Страница:
-- Вот, так оно и бывает. А тут вышли мы с ней, и еще двоих, одного за другим, несут. Отсюда... -- кивнула на хирургию. -- Как на грех.
Ее это мучит, а вот идет Бабушка. В кофейном пальто, затертом, с лицом сухим, строгим, одеревяневшим. Здоровается. С одним, с другим, с третьим. Сдержанно и бесслезно. Молчаливая гардеробщица встает к Бабушке, будто к самому Туру. И тогда-то она рассказывает: "Я знала. Как только у него понос начался, поняла. Он мне говорит: бабуля, я умру. А я ему: что ты, Андрюшенька, лучше я умру, а ты живи... -- достала платок, промокнула глаза. -- Нет, говорит, бабуля, я тебя люблю, ты живи, а я умру. Ему так худо было... -- в голосе этом гордом, басовитом так жалобно, разрывающе задрожало. -- Стонал все: доктора... доктора... профессора, пожалуйста. И никто не подходит. Ни-кто...Доктора... профессора, пожалуйста..."
Было и там у нас, в этой зеленой тундре, любимое стойбище. Окаймленное четырьмя каменными коробками, но с куском ситцевого неба и сравнительным малолюдьем. В одноэтажном, кирпичном здании выдерживали до трех лет двадцать безродных малышек -- плоды чьей-то курьерской тазобедренной любви. Они служили науке, а наука служила им приютом. Сюда-то каждый день бегала Люся, Викина мама. Здесь нашлась для нее новая дочка, от каких-то здоровых родителей, а имя -- Марина, ей дал институт. Те, двое, теряли лишь то, что больше всего жаждали потерять -- приблудного ребятенка. Марине же предназначалось крушение: круглое сиротство. Но тут на счастье она захворала, и двух месяцев от роду отправили ее с пневмонией туда, где лежала Вика. Тетя Люся выхаживала сиротку и привязалась. "Вика ее очень полюбила и хочет, чтобы была сестренка. А вы понимаете... -- округляла черно-карие глаза,-- что ее воля для меня священна". И когда я видел их на аллеях, видел, как Вика, обхватив бубликом руку матери, вышагивает рядом с ней, в голове у меня отдавалось: чтобы была сестренка... сестренка...
Солнце все выше, ослепительнее. Рядом с нашей скамейкой деревянный помост окунул свои толстые ноги в траву, ждет-пождет соседских сироток -здесь положено сваливать ползунков для прогулки. Но ни разу не видели мы на этом помосте детишек; надо полагать, им хватало воздуху и по ту сторону окон, за толстыми стенами. Я сидел на скамейке, давил окурки, ты ползала по траве, а она желтит ослепительно -- одуванчиками, как хороший колхозный луг. Принесла раздробленные дудчатые, горчайшие стебельки, в незаметных белесых ворсинках, начала плести для мамы венок. "Папа, гляди: Тур. С кем это он?" -- "С иностранцами".
Их всегда отличишь, как павлинов среди грачей. Не одежки, не фотоаппараты, не прыгающие любопытно взгляды -- этого и у наших теперь хватает, а что-то другое в их лицах, неухватимое. Холеность? безразличие? серийность? уверенность? душевная сытость? -- до сих пор не пойму. Тур, щупленький, но с профессорским пузиком, задрапированным полами пиджака, церемонно распахивает перед инодамами дверь, по-швейцарски галантно придерживает ее, и неожиданная улыбка прорезается под треугольно тяжелым носом, а над ним взблескивают умные зимние глаза. Это там, шагах в двадцати от нас. Ты стоишь рядом со мной, и вижу я "на переднем плане" твои пальцы в комочках земли -- держат застигнуто два одуванчика, поникших, яичных, растерзанных. Смотришь на эту ученую шоблу, на это светило, которое так же бессильно, как рядовой врач. И не думаю, только холодно, скользко жмет сердце: вот не станет тебя, а они будут, они есть, и мы тоже с мамой. "Папа, они все ученые?" -- "Да, Лерочка, ученые. Дай мне цветы". -- "На, папа, я сяду. Что-то собачек не видно. Где они, папа?" -- "Попрятались... от ученых". -- "Ты шутишь?"
Субботним утром, когда весь трудовой люд устремляется к отдыху, забрели мы в поисках четвероногих к подвальным окнам, откуда слышались их подземные голоса.
-- Рыжка, Рыжка, на, на!.. -- и, услышав жалобное повизгивание, тянешь руку с подачкой к решетке. -- Папа, ну, что они их там держат? -- Сегодня суббота. -- Значит, они два дня будут там, в подвале? А люди отдыхают, а собачки должны мучиться...
Ну, так, как мучились и мучаются люди, собачкам-то, положим, и не снилось.
А вы что здесь делаете? -- женщина в белом, плотная, быстрая, востроглазая, пробегая мимо, в крутом вираже заложила вперед правое плечо, остановилась пред нами, глядела весело, требовательно. И ты смолкла, прижалась ко мне, и уже язык мой дернулся было грубо, но что-то сдержало.
А почему это вас интересует?
А потому, что я главный врач,-- ошарашивающе и с превеликим удовольствием улыбнулась нам.
Вера Федоровна!.. -- расплылся непритворно. -- Видите, как неловко пришлось познакомиться... моя фамилия... -- у меня был вес: вес ее мужа, что служил шофером у нашей редакторши.
Она торопится, и бегу за ней Рыжкой, попрошайкой, подпрыгиваю, выхватываю на ходу приправленные стрихнином слова: "Не бойтесь рентгена, у нас дети получают по три, четыре и даже пять курсов, и ничего. Детский организм быстро регенерируется. Другое хуже... -- широко растянула вздох,-что раньше или позже, а все это кончается... Никто из нас не Бог. А это что за непорядок?" -- остановилась, тронула ногой опрокинутую урну.
Пора отставать, и так уже гирей проволокла меня по всей больнице. Прощаюсь и благодарю. Благодарю и прощаюсь. Что же она мне сказала? Огурцы можно приносить, помидоры, гулять... а еще что? Да то, что вот эта девочка... уйдет... рано или поздно. Не станет. Вон она пасется в сторонке и, когда главврач не смотрит, манит меня рукой, шевелит губами: папа, папа...
-- Папа, а я сегодня сдавала экзамены. За первый класс. И меня перевели во второй. Не веришь? А в школе, папа, это будет считаться? Ты скажешь Нине Афанасьевне, что я все сдала?
Скажу, скажу, доченька, только не ей, а чьей-то бабушке, из родительского комитета, которая... Впрочем, я еще ничего не знаю и знать не хочу! И видеть не могу тех мальчиков, которые пришли с ней тогда; которые уже в третий класс переходят, в пятый, в девятый... А ты там, с ними на карточке первоклашной. Соберутся, может, снимки случайно нашарят: "Хм, смотри, Юрка, какие мы были. А вот эта девчонка... как ее звали?" Как тебя звали, Лерочка? Как бы они за тобой бегали.
А пока что нам пора собираться. Да, выписываемся. Нина Акимовна нацарапала в раздевалке заключение: "Опухоль стабилизировалась... некроз". Это страшное слово звучит музыкой -- отмерла, омертвела? Сверху? в середке? Ну, не будем заглядывать, ведь рентген, говорят, действует накопительно. И 30 мая покидаем мы Четвертую госпитальную. Еще многое можно бы порассказывать о тех днях, но, как заметил один хороший писатель, "длинное описание больницы хорошо только для гробовщика". Мы уносим не одну лишь оскомину от заведующей Зои Михайловны -- мы уносим и доброе, чего не могли не видеть даже помраченные наши глаза. Ну, хотя бы юных девушек-практиканток из медучилища, их прогулки с ребятами на холодном ветру, их готовность схватиться за самую черную работу, их горячий порыв к детям. Мы могли бы сказать о медсестрах, что любили детей, и они их; мы могли бы сказать... Но хватит, уезжаем, утаптываем вещички.
"Генацьвале?.. -- вопрошающе, как на Эльбрус, задирает навстречу мне голову черногривый Рома. -- Ти куда? Лера пошла дамой, да?" -- "Да, Ромочка, да, милый.... -- присаживаюсь, обнимаю тугие преднизолонные плечи. -Поправляйся, родной!.." -- "Я тоже паехала домой. Ту-ту-у!.." -- машет ладошкой. --"Поезжай, поезжай и никогда, слышишь меня, никогда больше не возвращайся с этим сюда!" -- а сам вижу белую мазь на его щеках -- от прыщей, и слова Тамарины слышу: "Не могу смотреть на это белое его личико, будто лица тех, в "Карьере Артуро Уи", которые будут убиты. В следующем акте".
Мы уходим, оставив вязанку тюльпанов, гвоздик, роз и "Руслана" -картонный комодик, начиненный шоколадными кружевами. Пусть врачи да сестры за чаем забудут отрыжку от этих настырных родителей. "Мама... -- вожделенно глядишь на коробку,-- а что там?" -- "А, конфеты... -- как можно презрительнее роняет Тамара. -- Ну, все?" -- напоследок оглядывается. Все гуляют. Поцелуи и пожелания. Тетя Тоня, кастелянша, все еще бегает с "новым халатом для Лерочки" -- припасла для сегодняшнего купания. Но, услышав, что выбываем, любяще и печально напутствует тебя, доченька: "Ах, ну, ну, не возвращайтесь!" ЧАСТЬ ПЯТАЯ
Антракт. Вот теперь уж последний. Еще с детства осталось, как в цирке выходил объявляла-глашатай, замирал, давая доерзать залу, и швырял в тишину, как амнистию смертнику: "Антракт!!!"
Мы на сцене, не в зале. А чем отличаются зрители от "героев" пьесы? Тем, что знают: кончится променад, погаснут плафоны, все начнется-продолжится. Для того, чтобы кончиться. А те, что на сцене, надеются, что еще изведут их из бездны к жизни. Но ведь каждый в зале -тоже на сцене, в театре своей жизни. Лишь антракт для них пока еще долгий, как жизнь.
Скоро лето, надо ехать на дачу. Начались сборы. Это Тамарино. Но теперь: "Не могу собираться! -- села, заплакала. -- Руки опускаются". И любая вещь, что прежде сама прыгала в тюк, упиралась, оборачивалась на нас с укоризною: вот, приедем, а через неделю обратно, да?
За три дня до отъезда пришли вы с прогулки: "Папа, папа!..-- раздалось еще в дверях. -- Смотри, кто у нас. Хороший? Я-аша, Яшенька... ну, чего ты боишься?" Галчонок, грачонок? Кто ты? "Сидит в парке на скамейке,-рассказывала Тамара, -- и не улетает". -- "Да, а кошки к нему уж подкрадываются. Мама его и взяла. Как ты его называешь, мама?" -- "Слетыш, наверно. Слетел с гнезда, а крылышки еще слабые, не подняться". -- "Мама, а что его мама подумает? Вот волноваться будет".
Июнь сушит, июнь жарит, но Толя, муж Лины, в шелковой тенниске, в шерстяных брюках элегантно прогуливается со своей "Спидолой" по огородам. Он приехал догуливать отпуск. Прихватил из дома отдыха книжку, паспорт там остался залогом. "Линок, съезди", сказал женушке. "Как? И ты поедешь? -возмутилась Тамара. -- Он тут с жиру бесится, не знает, куда себя деть, а ты работаешь и сюда гоняешься". -- "Тамарочка, ты не знаешь его, если ему хорошо -- он хороший, а так он по трупам пойдет".
Иногда обедали мы в лесочке, у ручья, под сосенками. "Вот говорят, что я много ем, -- благодушно посмеивается Анатолий, -- но если бы мне жена так готовила, не один раз, на ночь, а регулярно, я бы всегда был сыт. А так приходится мясом". -- "Что же вы хотите, чтобы она работала да еще хорошей домохозяйкой была?" -- вступилась Тамара. "А как же другие? Вы, например?" -- "Зато Лина умеет много такого, чего совсем не могу я".
Но какие могут быть споры после отличного обеда? Единственные -- кому мыть посуду. Но тут уж ничто не может устоять предо мной, даже посуда. Кладу ее в таз, несу в три приема к ручью.
Тропинкой ли луговою, из окна ль автобусного иль поездного, поспешного, чем мелькнет тебе эта узкая ленточка? То ли синей, то ли серой тесемкой отразит на миг небо -- и нет ее. А когда ляжешь грудью на мостки, баламутить не станешь ленивую воду, приглядишься и увидешь, как Фабр, жизнь там вечную, поначалу невидную, а потому и бессмысленную. Но лежи тихо, гляди. Дно обсыпано пепельными, ровно нарубленными соломинками, с детский пальчик. Показалось мне, двигаются. "Леша, пойдем Яше наловим шитиков". -- изыскал однажды сосед наш Иван Данилович мероприятие четырехлетнему внуку, когда все заделья уже перепробовал. "А фачем Яфе фытики? а фачем Яфе фытики?" -"Кушать будет".-- "А пчу куфать? а пчу куфать? апчукуфать?.." -- удалялось к ручью. Вот соломинки эти и были шитики, стрекозьи личинки, которых мы проходили не то в пятом, не то в шестом классе -- так прошли, что и не заметили.
Частенько, когда никого не было рядом, ложился я грудью на мостки и подолгу глядел. Вот живут, черти. Тишь да гладь, ползают себе по дну, что-то ищут, находят. Ни болезней, ни горя, ни тщеславия, ни гоньбы нашей суетной. И какой гармоничной показалась мне незнакомая подводная жизнь. Времена года -- возрождение, угасание -- безо всяких мыслей о том и другом. А ежели и случится там непредвиденное, кого это ранит? Лишь того, кому "на минуточку", как говорит Лина, оторвут голову. И уже потому был тот мир лучше нашего, что был он не наш.
Но садится мне на плечо Яшка, требует пищи, и достаю шитика, сдавливаю соломинку с одного конца. Из другого (хочет, не хочет), а появляется усатый, рубчатый червячок. Не успеет он раза два удивленно (а, может, отчаянно?) шевельнуть усиками, как роговой клюв чудовища выхватывает его из колыбели и толчками -- хоп, хоп! -- препровождает куда-то во мрак, откуда один только выход -- кляксой. И что же думает он, бедный фытик? Что вселенная справедлива ко всем? И какие соображенья у Яши, у нас, у двуногих? Только те, что мы исключительны и требуем пропитания? Но ведь это -- откуда смотреть. Из ручья смотрит шитик, с бережка смотрю я. Ну, а Тот, что повыше? Для которого я даже не шитик? Спросим Вольтера. Успокоившись в Турции вместе с Кунигундой, Панглосом и скептиком Мартэном, приходит Кандид к известному дервишу, "который считался лучшим философом Турции". Панглос сказал ему: "Учитель, мы пришли спросить вас, для чего создано такое странное животное, как человек". -- "Во что ты вмешиваешься? -- сказал дервиш. -- Твое ли это дело?" -- "Но, преподобный отец,-- сказал Кандид, -- ужасно много зла на земле". -- "Так что же? -- сказал дервиш. -- Кому до этого какое дело? Когда султан посылает корабль в Египет, заботится ли он о том, хорошо или худо корабельным крысам?" -- "Что же делать?" -- спросил Панглос. "Молчать", -сказал дервиш.
Легко быть султаном, дервишем, даже Кандидом, но каково крысам?
Да, не так уж много было у меня в жизни занятий, приятнее, чем мытье посуды в ручье.
Сердцевину июневу напоследок отломил нам Господь, как арбузный ломоть -- остатнюю нашу сладость, хоть и с косточками, которых не выплюнешь. Не успела очнуться от Динстовых р э н т г е н о в и прочих наших забот, как опять начала на глазах хорошеть, поправляться. Как-то встала на кровати, и прошло мягко по сердцу: не скелетик, а девочка, худенькая, но бывают и тоньше. Уводили мы с мамой друг от друга влажные взгляды -- не сглазить бы. И письмо в тот счастливый день сочинила ты бабушке в Сестрорецк, в дом отдыха. И, наделав помарок, истово взялась переписывать: "Дорогая бабуля..." Замерла, глянула: "Мама, а после бабули надо восклицательный знак ставить?" Восклицанием для бабушки было само твое письмецо.
Истлевал июнь, сухостойный, безводный. Толя наконец-то домаял свой отпуск, отбыл в Питер, и теперь я начал изредка заглядывать к ним на чердак. Был там столик крохотный прилажен к окошечку, одиноко томилась на нем миска эмалированная с побуревшими косточками черешен, окурками, безопасной бритвой, неразъятой, опущенной в серую мыльную воду (Лина вымоет). Я расчистил столик, раскинул веером бумажонки свои, но не мог, не писалось. И вернулся вниз, предложил проехать к знакомым на лодке -- только раз и вышло у нас за то лето.
С нашего пологого бережка виден тот, где щетинистым кабаньим загривком круто лезет в небо темнососенная, черно-еловая гора, и березовые стволы там, словно проседь в угрюмой шерсти. У воды поставлены умные мостки -- на тележных колесах: летом вкатят, зимой выкатят. Вода сядет -- глубже въедут, поднимется -- отведут. Эх, не перевелись еще на Руси люди, которые для себя-то хоть могут что-то сделать.
Я остался стеречь лодку, вы пошли в гору. Озеро волновалось, шлепки волн мешались с рваным шорохом листьев. Лег на дно, глядел в небо и зачем-то видел твое красноватое небо. И все время дымилась надо мной в облаках цифра 12. Непонятно, пугающе. На днях водил тебя на анализ крови в сельскую лабораторию. Шли обочинами, земляничины у заборов выискивали. Это было 28 июня, не стерлось. И бумажка та, разграфленная формулой крови, где-то хранится. "Папа, гляди..." -- поднесла гордо целый кустик из... одной спелой и трех розовых ягодок. "Съешь, Лерочка". -- "Нет, я маме". В лаборатории устоялась сельская тишина. Крашеный пол, некрашеная лаборантка хмуро глядели на нас. Ткнула. Вздрогнула ты, виновато покосилась на тетю. Да, да, доченька, эта тетя не знает, ничего, только мы. Мы ли? Ты ли? Что же скажет нам РОЭ? Было семь. Что-то хуже стала ты есть. И давно уж отеку после рентгена пора бы пройти, а нос... нос похуже. Ждем, пригнувшись. Каждый день мама заглядывает в небо. И мрачнеет. Пошел за ответом. Так и есть -- 12. Что, проснулась?
Наша бабушка наконец-то вышла на пенсию и взялась за работу -отдыхать. Отсидев в доме отдыха, собиралась она в Латвию, в Даугавпилс, где было много жратвы и еще не успели искоренить барахолку. По сему случаю мне предложено было собрать старое тряпье. Накануне она приехала к нам, посидела в нашем саду, там, под сосенками, где больничным стационаром твоя раскладушка, брезентовый полог, Толина "Спидола", доносящая до тебя вечно бодрое блеяние детских передач, мураши (сикилявки -- как и ныне зовут их потомки Александра Сергеевича в Пушгорах). Мураши текли рыжеватыми струйками, маоистски организованно -- по великому плану. Всеобъемющему и траву, и сосны, и дальний лесок. Ты угрюмо сидела, облокотясь о подушку, крутила приемник, он трещал пусто -- притомились и радиодяди. Было жарко, душно, безоблачно. Но давило предгрозовым: чувствовал -- надвигается.
-- Почему ты так ходишь? -- показала глазами мать на мои трусы. -Надень брюки. -- Лерочка, будем обедать? -- робко спросил. -- Не буду! Сказала тебе: не хочу,-- и ушла от нас, по солнцу. Шляпка, худенькие плечи, длинные ноги. -- Ты ходишь, как босяк,-- поджав губы, осуждающе покачала головой мать. -- У тебя же есть брюки.
Брюки, брюки!.. она сидит чинно, терпеливо, такая румяная, миловидная, ясноглазая. Шестьдесят пять, а спроси любого, и за пятьдесят пять не отважится преступить. И я моложавый. И ты, доченька, тоже была бы в нашу породу живучую. За что же, за что тебе это? Но ведь это твоя бабушка, Лерочка, твоя! Ведь она тебя любит! Так что же? Так смиренно, покорно? Отрезала от себя, решила?
Мы сидим, молчим, и тяжелое, свинцовое отчуждение холодно опускается между нами. На одну лишь минуту ворохнулось во мне родное -- когда целовал на прощанье прохладные крепкие щеки. Мама, мама!.. когда ты ругала меня, что гопник, непутевый, непочтительный сын, отбивался с улыбкой: "Ничего не хочу от своей дочери -- пусть относится и ко мне так же, как я к тебе". И ты знала, знала: это так. Я любил тебя, мамочка. Ты совсем чужой была для меня человек -- в том, чем жил я всегда. И такой родной, неизменный. И, когда умерла, я, давно уж отвыкший от слез, так частенько прорывался вдруг в первые дни, говорил тебе так же, как Лерочке: "Как мне жалко тебя, мамочка!" Понимал: дай Бог каждому столько прожить, так легко умереть, но жалел. Просто так, а еще потому, что так ты и не дождалась от меня того, чего столь напрасно, столь долго ждала. Чтобы я напечатался, стал ч е л о в е к о м. Ничего я не дал тебе, ничего, кроме жалкой сыновней любви. И всегда -- брал, только брал, брал.
А тогда мы вчуже расстались. Вот он, мой бледный картофельный отросточек, хрупкий, длинный, намученный. А мы ядреные, сытые, неисколотые. "Да-а, вам-то хорошо..." -- изредка обиженно плачешь. Хорошо, доченька, омерзительно хорошо.
Вечером я спешил с электрички, и портфель мой раздулся от снеди, как живот Дементия Ухова. На кухонном столе белела записка: "Папочка, мы в лесочке, помойся, отдохни и, если хочешь, приходи к нам. Т." За бревенчатой нашей стеной понатыкался низкорослый комариный лесок. "Папочка, ты знаешь, как у нас Лерочка хорошо играет? Вот посмотри..." -- поощрительно улыбалась мама, держа детскую бадминтоновую ракетку. Но глаза от меня уводит. "Как?" -- тихо справился, когда ты отошла за воланом. "Не нравится мне... глаз, -тронула рукой щеку. Глаз!.. да, набухлый. Опять слеза давится. -- Небо не нравится, нависает". -- "Надо к Акимовне".
А назавтра ехала твоя мама в редакцию за деньгами. Всю дорогу проплакала. И тогда-то сказала редакторше: "Умрет моя Лера". Но - умрет и Лера -- как сложить это, доченька? Но сложилось, против воли само вырвалось. Но всего лишь два дня спустя нашелся пропавший наш ежик (он в лесочке гостевал, отъедался в помойке), и опять встречала меня записка все на том же кухонном столе: "Папочка, если хочешь узнать кое-что из жизни ежей, загляни в столик". Заглянул. Там лежали три пачки печенья "Мария", растерзанные. И накрошено, и нагрызено, а за ними спал, упрятав свой острый черненький нос в цокотящие лапки, ежище.
Это и было всегда в нашей маме, Лерочка, что спасало ее и прежде, и позже, когда вовсе уж нельзя было ей не рехнуться, это стойкость, умение жить, не заглядывая. Вековое, народное. И в блокаду ль, в больнице ли, между жизнью и смертью, и теперь, и потом, когда ты умирала, и позднее, когда сама умирала, это было, -- умение жить в невозможном. И позднее, уже после тебя, когда начал писать, изредка меня раздражало: я входил, шел, день за днем и четырежды (написать, выправить, напечатать, вычитать), а ее относило. Все же.
Дотолкла, домылила Лина в нашей сутолоке свой отпуск. И этим (с улыбкой) пожертвовала. Чем могли -- заботой, вниманием - старались ответить. Ну, крепилась, убеждала, что дорого ей не южное солнце, но внимание наше. Не лгала. Приезжала, тянулась, а могла б и не ездить. Привязалась к Лерухе, и теперь не безличное "Гулечкин", а -- свое, любящее, хотя, может, нескладное: "мАманька". И в какой-то из этих вот дней состоялся у вас разговор с тетей Линой (потом уж рассказывала):
Вот поправишься, маманька, и пойдем вместе купаться.
Я уже никогда не поправлюсь,-- сказала спокойно, решенно.
Что ты говоришь! -- а сама вздрогнула. -- Ты меня любишь? Так не говори так никогда.
-- Вы знаете, тетя Лина, как я вас люблю? Как... как... больше, чем себя.
Ну, зачем, зачем же так, доченька, тетя Лина и сама о себе позаботится, она еще будет много-много любить, не детей, дважды замуж выйдет, а нам-то кого и о ком? Но она помнит, Лина, фотографию твою долго носила. Ту, последнюю, что сама ты ей надписала: "Тете Лине от Леры". И, когда говорят ей, бездетной, что не любит детей, взрывается гневно: "Я люблю!.. я люблю одного лишь ребенка в мире! Одну девочку! Больше всех. И не приставайте ко мне с вашими..." -- и всегда плачет. Говорила. Плакала. И сейчас ни с кем, когда не стало Тамары, ни с кем, даже с Анной Львовной, не могу я так вспоминать тебя, как с нею. Иногда. Очень редко. До тех пор, пока не уехала наша тетя Лина в Германию.Чтобы каждый год приезжать. Эту книжку прочла дважды. Плакала. И не осудила меня за то, какой я ее в ы в е л. Хотя и могла бы, хотела, но сдержалась.
Минул год от того июня, ушедшего. И опять сочится отстоявшийся за ночь простоквашный рассвет. Выхожу на балкон покурить. Три часа, тишина, и позванивает в полой башке далекий младенческий голос: "Мама, это белая ночь? А почему она белая?" И всплывает утопленником другая ночь.
До одиннадцати было мое картежное время, потому что расклад для дома, для Тамары был такой: в одиннадцать публичка вытряхивала последних читателей, полчаса на езду, -- значит, к полночи должен быть дома. А время свистит, все, одиннадцать -- пора уходить. Но когда проигрывал -- загонял в себя все (дом, дорогу, Тамару), и одно лишь стучало в горяшей башке: ну, еще, еще!.. Нет, встают старушки-наперсницы: поздно, скоро час. Что?! Боже мой... Выбегал на тихую пустынную улицу: такси!.. вертолет!.. "Уже второй, должно быть, ты легла..." -- выскочил вдруг вместо такси Маяковский. Эх, если б легла, если б спала! Лишь бы не теплился в нашем окне тихий свет настенного бра, занавешенного зеленой тряпицей. Повезло!.. Спят... ну, теперь осторожно, не скрипнув, не брякнув, войти, лечь и утром на спокойный, будто бы безразличный вопрос: "Ты когда пришел?" -- не солгав, обронить -после двенадцати. На лестнице снова екает: а вдруг соседи заложились на задвижку? Тогда стучи, и тогда то ли Вася в лазоревых кальсонах, багровый со сна и от выпитого, выйдет, гулко прокашляет всю квартирку, то ли Тамара. Слова не скажет. И вот это хуже всего. Нет, до чего же вышло отлично! И дверь уступила без ропота, и замок масляно отошел. Теперь уже сам взял на задвижку дверь, чтобы утром не попрекали. Неслышным котом, обходя скрипучие половицы, заскользил по знакомым, сговорчивым. В темноте на вешалке нашарил крючок, стянул пальто, пиджак, ботинки. Теперь не задребезжала бы наша фанерная скособоченная дверь. Нет, и эта легко подалась на меня. Что за вечер такой! Тихо, спят. Ты в кроватке, Тамара на диване. Лег на узкую койку и затих меж двумя полюсами: горящая голова -- ледяные ноги. А тире, черточка -- это я. Тем довольный, что обошлось. Удрученный тем, что продулся. И уж гадок, гадок себе, грошовый картежник.
Ночь летела -- незаметно, свежо, чуть морозно. Не спалось -- в отвращеньи к себе. Где-то люди что-то делают нужное, доброе, славное, а тут... Чу!.. Там, в углу, завозилась Леруха, заерзала. Значит, так: еще не сажала. Хорошо... И Тамара, наверно, легла еще до двенадцати. И все повторилось, как всегда. Тамара, растепленная, еще плавающая спросонок, ощупью, но привычно точно откинула одеяльце, подняла за плечи, поддерживая предплечьем недержащуюся головенку, не давая ей запрокинуться, сухо тронула губами лоб под нависшей каштановой челкой, поставила на ноги, снова быстро, неосознанно счастливо прикоснулась губами -- к шее, к виску, подставила сидением руку, перенесла к себе на диван, усадила в коленях, нежно поглаживала: "Ну?.. Ну же?.. Не спи, доченька. Хочешь?" -- "Хо-чу..." А бывало, и обе на миг так задремывали. А тебе никак, ну, никак не проснуться. "Доченька...-- шелестит мамин голос, -- давай встанем. -- А сама так вкусно позевывает, отворачивается в плечо. -- Ну, давай..." И всегда -- двух ли, трех ли, даже четырех лет, сердито отмахивалась ты головой и тут же, будто спохватившись, еще сонно кивала: да, да, мама, давай...
А в тот раз, когда зажурчало, детски чисто, прозрачно, вдруг спросила ты: "Мама, а что такое перелетные птицы?" -- удивленным, уже отсыревшим по-утреннему голосом, таким наивным, таким непередаваемо детским. Стало быть, разговор такой с вечера был.
Ее это мучит, а вот идет Бабушка. В кофейном пальто, затертом, с лицом сухим, строгим, одеревяневшим. Здоровается. С одним, с другим, с третьим. Сдержанно и бесслезно. Молчаливая гардеробщица встает к Бабушке, будто к самому Туру. И тогда-то она рассказывает: "Я знала. Как только у него понос начался, поняла. Он мне говорит: бабуля, я умру. А я ему: что ты, Андрюшенька, лучше я умру, а ты живи... -- достала платок, промокнула глаза. -- Нет, говорит, бабуля, я тебя люблю, ты живи, а я умру. Ему так худо было... -- в голосе этом гордом, басовитом так жалобно, разрывающе задрожало. -- Стонал все: доктора... доктора... профессора, пожалуйста. И никто не подходит. Ни-кто...Доктора... профессора, пожалуйста..."
Было и там у нас, в этой зеленой тундре, любимое стойбище. Окаймленное четырьмя каменными коробками, но с куском ситцевого неба и сравнительным малолюдьем. В одноэтажном, кирпичном здании выдерживали до трех лет двадцать безродных малышек -- плоды чьей-то курьерской тазобедренной любви. Они служили науке, а наука служила им приютом. Сюда-то каждый день бегала Люся, Викина мама. Здесь нашлась для нее новая дочка, от каких-то здоровых родителей, а имя -- Марина, ей дал институт. Те, двое, теряли лишь то, что больше всего жаждали потерять -- приблудного ребятенка. Марине же предназначалось крушение: круглое сиротство. Но тут на счастье она захворала, и двух месяцев от роду отправили ее с пневмонией туда, где лежала Вика. Тетя Люся выхаживала сиротку и привязалась. "Вика ее очень полюбила и хочет, чтобы была сестренка. А вы понимаете... -- округляла черно-карие глаза,-- что ее воля для меня священна". И когда я видел их на аллеях, видел, как Вика, обхватив бубликом руку матери, вышагивает рядом с ней, в голове у меня отдавалось: чтобы была сестренка... сестренка...
Солнце все выше, ослепительнее. Рядом с нашей скамейкой деревянный помост окунул свои толстые ноги в траву, ждет-пождет соседских сироток -здесь положено сваливать ползунков для прогулки. Но ни разу не видели мы на этом помосте детишек; надо полагать, им хватало воздуху и по ту сторону окон, за толстыми стенами. Я сидел на скамейке, давил окурки, ты ползала по траве, а она желтит ослепительно -- одуванчиками, как хороший колхозный луг. Принесла раздробленные дудчатые, горчайшие стебельки, в незаметных белесых ворсинках, начала плести для мамы венок. "Папа, гляди: Тур. С кем это он?" -- "С иностранцами".
Их всегда отличишь, как павлинов среди грачей. Не одежки, не фотоаппараты, не прыгающие любопытно взгляды -- этого и у наших теперь хватает, а что-то другое в их лицах, неухватимое. Холеность? безразличие? серийность? уверенность? душевная сытость? -- до сих пор не пойму. Тур, щупленький, но с профессорским пузиком, задрапированным полами пиджака, церемонно распахивает перед инодамами дверь, по-швейцарски галантно придерживает ее, и неожиданная улыбка прорезается под треугольно тяжелым носом, а над ним взблескивают умные зимние глаза. Это там, шагах в двадцати от нас. Ты стоишь рядом со мной, и вижу я "на переднем плане" твои пальцы в комочках земли -- держат застигнуто два одуванчика, поникших, яичных, растерзанных. Смотришь на эту ученую шоблу, на это светило, которое так же бессильно, как рядовой врач. И не думаю, только холодно, скользко жмет сердце: вот не станет тебя, а они будут, они есть, и мы тоже с мамой. "Папа, они все ученые?" -- "Да, Лерочка, ученые. Дай мне цветы". -- "На, папа, я сяду. Что-то собачек не видно. Где они, папа?" -- "Попрятались... от ученых". -- "Ты шутишь?"
Субботним утром, когда весь трудовой люд устремляется к отдыху, забрели мы в поисках четвероногих к подвальным окнам, откуда слышались их подземные голоса.
-- Рыжка, Рыжка, на, на!.. -- и, услышав жалобное повизгивание, тянешь руку с подачкой к решетке. -- Папа, ну, что они их там держат? -- Сегодня суббота. -- Значит, они два дня будут там, в подвале? А люди отдыхают, а собачки должны мучиться...
Ну, так, как мучились и мучаются люди, собачкам-то, положим, и не снилось.
А вы что здесь делаете? -- женщина в белом, плотная, быстрая, востроглазая, пробегая мимо, в крутом вираже заложила вперед правое плечо, остановилась пред нами, глядела весело, требовательно. И ты смолкла, прижалась ко мне, и уже язык мой дернулся было грубо, но что-то сдержало.
А почему это вас интересует?
А потому, что я главный врач,-- ошарашивающе и с превеликим удовольствием улыбнулась нам.
Вера Федоровна!.. -- расплылся непритворно. -- Видите, как неловко пришлось познакомиться... моя фамилия... -- у меня был вес: вес ее мужа, что служил шофером у нашей редакторши.
Она торопится, и бегу за ней Рыжкой, попрошайкой, подпрыгиваю, выхватываю на ходу приправленные стрихнином слова: "Не бойтесь рентгена, у нас дети получают по три, четыре и даже пять курсов, и ничего. Детский организм быстро регенерируется. Другое хуже... -- широко растянула вздох,-что раньше или позже, а все это кончается... Никто из нас не Бог. А это что за непорядок?" -- остановилась, тронула ногой опрокинутую урну.
Пора отставать, и так уже гирей проволокла меня по всей больнице. Прощаюсь и благодарю. Благодарю и прощаюсь. Что же она мне сказала? Огурцы можно приносить, помидоры, гулять... а еще что? Да то, что вот эта девочка... уйдет... рано или поздно. Не станет. Вон она пасется в сторонке и, когда главврач не смотрит, манит меня рукой, шевелит губами: папа, папа...
-- Папа, а я сегодня сдавала экзамены. За первый класс. И меня перевели во второй. Не веришь? А в школе, папа, это будет считаться? Ты скажешь Нине Афанасьевне, что я все сдала?
Скажу, скажу, доченька, только не ей, а чьей-то бабушке, из родительского комитета, которая... Впрочем, я еще ничего не знаю и знать не хочу! И видеть не могу тех мальчиков, которые пришли с ней тогда; которые уже в третий класс переходят, в пятый, в девятый... А ты там, с ними на карточке первоклашной. Соберутся, может, снимки случайно нашарят: "Хм, смотри, Юрка, какие мы были. А вот эта девчонка... как ее звали?" Как тебя звали, Лерочка? Как бы они за тобой бегали.
А пока что нам пора собираться. Да, выписываемся. Нина Акимовна нацарапала в раздевалке заключение: "Опухоль стабилизировалась... некроз". Это страшное слово звучит музыкой -- отмерла, омертвела? Сверху? в середке? Ну, не будем заглядывать, ведь рентген, говорят, действует накопительно. И 30 мая покидаем мы Четвертую госпитальную. Еще многое можно бы порассказывать о тех днях, но, как заметил один хороший писатель, "длинное описание больницы хорошо только для гробовщика". Мы уносим не одну лишь оскомину от заведующей Зои Михайловны -- мы уносим и доброе, чего не могли не видеть даже помраченные наши глаза. Ну, хотя бы юных девушек-практиканток из медучилища, их прогулки с ребятами на холодном ветру, их готовность схватиться за самую черную работу, их горячий порыв к детям. Мы могли бы сказать о медсестрах, что любили детей, и они их; мы могли бы сказать... Но хватит, уезжаем, утаптываем вещички.
"Генацьвале?.. -- вопрошающе, как на Эльбрус, задирает навстречу мне голову черногривый Рома. -- Ти куда? Лера пошла дамой, да?" -- "Да, Ромочка, да, милый.... -- присаживаюсь, обнимаю тугие преднизолонные плечи. -Поправляйся, родной!.." -- "Я тоже паехала домой. Ту-ту-у!.." -- машет ладошкой. --"Поезжай, поезжай и никогда, слышишь меня, никогда больше не возвращайся с этим сюда!" -- а сам вижу белую мазь на его щеках -- от прыщей, и слова Тамарины слышу: "Не могу смотреть на это белое его личико, будто лица тех, в "Карьере Артуро Уи", которые будут убиты. В следующем акте".
Мы уходим, оставив вязанку тюльпанов, гвоздик, роз и "Руслана" -картонный комодик, начиненный шоколадными кружевами. Пусть врачи да сестры за чаем забудут отрыжку от этих настырных родителей. "Мама... -- вожделенно глядишь на коробку,-- а что там?" -- "А, конфеты... -- как можно презрительнее роняет Тамара. -- Ну, все?" -- напоследок оглядывается. Все гуляют. Поцелуи и пожелания. Тетя Тоня, кастелянша, все еще бегает с "новым халатом для Лерочки" -- припасла для сегодняшнего купания. