сочинении один мальчик: "Единственным украшением была борода, сквозь которую блестели черные глаза". И она подошла:
   -- У вас кто болен? Кто? -- приложил рупором ладонь к уху. -- Так, так... -- и преднамеченно, но будто нечаянно, осторожно опустился на стул. -- М-да, это, конечно, большое несчастье, но, гляжу я на вас, как вы убиваетесь...
   Как же это я на твоих глазах убиваюсь? -- обиделся я, даже чуть-чуть рассердился. "И хочу вам давно уж сказать: бывает похуже" - "Гм!.. что же?" --"Ну мало ли..." -- "А все-таки?" -- начал я заводиться. "Видите ли, все зависит
   от точки зрения. Вам сейчас кажется-ся... м-да... -- опустил глаза на столешницу, пожевал красивыми сочными губами. "Вы, что ли, несчастнее?" -грубо, с вызовом. "Да хотя бы и я. Вы не смотрите, что я... хм, здоров. Я ведь не всегда был вот в таком виде... -- горестно усмехнулся, скользнул по себе, по бурой кофте, грязной ковбойке, мятым штанам. -- Я ведь работал инженером в бо-ольшой организации, крупным инженером!.. А теперь из-за этого... -- печально прикоснулся сильными красивыми пальцами к уху, из слухового окошечка
   которого любопытствующе посматривали черные волоски. "И это все?" -"Как? Что вы сказали? Почему же все, до всего еще очень много. Я понимаю: вам сейчас кажется, а попробуйте встать на мое место".
   На твое место! -- желчно плеснулось навстречу короленковским ясным очам. А, наверно, не стоило. У нас на седьмом этаже живет дяденька лет сорока пяти. Лишь уступят морозы, он спускается в лифте и усаживается на трубу, обносящую скверик.В тяжеленном зимнем пальто, в валенках -- с поздней осени до ранней весны. И сидит, опершись о посох, ловит знакомых. Ноги у него парализованы, да еще в поясе сложен под углом -- так и ходит, медленно переставляя непослушные ноги. Летом ему веселее: за гаражами забивает козла. Беда, если встанет лифт, полчаса, матерясь, считает ступеньки. Сколько лет вот так мается, беспросветно. И теперь гляжу на него, думаю: как бы радостно с тобой поменялся, лишь бы... как твоя дочь. Но потом говорю: спроси себя, прошлого, когда все еще было, согласился бы? И задумаюсь. Даже теперь. Ну, так отдал бы тогда себя за такого? Чтобы ты была, доченька. Был бы счастлив? Не ждал благодарности? Отдал бы. А вот жить так, возможно, не стал бы. Потому что слишком любил себя, все скоромные радости. Но и это может сказать -- стал, не стал бы так жить -- только тот... ну, вот тот дяденька. Только тот. Или те, такие же. А так это все -- в голове, рассуждения.
   Да, попробуйте встать на мое место. Только сейчас, когда я не могу служить, чувствую, сколько накопилось сил, нерастраченных, никому ненужных. Ну, пишу, много есть, не скромничая, скажу -- интересного. Надеюсь, все это еще послужит людям, когда будет напечатано. Так легко ли носить все это?
   И все?.. -- прокричал, налегая на стол, безымянный, непечатающийся писака -- прямо в глаза, такие живые, красивые, умные и страдающие.
   -- Почему все!.. -- рассердился однако ж и он. -- Этого что, мало? А в личной жизни, думаете, все у меня было прекрасно? Я столько пережил, что другому и не снилось. Я пять войн прошел!.. Считайте!.. -- величаво
   швырнул мне, уже начавшему перебирать эти войны и не находя больше трех. -- Японскую -- раз!
   --Что?! Японскую?.. -- отодвинулся, и голову обдуло холодным.
   Как у булгаковского Максудова из моего любимейшего "Театрального романа", когда тот увидел портрет Аристарха Платоновича (читай: Немировича-Данченко) вместе... с Гоголем.
   Да, а что? Я не служил, но лишения, которые выпали на всех и меня, двухлетнего, тоже коснулись. Гм, отразились на мне. Далее:империалистическая и гражданская.
   Вы сражались с Григорием Котовским? -- уже стал понимать его.
   При чем здесь -- сражались!.. Но в переломный юношеский возраст, сами знаете, как все эти недоедания, нервные потрясения расшатывают здоровье, сказываются позднее.
   "Да уж, сказались: кровь с молоком".
   А потом финская и отечественная. Всю прошел комбатом.
   А-а... -- уважительно, поглядел.
   Комбатом строительного батальона. Да еще... не знаю, слышали ль вы, возраст у вас такой неопределенный, был тридцать седьмой год.
   Вы сидели?.. -- потише и с уважением подался к нему.
   Нет, не сидел, но вы, наверно, не представляете себе, что это было. Десять месяцев я ждал каждый день, каждый час... И в личном плане сколько было трудного, горького. У меня сын умер.
   Сколько ему было?
   Что? -- приложил ладонь к уху, к этим милым доверчивым волоскам. -- Да неважно, сколько...
   А все-таки?
   -- Ну, не помню... это еще от первой жены. Месяцев девять, кажется, Или год... полтора. Но я вот что хочу вам сказать. Вы "Павловские среды" не читали?
   Нет, я только праправнуков его видел, Рыжку, Пирата, Чернульку, а теперь вот и сами мы вошли с ними в родство.
   -- Ну, вы знаете, это был замечательный ученый, умница и вообще интереснейший человек. В одной из своих бесед с молодыми учеными во время знаменитых павловских сред Иван Петрович затронул и такую тему. Он сказал: представьте, что в семье умер ребенок. Вот приходит домой муж первого типа и видит, что жена сидит в развале и хаосе перед портретом ребенка. Обеда нет, ничего не убрано. Тогда он садится рядом с ней, и вместе они предаются неутешному горю. Это, говорит Павлов, хороший человек, но плохой муж. Второй тип является домой и застает ту же картину. Но не садится рядом с женой, а уходит на кухню и там молча выражает свое недовольство. Это деликатный человек и лучший муж, чем первый. Но вот приходит третий тип, видит ту же картину и с места в карьер
   начинает на чем свет ругать жену. Тут Павлов позволил себе ряд очень сильных выражений. -- Тут Короленко тоже позволил себе улыбнуться. -- Но смысл их был таков: ах, ты, такая сякая-разэтакая, жрать нечего, пить нечего, грязь, а ты тут...
   Здесь хозяин (глаза его уже тысячеватно сверкали, щеки оделись праздничным кумачом, наэлектризованные прекрасные волосы вздыбились львиной гривой) осмотрелся и... никакой грязи не обнаружил. Ведь у них не было горя, а обед, я надеюсь, все-таки был. И я понял, чего не хватает этому четвертому типу: аудитории. Своим-то он уже давным-давно надоел, а жена, как и все жены, может, и готова была бы послушать мужа, но с одним лишь условием -чтобы это был чужой, чей-то. Да и то лет тридцать назад.
   -- Этот, третий супруг, делает заключение Иван Петрович, грубый, плохой человек, но как муж -- лучше всех. Ибо!.. -- понес на меня указующий перст,-- пускай в хамской форме, но все-таки вырывает жену из бесцельного созерцания своего горя, пробуждает к жизни. -- Отдышался, слегка опустил мощные плечи, выдохнул, положив мне в ротик: -- Вот, а вы говорите -- горе.
   Нет, ничего не сказал ему: все-таки день рождения. И вообще в чужой монастырь со своим уставом не ходят. А теперь говорю, потому что никогда не услышишь: ты -- Жорж Санд, ты из тех, что идут по трупам, ты из тех, что живут одним днем. Ты из тех, кто отказывается от себя, от вчерашнего, во имя сегодняшнего, а завтра... И так далее, до того прискорбного часа, когда самое драгоценное, но, увы, бренное, наконец-то откажется от тебя. Ты из тех, кто всегда предает других, чтобы тут же предать самого себя. Но в неощутимом этом предательстве твоя сила, твоя сладость и счастье.
