Динст не сразу, но все-таки настоял на своем -- снова чалим в приемный покой. Посидите, поставьте градусник. Сколько есть на свете чудесных болезней, от которых можно прекрасненько помереть и столь же чудесно воскреснуть. Но спустили нынче с цепи невидимое, безградусное, беззвучное, что тихонько бродит по школам, по детским садам и -- надомником тоже. И ни в стужу, ни в слякоть, ни в ведреный день не уловишь, не разглядишь, как (ведя дитя свое кровное за руку) подойдет Она и безглазо, безносо, безгласо за другую ручонку костляво возьмет. И неслышно пойдет рядом. Шаг в шаг, день в день -- до того дня. Ни стуку, ни бряку, ни дыханья могильного.
   Нас укладывают в Четвертую госпитальную, где тяжелые дети; где стоят над ней тополя, вязы, где живет бок о бок с сестрицей своей Медициной -- Та, та самая. И в покои -- тогда! -- еще нас не пускали. Но водить на рентген и гулять разрешили. Но и только: ни соку гранатового (для крови), ни морковного, ни гриба чайного, который спасает от рентгеновской тошноты, -- и не думай. Уж чего там о травах, каких-то настоях: "Что вы, папа Лобанов, все выдумываете! Никаких грибов! От тошноты, если надо будет, мы ей дадим что-нибудь сами..." -- и пошла, покатилась прочь от меня на своих саксауловых ногах заведующая. Ладно, ладно, обойдем вас, из-под полы выпоим, на лестнице, в каменном закутке, на ветру, на морозе.
   -- Сашка, знаешь, Жирнов приехал! С тем, Валентином Иванычем, -- звонит вечером Лина. И уже на другой день в вестибюле гостиницы рванулась к мужчине в тяжелом драповом пальто с лацканами пятидесятых годов: -- Вот он!..
   Он? Гляжу: чужой человек, никогда не видел. А глядел в Москве на него впритык. Сели, заново привыкаем друг к другу, пока Жирнов отсыпается в номере. Валентин Иванович озабочен билетами: в кассах нет, даже онкологам. "Ну, это мы сейчас устроим..." -- усмехнулась Лина. "Если можно... -- весь в застенчивости. -- Так что у вас? Как идет лечение? -- выслушал. -- Все правильно. Сколько было у нас детей? Тех, которые радикально прооперированы, человек тридцать". -- "И все живы?" Как он на меня посмотрел. Руки рабочие, крепкие снял с портфеля, положил на стол и: "Половина живет". -- "А что... метастазы?" -- "Да. Обычно в кости рук и ног. В плоские кости".-- "Значит, это... злокачественная?" Тут рабочие руки не хуже, чем у Калининой, широко разошлись над столом. "Есть три вида этих нервных опухолей, по степени злокачественности: симпатобластома, нейробластома и симпатогониома. Мы начали применять новый американский препарат винкристин. У нас были две девочки с симпатогониомой, во всех костях. У них были такие боли, что ни сидеть, ни лежать не могли. На крик кричали. И вот одну мы уже выписали. Все исчезло. Но как дальше будет... А вторая тоже поправляется. Так что видите, все бывает. Наша статистика говорит, что, если пройдет полгода после операции, и ничего не будет -- это уже пятьдесят процентов успеха, год -семьдесят, два -- девяносто, ну, а три -- полное выздоровление. Вы следите за руками, ногами. Тогда винкристин надо. Достают как-то... из Америки". -"А те, другие, долго?" -- "Год. Как правило, через год".
   Мы сидим, курим. Я тоже, теперь можно. Изредка -- когда стукнут.
   Если у вашей девочки симпатобластома...
   Как -- если? Они же сказали? Была гистология...
   Гистологи тоже люди,-- улыбнулся устало.
   Значит, правильно говорил мне один знакомый онколог: покажите стекла Соколовскому, лучше его нет. Лины тоже нет, говорить не о чем. Вежливо завожу о работе. Да, устали, уже десять дней в Ленинграде. "Так по дому соскучился. Вот, девчонкам купил... -- смущенно опускает глаза на коробки. -- Как они там без меня?"
   Жизнь... Вот, две девочки у него, ты одна у нас и другой никогда уж не будет. И во всем виноват я. Хоть Тамара не скажет, не попрекнет. Нет, мы тоже хотели второго. Это с первым трудно, потом-то уж проще. Все идет по проторенным тропкам. И одежка от первого в дело, игрушки, но куда же второго с кормильцем таким? Да и комната -- вторую кроватку втиснуть некуда. Вот и вышло так. По вечным биологическим законам. Птицы, которые не заботятся о потомстве, откладывают много яиц, но чем больше заботы, тем скупее кладка. Вплоть до обезьян, которые ограничиваются одним. А ведь знали слова редакторши Тамариной: "Нельзя хранить все сокровища в одном месте". Для нее слова, для нас бесполезный урок.
   -- Ну, все в порядке!.. -- запыхавшись, влетает Лина-победительница.
   -- Спасибо, большое спасибо... Как же вам удалось?
   - Пустяки... - великодушно отмахивается.
   Это верно, для нее не только такое пустяки. Значит, год. Господи, добраться б до полугода, а там...
   А там, на Березовой аллее, где филиал онкоинститута, достаю твое стеклышко, которое выпросил у Калининой. "Напрасно, Альсан-Михалыч, напрасно, я понимаю ваши сомнения, это, разумеется, ваше право, но, поверьте мне, мы очень долго все это обсуждали. Была такая большая застолица, и пришли к заключению, что это симпатобластома". Доброкачественная, да? -глядел, но смолчал: прозвучит упреком, а как я могу? Что ей стоило затоптать нас в первый же день -- им ведь сразу, еще у стола, ясно стало. Пожалели нас, думали: авось, пронесет. А нет -- все равно ничем не поможешь.
   Соколовский: очень круглый, очень очкастый. Лицо -- простодушный, бледно пропеченный блин, лоб безбрежно теряется в куполе темени. Острые, близоруко выпяченные глаза плавают за дюймовыми стеклами, как рыбы-меченосцы в аквариуме. Просит оставить стекло в лаборатории и зайти за ответом дня через два.
   В лаборатории трудятся женщины. Трудятся над ржаными крошками, будто выщипнутыми из буханки хлеба. Что сулит хозяину эта нива? Что -- отчетливо вижу в журнале: не латинский СА ставят там, но простое, добротное русское: РАК. И столбцами, сплошь по страницам громоздятся они в небоскребы: рак, рак, рак, рак... полип... Надо же, один вытянул.
   "Как фамилия?" -- останавливает свое перо регистраторша. "Лобанова". -"Это не вы? -- подняла свежее зефировое лицо. -- Имя?" -- "Валерия". -- и думаю, сжавшись: сейчас, сейчас ты снова посмотришь! -- "Отчество?" "Александровна",- и опять: сейчас, Сейчас... "Возраст?" - "Семь". -"Что?.." -- вскинув на миг, опустила голову, покачала со вздохом.
   И вот выдают. Под писарским гладеньким почерком нацарапано враскорячку: "Картина симпатобластомы". Небо, Вазари и вы, остальные, скажите мне, что значит к а р т и н а? Вот он он, этот самый лучший, ни в чем не уверен?
   "Я смотрел... -- отдуваясь, откидывается этот человек, такой мягкий, округло любезный, человек, который и мухи, поди, ненароком не придушил, не изломал руганью губ -- он решает за тысячи гамлетов: быть им или не быть. -Почему картина?..-- взял со стола пачку дешевых сигарет, задымил. -- Видите ли, в строении клеток существенной разницы нет. Все эти нервные опухоли плохи тем, что трудно поддаются лечению. И рентгену, и химии. Но... -видимо, все же что-то заметил на лице собеседника,-- если радикально, тогда можно надеяться..."
   На свидание я мог опоздать, на дежурство, но к тебе никогда. Но не самый первый я был -- по морозной ноябрьской рани являлся сюда невысокий, худой гражданин. Уже тронутый -- осторожно -- сединами. И кожан на нем старый, черный, тоже с продресью. Кепка плоская, нос рулем, а глазницы глубокие, как воронки с осенней водой -- налиты темной печалью. Из краев дальних, благословенных гражданин этот был. Как взойду на лестницу, где напротив раздевалки дежурят три стреноженных стула -- так далекий гость этот непременно привстанет, вежливо потеснится, чтоб и мне и портфелю моему выкроить место. А чего там выкраивать, места всем хватит, даже тем, что не думают где-то в это утро ни о чем таком скучном. Не охочи мы с мамой до досужих родительских пересудов: хвастать нечем, а чужое возьмешь -- и свое отдай. Потому молчим. Правда, видел: так, за малой нуждой, из Грузии не потянешься. Ну да Бог с ним, у него свое, у нас тоже в коробочке что-то взбрякивает. День молчал, два молчал, но здороваться начали -- как британские пэры, кивком лордовым. "У вас кто здэсь? -- однажды осторожно придвинулся, покачал головой.-- У меня син. -- И смолк на минуту: одно горе, одногорцы мы. -- Читырнацать льет". -- "Что с ним?" -- уже лез я. "Ни знаю...-- вздохнул,-- опухаль, гаварят. Сухуме лежали... гаварят, Ленинград везите, может, там что зделают. А так кровь харошая. Ринген делать будут".
   Значит, тоже к Динсту: "Поди ко мне в ступу, я тебя пестом приглажу". Выглянула его жена, вышла на лестницу, опасливо обернулась, поздоровалась. Невысокая, полноватая, глаза добрые, даже страдание в них заглажено ласковым светом: "Ничего сегодня, паел... немножка, улибнулся..." -- и сама озарилась. Какая же деликатная -- вот, по-русски при мне. И теперь, когда и чужому все ясно, начала по-своему, быстро, сурово.
   -- Папа!.. -- рожица моя вдруг сама меж клеенчатых створок выглянула, темноглазая, бледная. -- Папа, я гулять...Папа, а знаешь, я здесь уроки делала. -- Откинула со лба волосы, важным кивком подтвердила. -- И русский, и арифметику. Мне учительница две четверки поставила. Папа, к собачкам!..
   Добрые души призрели здесь (для кафедры) разномастную беспородную собачкину мелочишку. Иные (резаные-перерезаные) уж отпущены на покой, дображивают свой век по дорожкам, ютятся в подвале "Нормальной физиологии", другие там же, ждут срока. Одни вольняшки лениво трусят по аллеям, другие мертво заякорены. Одна такая, соловая, с гнединой по хребту, паралично трясется, раскачивается. Когда лысоватый служитель (он же лаборант) Витя выносит кастрюлю с хлебовом, и другие (по ранжиру, по силе) слизывают, отряхиваются от горячего -- эта и ухом туда не ведет. Даже если подталкивают сердобольной ногой посудину к самому носу. Зато лает, не злобно, коклюшно, жалобно и недоуменно. На все и на всех -- на студентов, на доцентов, на ребят, на деревья, на весь этот радостный мир. "Папа, а что она?" -испуганно жмешься ко мне. "Вы не скажете,-- спросил Витю,-- почему она так?" -- "А ей мозжечок вырезали". -- "Мож... моз... что это, папа? -- тихо, с испугом. -- Ой, смотри: негр... -- провожаешь глазами суданского королевича. -- Какой черный, ха-ха, вон еще, ой, сколько их. Откуда они, папа, из Африки? Там жарко, поэтому они так загорели? Смотри, папка, у одного даже борода есть. Пап, скажи мне, а почему ты бородку носишь, меня девочки спрашивают. Зачем тебе борода?"
   И вспомнились наши первые "бородатые" разговоры. Как ты с гордостью говорила подружке: "У тебя какой папа?" -- "Такой". -- "А у меня с бо-одкой". Потом посерьезней пошло. "За эту бородку давали две новгородки да одну ладожанку,-- говорю. -- Это поговорка такая, старинная. Мама твоя, когда
   была девочкой, записала. Раньше людей продавали и покупали, новгородки и ладожанки -- деньги такие были". -- "А меня вы тоже купили? Где?.." -- "В аптеке", -- уже понял, куда клонит. "Ха-ха!.. -- забегала по комнате, совсем как ребенок и совсем как взрослая рассмеялась: -- Я знаю, это так маленьким говорят, а меня мама выродила".
   Тетя Лиза кричит нам весело, будто приглашает на елку. И вдруг видим: двое с носилками пытаются протиснуться в дверь. Помог им. "Спасибо..." Ох, да ведь это грузин тот, в кожанке, несет сына на рентген. Сколько черного дегтя уже натекло у него в глазницы. Но не он, не он поразил меня -мальчик. Сколько детских лиц прошло предо мной, всяких, у тебя, доченька, тоже милое, ясное, но такого, ей Богу, не видел. Худенькое, намученное, приветливое, с доброй тоской глянуло на меня, и тогда же подумал: никогда не забуду. Нугзари... Позже скажет Шошита, его мать: "Он сказал мне сегодня: мама, люди научились убивать друг друга, миллион сразу, а вот вылечить одного..."
   Утром на другой день, роняет запышенно на лестнице наша лечащая: "Сегодня трансфузия. Переливание крови..." -- перетолмачивает на общечеловеческий. Знаем, знаем: не гулять. Что ж, сиди и кукуй здесь, на лестнице, рядом с бедным Арсеном Гавлая. Гляди, как торопятся парацельсы: как же, сегодня обход профессора Тура. Все белым-бело в этот день, ординаторы, лечащие, студенты снежным обвалом перекатываются от бокса к боксу, из палаты в палату. Все вытягивается по струнке пред маленьким тощим старикашкой. У которого такой тяжелый нос и такие большие проницательно зимние глаза. Я, понятно, ничтожество и профан, он, понятно, педиатр с мировым именем, отчего же, однако, никто из родителей здесь не видел, чтобы Корифей самолично кого-то прослушал. Может, он телепат? Иль давно уже знает, что так же бессилен, как самый зеленый студент. Я гляжу в эти лица и вижу одно: "Моей судьбою очень никто не озабочен". Никто и ничьей. Лишь одним: чтобы все было подогнано по инструкции -- назначения к показаниям. До обеда обход. Так что вы уж, подопытные, гуляйте в крольчатне, в душных закутках, все равно уж теперь не надышетесь. Это только такие, как вон тот, с бороденкой козлиной, повытертый лысач, еще думает. А они, врачи, знают.
   Выхожу и на лестнице сталкиваюсь с Люсей и Викой. Девять лет Вике, лежит наверху, прочно, лейкозно. И у матери, круглолицей, румяной глаза (раньше, видно, смешливые) вечно распялены страхом. "Вы гулять?.." -растянул навстречу им губы. Тоже, бедная, дорожит каждым озонистым мигом. "Да..." -- со вздохом, к сочувствию не взывающим.
   Кунаками мы стали с Арсеном -- обменялись горем. Он курил много. А рассказывал мало. Если мимо нас пролетал врач, мой кунак обрывался на полуслове и, не кланяясь, склонялся пред ангелом светлым. Не заискивающе, но почтительно, благодарно. Всем подряд: не знал никого. Там, в покоях, сидела безвылазная Шошита. Которая дарит улыбки прекрасные, даже плача. Выходила, глаза залиты кровью, но силится, силится ему показать, что получше, да что тут покажешь, кроме освежеванной муки. На четвертый день вышла, всех ослепила: "Лехчи, лехчи, встал, по каридору, гаварит, пройти хочу. Я пошла с ним. Два раза..." -- пальцами показала. То последние были шаги. Почернел Арсен. Еще больше. Стоит на крыльце, будто старый петух; под дождем стоит, не отряхивается, со ступенек не сходит и в больницу не хочет, курит, курит, вспоминает растепленно: "Он футбол играл... лучи всех. Веселый..."
   Ну, а я, скотина, завистливо думаю: у тебя, старина, еще три сына. Конечно (мать моя говорила в детстве, когда еще брат не погиб на фронте), какой палец ни порежь, все больно. Особливо этот, мизинный, любимый. Да ведь у меня, дурака, вся пятерня однопалая.
   Завтра они уезжают. Ленинград сделал свое дело, Ленинград может уходить. Мне и вчуже страшно за них: как поедут? "Самалетом..." Нет, вообще -- как? Ни с чем. С этим. Что же дальше им делать? "Прыежайте нам Очамчире, гостем будете". Проходит мимо их лечащий -- молодой, степенный очкарик, без двух минут кандидат, без столетия врач. Арсен так и не смог сказать мне, чем болен Нугзари. Остановил я тогда как-то этого, спросил. Усмехнулся он -спокойно, решенно, ведь еще там, в Сухуми, биопсия сказала: ретикулосаркома. И сейчас, напутствуя этого обгорелого отца, все же старается как-то поаккуратнее вложить в "очи черные", очамчирные, непонимающие, молящие и надеющиеся, что, мол, все еще может быть. И уже перетаптывается, не знает, как "отвалить", а тот смотрит, смотрит, ждет, и так больно видно, что до него не доходит, не может дойти. Никак! ни за что! Вот уж кошки, собаки, вороны, три стреноженных стула -- и те поняли, только не он. В кожане, большеголовый, с насупленным козырьком кепки. Щеки щетинисто одряблели, стекли по скулам, горбылем выторчнулся нос. "На восым килограмм пахудел". Ох, как быстро горе его створожило.
   "Прыежайте нам Очамчире..." -- еще отдается в ушах, когда в коридоре у Динста вижу двоих. Тоже с Юга. Гражданин лет тринадцати и его дядя, на днях познакомились. Бакинцы. Этот мальчик-мужчина такой же дендиватый, как дядя, совсем взрослый. На обоих отличные костюмы, мясистые кожаные ботинки, европейские пальто, а вот кепки грузинские -- "аэродромы". А еще он бледный, подсиненный - племянник, будто от снегов северных, а не с Каспия этот маленький принц. Опухоль кишечника. Динст согласился перед операцией пооблучать, но дядя колеблется, звонит в Баку. "Отэц не хочет".-- "Ну, не хочет, как хочет, -- буркнул Динст, но долг превыше обиды: -- Вы не понимаете, что другого пути нет". -- "Я понимаю, но
   отэц не хочет".
   Что мне слушать, отэц не хочет, а я что, дядя? Все, хватит динстовых "рЭнтгенов".
   Мальчик сидит в коридоре, безучастный, бледный, спокойный. Кажется, он больше всего озабочен тем, чтобы видели, какой же он комильфо. Интересно, о чем еще думает? Уж наверняка не о том, почему у него такое лицо, а у дяди неизносно вечное, крепкое, загорелое. Не о том, как мало осталось. Но о том, как там девочки и друзья без него. И, если положат, то долго ль протянется эта волынка. И о том, как противно здесь пахнет рентгеном. И как плохо одет этот русский, что так смотрит, смотрит, противный, и таскается со своей девчонкой. Не Нугзари, о, нет, но ведь -- мальчик, ребенок, человек. "Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог..." Теперь, Александр Сергеич, все наоборот: племянники пошли в ход. И вообще "вам теперь пришлось бы бросить ямб картавый". Вообще все бросить: стишки, женку Ташку и отбыть в казенное имение, на Колыму, дабы понять, что "Во глубине сибирских руд" -это не что иное, как фраза, самая поэтичная, на мой взгляд, фраза, но не больше. И что руда руде рознь.
   Дядя оттолкнулся от меня холодным кивком и повел, повел за собой недалекого мученика. Под растревоженное шмелиное жужжание Динста: "Как хотят, как хотят... они думают, ха, они думают... жалко мальчишку..." -бармит и бармит себе под нос, а в окно видно, как идут по двору двое, большой да маленький. И опять с удивлением, недовольный, что рушится мой устоявшийся взгляд, признаю, что он, Динст, куда лучше тех, наших, на Четвертой госпитальной. Что душа у него есть, хотя и скрипучая. А те двое идут, выбрасывают ноги в такт: раз-раз, раз-раз... В хромовых остроносых ботинках. В таких же, как в блокаду я видел на первых покойниках, когда их везли на саночках. А холодный осенний свет, как на плоских тарелках, лежит на кепках бакинцев.
   -- Что вы со мной все торгуетесь? -- раздраженно вздувает Динст облачко сизого дыма в ответ на мои просьбы заканчивать облучение. -- Вы должны понять: если в первый раз не долечить, потом уже... Пять-пять!.. Кто вам сказал, что уже пять тысяч рэнтгенов? Сейчас посмотрим... -- перелистнул мякинно шероховатые листы, все в отрубях, словно в тараканьих усиках. -- Ну, как вы считали? Еще четыре тысячи. Ну, с кусочком!.. А!.. пусть вас это не беспокоит.
   Ты прав, прав, старина, нас другое должно уже печь, в самое темя, но еще по-живому каждый сеанс калил красным железом. Знаешь, Лерочка, что сказал перед казнью центурион Сульпиций Аспер, покушавшийся на Нерона? Он сказал тирану: "Я не видел иного способа помочь тебе в твоих пороках". Так и мы с мамой.
   Он проходит как будто бесследно -- рентген, только вялая, бледная да еще зацветают ожоги -- побурел твой бочок, спина и живот. Дальше -- больше: уже калеными утюгами пропечатываются динстовы меты. "Учитесь властвовать собою -- держитесь правой стороны",-- бормочу по дороге от Динста. "А почему правой, папа?" Да потому, что на днях ненароком встретили Малышева, который походя обронил о рентгене: "Смотрите, не переусердствуйте". Но все -забираем. "Что ж... -- поморщился Динст,-- три сеанса осталось, ну, надо бы больше, хотя бы четыре, н-но!.. раз вы так настаиваете. Хорошо, так и быть. А!.. два сеанса можно и амбулаторно сделать",-- убеждал Динст Первый Динста Второго. Нет уж, не жди, не придем. "Лерочка, домой, домой..." -- шепчу на ухо. "Ура... -- тихо, устало. -- А мама где? -- и увидела торопящуюся: -Мама!.." -- "Что, доченька?.. Ну, чего же ты плачешь?" -- а сама прячет набухлые глаза. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
   И падает занавес -- завесой дождя. Опустел зал: антракт!.. Самый протяжный. Такой долгий, что и на жизнь временами даже запохаживается. Со всем ее кандибобером. Брызжет сверху не солнце, но люстра, а все-таки светом. Рдеют в сумраке стулья покинутые, рдеют пепельно и багряно, осенне. Меланхолия в лицах покинутых инструментов: меднорожих тарелок, скрипок телесных, даже у вздутого барабана. А в проломы вливается гул ---отдаленно и водопадно. Мы не слышим, не слышим. А вокруг нас уж рабочие (на копытах, рогатые) тенями (не бренчат, не тревожат) что-то тащат, уносят, волокут да пристраивают. Там, на заднике, дрогнула вдруг, похилилась, начала падать золотая игла Петропавловской крепости. И откуда-то поднялись, замерли вычурные церковные луковки. Это Храм на крови? Наш? Боже мой, да ведь это Василий Блаженный! Почему, откуда он здесь? Но молчат непарнокопытные. Не спеша подлаживают к безмолвному храму ощеренную зубцами стену. Из древнего кирпича. Без пилы, без гвоздя, без живого плотничьего повизгиванья. Мы не спрашиваем, не слышим, не видим -- трое нас, кого еще надо?
   Вечер, тихо, ты спишь после ванной. "Смотри, сегодня поела,-- говорит Тамара. -- Ну, хоть столько. И не тошнит. Господи, если бы все наладилось... -- испуганно смолкла. -- Вот окрепнет немножко и надо бы в школу. Что там у нас с деньгами? Хоть бы мелкие долги раскидать".
   Годом позже скажет твоя мама, уже не тебе: "Что меня больше всего поражало в первое время после родильного дома -- это дыхание. Новое, которого не было". И сама ты иной раз любила спрашивать, как мы жили до тебя. "Ну, папка, скажи". -- "Не так, хуже". -- -"А почему хуже?" Я могу теперь тебе, доченька, точно ответить. Живу, как Бог: и не живу и не умираю.
   Новый год надвигался на всех високосно, но прошел лишь по избранным. За что пьют миллионы в новогоднюю ночь? Что слышится людям в звоне бокалов? Всегда одно и то же: только лучшее. Редко кто скажет: чтобы не было хуже. Годы, годы... Что знаем о них? То, что будут, и только. Для кого? И какие? Но не многим больше, чем о будущих, знаем мы и о прошлых годах. Были, нет -списаны. И чем дальше, глубже-- столетия слеживаются для живущих в какой-нибудь день, в уголь. А сверкали алмазом. И добро, коль холера, чума прошлись по земле, прореживая Европу -- тогда ненароком, перед эпидемией гриппа какой-нибудь медпросветитель вытащит на свет этот год. Иль родится какой-то там Ньютон, вот тогда тоже колышек вбит: чтобы память привязывали коровой, пусть жует вечнозеленую благодарность потомков. Ну, а те, что не бонапарты, не геростраты и не бетховены -- где они? кто они? как же жили они?
   Лучше всех воздал им Иван Грозный. Этот прямо, не обинуясь, походя обронил о загубленных им псковитянах: "Имена же их, ты, Господи, веси". Ты одна, Вселенская Борода, верховный Статистик, знаешь, должен знать. Ведь они были! Такие же, как мы с вами. Только мы -- сущие, только нам кажется, будто наш прыщик важнее их головы. И тогда тоже все было непросто. Жить, кормиться, любить, помирать. Но втолкли в землю и не только забыли -отказали им в разуме, в чувствах, терзаниях. Забывать надо, невозможно, нельзя жить в изобилии прошлого. Так должно быть. Но хотя бы изредка мы должны помнить, что о нас тоже скажут так же, тем же помянут: имена же их ты, Господи, знаешь. Тем-то и горда литература, что хранит нам живое, не дает смыть, унести его мертвым водам недаром придуманной Леты.
   Нет, не зря поднимали мы бокалы за шестьдесят шестой год -- к лету все же вытащили лотерейный билетик: двухкомнатную квартиру. Десять лет исправно тянули, наконец-то сподобились. Было голо там, гулко на первых порах после привычной коммунальщины. Странно было никого не услышать на кухне, не постоять в очереди пред умывальником или общей для всех дверью. Но самым нежданным был телефон, который нам поставили месяца два спустя. Помнишь, как радовались, когда несли с телефонного узла картонную коробочку с аппаратом. С удивлением мысленно перещупывал я буковки незнакомого нашего номера. Перещупывал с горечью: ох, не в добрый час входил он к нам в дом -- наша мама томилась в больнице. Ну, пришел туда и понуро сообщил, что на днях подключат. Я бы принял (будь на ее месте) мертво: не меня, наверно, порадует, а она осветилась вся, будто занесено не над ней, будто не она о тебе думала -- не останешься ли ты сиротой. "Папа, а почему мама нам не звонит?" -- спросила, когда вернулись с аппаратом домой. Он стоял на полу среди опешившей толпы допотопных, чужеродных здесь мебелей и молча, десятиглазо взирал на них: ну и ну, вот попал! "Папа, а почему мама в больнице?" -- "Болеет". -- "Поболеет-поболеет и умрет?" -- мимоходно, лучезарно взглянула.
   Мы встречаем новогодний праздник втроем и впервые в гостях -- у Льва Горлова, моего школьного друга. Там квартира трехкомнатная, и хозяин, чтобы залучить нас, отдает нам свой спальный кабинет. Гости -- все свои, чуть разбавленные доцентами с горловской кафедры. Он встречает приветливо и осанисто. У спесивого, говорят, кол в горле. Кол-то есть, да вот спеси нисколечко. Стол трубит и сзывает. "Лерочка, ты пить будешь?" -- шучу. "Да... -- растерялась, не верит. -- А вино можно? А какого вина, папа, водки, да? А там что красное? Морс? Хочу... вкусно..." -- "Ну, Саш-ша, Саша... -- хозяин уже стоит, расплескивает из рюмки. -- Товарищи, па-прашу внимания!..-- в этом весь, умница: обязательно приправит усмешкой. И над кем-нибудь, но допрежь всего над собой. -- Как говорят господа экономисты... -- ядовито нажал на свою профессию,-- прибавочная стоимость на столе, поэтому я хочу пригласить вас выпить за тех, которые пр-рошли через все преграды и которые, если и не поумнели, то, по крайней мере, еще думают, что они умные. За ветер-ранов!!" -- захохотал, первым опрокинул, первым и закусил.
   Много лет, бывая у Горлова, гляжу на него, на себя, на общих знакомых, и опять приходит затасканное: река нашей жизни. Летом в котельной, когда пропотелая ртуть лезет вверх, отворяю я великие водопроводные струи. И бежит по кирпичным да кремовым плиткам стеклянная гладь. Можно босо прошлепать по ней, можно кинуть сгоревшую спичинку, только лечь в нее, искупаться нельзя. И бывало, глядел я на спички. Одних на волнишках покачивает, прямо выносит к трапу (сточному люку), других водит по какому-то незримому кругу. Медленно тащит к фарватеру, вот сейчас подхватит, потащит на стрежень. Но какая-то тайная сила оттирает эти, непонятно кем и чем меченые ладьи, вновь и вновь заводит их под черное брюхо цистерны с горячей водой, вновь и вновь свершают они свой окольный бессмысленный путь. На своем веку сколько видел я аспирантов, протиравших штаны на тех же стульях в публичке. И, строча свое, поглядывал иногда снисходительно на казуистов, начетчиков. По-сорочьи гомонили они надо мной, и смешон мне был их ненужный птичий язык: я-то думал, что веду речь для людей, о насущном, о вечном. Но они, они несли на своих жестяных крыльях и время, и правду преуспеяния. Повитав в изморозных высях, опускались на те же угретые стулья. Не сороками -- орланами черноклювыми. Гордо, с клекотом косили янтарным глазом на таких, как я -- на сурковую, полевую мышь.