   Павлов прав? Безусловно. Для таких, как ты. Но и он понимал, что не все в этой жизни физиология. Что над всем этим есть и нечто другое. И любить тебя, доченька, покуда мы живы, будем. А порядок, обеды и прочее -- что ж, приди, погляди. И без Павлова в самые трудные дни, как влегала Тамара в уборку, в стирку, в писанину -- неосознанно, по врожденной крестьянской потребности. А теперь наука дозналась: чтобы сжечь в работе лишний губительный адреналин. "Минуя могилы, вперед!" -- восклицал Гете. Что ж, и я шел. После тех, что ушли, дорогих, любимых. Помнил их, в сердце берег, но жил, как вы, сильные. Но когда случилось с тобой -- остановилось во мне. На время. Что ж, один "убивается" по любимой, другая по возлюбленному, третий -- по другу, но не все ли равно, каждый для себя находит свое. Вернее, это его находит. И неважно, кого ты так любишь -- женщину, мужа, справедливость, идею, гуманность, даже собаку. Сартр смеется: "На собачьем кладбище я увидел такую эпитафию: "О, Джек, ты бы не пережил меня, а я живу"". Но чего же смеяться? Может, у этой женщины никого не было во всю жизнь. Может, у подобных себе не видела она и крупицы той верности, что жила в незабвенном Джеке). Не смешнее ли то, что мы можем над этим смеяться. Ведь сказал же, тоскуя, гватемальский поэт: "Собака, хочешь, я буду твоею собакой?" Но тот, кто никогда никого не любил больше жизни, сильнее себя -- кто он? Кем проходит по свету? И зачем? Он -- человек, и благо ему, ибо в этом-то, видно, и есть промысел божий.
   А травы она не дала.
   И услышав об этом, помрачнела Тамара: "Там пропуск тебе, -- но когда я вошел: -- А вот и па-апа!.. -- улыбаясь спешила ко мне. -- Я все споила. Не много? Я попробовала. Ничего, никак. Как вода. Ох, если бы... ну,
   иди, иди..."
   Ты лежала, согнув ноги в коленях, а в лощине, на животе, угнездился и тихо похрипывал что-то "Альпинист". Одутловатой водянистой синевой затягивало глаз, щеку, а т о... ваткой заткнуто, весь нос. Тогда, в первые больничные дни, росло бешено, казалось, разорвет все. Сейчас хуже, гораздо, но ноздрю не так тянет. В небо уходит? К глазу? "Папа, а я жую шишку... уот... уот..." С ужасом глядел на тебя, доченька. Это значит уже нижние зубы прихватывают ее. Это значит... Тамара меня жалеет. "Папочка, доченька тебе вот еще что подарить хочет", -
   показала на подоконник, где три клееные бумажные птички (или курицы?) клевали крашеную дощечку. "Я еще тебе сделаю, папа. А куда ты поставишь их?" -- "На стол. Пшена им насыплю". -- "Хм, пшена, а, может,
   они хотят рису? У нас рис есть? И греча?" Единственная каша, которую ты не жаловала. "Папа, свари мне гречневой каши..." -- проговорила задумчиво.
   И опять встретились мы с Тамарой глазами: вспоминает, даже постылое. Лет в пять говорила: "Ну, зачем, мама, люди варят гречневую кашу? Пусть бы она росла в поле, мне жалко, что ее оттуда срывают, эту гречку". Я не знал, во что себя деть -- ни помочь, ни сказать. Расселся ненужным комодом. И трети не выбрал отпущенного мне времени, распрощался и столкнулся внизу с лечащей.
   -- Вы, наверно, хотите поговорить со мной? -- неожиданно так расценила мой поклон. -- Вы знаете, наверно, жена уже вам сказала, что у Лерочки все показатели вдвое уменьшились.
   "Я-то знаю, но вот знаешь ли ты, от чего, от кого?"
   Это поразительно!.. Я такого еще не встречала, -- не могла удержать сияния на добром смуглом лице. -- И это на фоне такой болезни.
   Но растет, растет, быстро, надо же что-то делать.
   Да, да... -- потухла. -- Но что? Нет, эндоксан еще рано, можно все испортить.
   А потом и он уж будет не нужен.
   Что же мы можем сделать? -- понурила темную рафаэлеву голову. -- А так просто поразительно!.. -- снова вернулась к хорошему.
   Каждый день отвожу бутылочку, и "собачья" женщина мне выносит порцию. "Сегодня мало, -- извинилась улыбкой, -- жарко, собаки плохо работают". Возле биржи на рекламных щитах -- "Щит и меч", в четырех сериях. Маловато. Почему бы не двадцать -- все равно скушают. А сказать против этого фильма или самой книги -- не дадут. Никому. Теперь так: живут сами (кто может) и дают другим. Всюду касты, касты неприкасаемых. Есть такая там серия: "Приказано выжить". Ну, Кожевников, гуманист, прикажи! Ты ведь все можешь.
   А трамвай стучит, мотается, пассажиров колышет. Схожу на Матросова. Там, где бюст Александра. Что он видел, этот пацан? Детский дом, фронт, раскаленный ствол, на который лег грудью. А теперь иду по твоей улице, Саша. В ожидании встречи. Но сперва не с теми, кто дороже всего, а -- с "одной знакомой улицей". Там, под насыпью, по которой стучат обоеполые, будто черви, электрички, есть зеленая, претихая улочка. Даже травка безвозбранно на ней пробивается. И бывает, стоят там автобусы, а точнее, фургоны. В двух обшарпанно старых домах живут и работают институтские. Это видно -служебные окна, жилые. Так чего же автобусам этим там делать? Не знаю, не знаю. Но оттуда, когда сижу на своем поваленном дереве, временами доносится музыка. Из-за насыпи, из-под рева вагонного. Очень ясная, очень скорбная музыка. Там, туда уносили Андрюшу Салунина. Эту музыку вам разрешили, дети, возле насыпи, все же в городе. Никому иному, не те времена, когда шли по Невскому и по нашей улице черные дроги. Их тянули белые лошади, как-то гадко землисто-белые, с ледяным неживым отливом. Но попоны на них были черные, кружевные, и тянулась за ними, дудела от раздутых багровых щек громогласная, самоварная медь. А на дрогах, в открытом гробу, лежал восковой человек; он один плашмя, он один обращался лицом к небу, он один ничего не хотел, ни воскреснуть, ни плакать, ни украдкой боязливо поглядывать, как делал некий пацан. То с панели, а то и, заслышав противное шествие, с четвертого этажа. И старался хоть с братом подраться, хоть во двор убежать -- но не слышать, не слышать. Эту музыку вам разрешили, дети. И такие же дети, что жили в соседних домах, к ней, наверно, привыкли, как к радио, к утренним маршам.
   -- Мы ее часто слышали,-- скажет позже твоя бывшая мама.
   В институте, когда пришел за очередной порцией, встретила незнакомая девушка: "Вы знаете, а Ирины Сергеевны сегодня не будет, но мы все-все сделаем! Она предупредила". Это что же, они все здесь такие: в каждом взгляде, движении -- рвущееся помочь. Вот такую в один из дней и в метро встретил. Когда возвращался в очередной раз из Ручья.
   Все же выдали мне однажды целых два флакона зеленоватой горчайшей воды. Торт сработал или рожа моя надоела, не знаю. Но травы, сухой, не дала. Что ж, хватает другого. Жарю, парю, крошу в мясорубке алаперу. Но не ешь, уношу обратно почти что нетронутое. Возвращался тогда из Ручья, и в метро что-то стало мешать мне; не зная, зачем, глаза передвинул из книги -- в сторону, вверх: глядела. Молодая, лет двадцати. Красивая, темная, смуглая, глаза бархатные. И чуть-чуть, но заметно, улыбается. Мне. "Что ей надо?" -стряхнул с себя, снова сунулся в книгу, что лежит на коленях, даже ближе ее подбросил. И забыл. Но опять давит сбоку. Она? Да, все так же, стоя в сторонке. И лица не меняет -- улыбается, светит. Что такое? Опять в книгу. Но уже не читалось: так упорно, лучисто, тепло овевало. Поднял -- так же. Остановка. Разъехались двери. Вышла -- с взглядом. И еще сквозь стекло по затылку веяло чем-то. Обернулся -- глядит, уходя, улыбается. Сострадающе? Сожалеюще?
   Что-то долго сегодня они без Ирины Сергеевны. Пепел сбил с сигареты и вдруг загадалось: если вытерплю... Да, да! - додержать сигарету до того как погаснет, в пальцах. И не двигать. Так держать -- меж указательным и большим. Эх, если б "Аврора", "Памир", там табак погрубее, махорчатее, а этот "Орфей" -- молотый перец, позабудешь, положишь на пепельницу, все равно до фильтра доест. Под ноготь идет, но и та ведь, шишка твоя, на огонь тоже похожа. Сжать? Нельзя? Можно! И вскочить (вскочил). И побегать (забегал, как угорелый). Все? Волдыри, два. Всего-то? Если б!.. Никаких "если" -- уговор! А водой теперь можно? Можно. И сбежал этот Муций Сцевола в туалет, сунул пальцы под кран. Чтоб потом не пузырилось, чтобы римляне не воздавали ему почестей. И глядел на воду, но не Тибра, и себя презирал, и не верил уж И м ни на грош. Потому что Они там, на небе, такие же. Как мы. И об этом давно уже сказано на одном из уроков: "Учитель: В чем сходство скелетов у лягушки и рыбы? Ученик: Оба костлявые".
   На десятом, что ли, году работы в детской газете придумала твоя мама собирательного Недоросля -- появилась в газете картинка-рубрика "Привет от Митрофана". Поначалу сама выискивала смешное, нелепое в ответах ребят на уроках, в сочинениях, позже сами стали присылать опусы-ляпсусы. Сохранились вырезки. Там про нас было тоже много чего сказано. "Учитель: Что было, когда Ясон посеял зубы дракона? Ученик: Выросли стада войск, и Ясон стал рубить их щитом".
   Да, кружились вокруг меня, когда ездил я за слюной, афиши шикарного сериала "Щит и меч", но такого щита у нас не было: и слюна оказалась просто слюной. Но еще ездил, уже без желания, тупо. А больше сидел. На бревне, на скамейках. Как по дням это было, не помню, неважно. Только врезалось -- 21 августа. Свидание было назначено с давней знакомой Зосей. Ждал ее на углу Матросова и Лесного проспекта в скверике. И не знал, что в это самое время другая очень знакомая женщина что-то быстро, размашисто пишет на конверте, оторвавшись от чьей-то недокрученной женской головки. На конверте стоит: "Ленинград гостиница парикмахерская Козловой Лине". Обратного адреса нет, вместо него (только вверх ногами) рукой получателя торопливо выведено: пластинки пергидроль игрушки черную краску прическу Эльзе Тасе. И в самом интимном углу зашифрованное -- звонить В.
   А в конверте письмо, которое позже было подарено мне. "Линочка! -писала из Белоруссии Анна Львовна. -- Как я вам благодарна за открытки. Хоть они идут очень долго, но в них всегда те, незаметные на первый взгляд детали, которые только Вы мне можете сообщить. А эти детали помогают мне понять, что там творится. Бедные, бедные... Сколько мучений. Моя свекровь в церкви каждое воскресенье молится за Лерочку, а я, старая дура, даю ей на свечку и поощряю. Знаю, что дура, но совсем ничего не делать -- невозможно. Я только знаю одно -- если Вы рядом с ними, то все будет сделано, даже невозможное. В алаперу я что-то верю, а "слюны" этой побаиваюсь. И рада, что желтуха идет на убыль. Саша сказал мне по телефону, что в инфекционном отделении очень хорошие врачи. А Тамара там и ночует? Передайте ей, что я очень ее люблю и страдаю за них всех, хотя лучше ничего не говорить. Все это только расстраивает. Я очень хочу, чтобы у Вас дома все наладилось. Вы же умница и сумеете? Пишу через Вас Саше и Тамаре. Им писать не могу. Понимаю, что слова тут ни к чему. Просто поцелуйте их и скажите, что я верю в чудо. И надо нам всем верить. Иначе невозможно".
   В мутном полдне, на перекрестке напротив входа в желтушную клинику ждал я Зосю. Она должна была привезти журналы и какое-то самиздатовское письмо какого-то академика Сахарова. Зося шла в маковом сарафане: черно-красном, ярко горящем. Загорелая, гладкая. Поспешает, хмурится: к прокаженному. Села, раскрыла сумочку, отдала принесенное. Понимал: у нее все, как у всех, как у людей, но как это -- не понять. Все дымилось, тлело, и уже ничего, ничего не сделать. Только ждать. "Ты работаешь?" "Нет". -- "Как же вы живете?" - "Так, - усмехнулся, -- даже деньги есть".
   Отвечал, а сам слышал свой разговор с начмедом, утренний. "Да, знаем, -- сказала мне эта женщина, пожилая и славная.-- Я была вчера и смотрела Лерочку. -- (Вот, одно слово -- Лерочка -- и весь человек). -- Вы говорите: рентген. Я понимаю, что он более приемлем, чем эндоксан, но надо посоветоваться со специалистами".
   Саша, ты слышишь? -- Зося тронула осторожно за руку.
   Как Георгий Степанович?
   Жоржик?.. -- и чего-то вздохнула.
   Это был ее школьный товарищ, который стал нашим домашним хирургом. О котором давно-давно весело говорила Зося: "Если мне надо будет вырезать аппендицит, я пойду только к Жоржику". Бедный Жоржик все еще ждет обещанного, а тот -- Жоржика. Пусть ждут, они оба хорошие. Для Тамары он тоже самый хороший, а была она у него под ножом только два раза. И не думала, что придется позднее и в третий. Он для Зоси, конечно, Жоржик, но для нас -- лишь Георгий Степанович, только так -- не за тем с т о л о м встретились.
   -- Вчера мобилизовали его.
   -- Куда?
   Ты что, ничего не слышал?
   А что я должен был слышать? -- и подумал: а что бы еще могло меня удивить.
   Наши войска вошли в Чехословакию.
   Что?.. -- тут уж я повернулся и быстро: -- Когда?
   Сегодня утром. Их всех в академии перевели на казарменное положение. Как зачем -- ты что, не понимаешь?
   И совсем неожиданно, а вернее, просто мало ее знал тогда, начала она красиво сердиться на мою тупость, безучастность. Вот подруга ее Верочка Родионова сейчас уже на вокзале -- отправляет Маришку в Калининскую область, в деревню, и Наташа своего Мишку завтра тоже выставляет туда же, а она, Зося, сама думает: куда же девать Андрюшу? "Ну, их к черту, этих проклятых чехов! Намудрили, а теперь..." -- "Вы с Андрюшей расхлебывать будете". -"Тебе, конечно, легко говорить..." -- и прикусила язык.
   Не обиделся, только очень больно ударило. По больному. Усмехнулся кривенько: каким благовестом звенела она о чехах, о гласности, какие они молодцы! "Пражская весна, социализм с человеческим лицом!" А теперь подавитесь и этой весной, и этим лицом. И морозно глядел я на Зосю: вот как шкурное наше враз затопчет в нас все. "Я пойду..." -- шевельнулся. "Постой, я цветочков нарву, -- поискала в сумке газету, наклонилась над кустами шиповника. Морщась, хрустнула раз, другой -- получился букет. Спасибо Нам колючий шиповник теперь в самый раз.Скажу: это, Лерочка, тебе от тетушки Зоси, которую ты весной видела. И которой очень, очень понравилась. -- Ну, звони, не пропадай. Если что-нибудь надо". -- "Спасибо. Ничего".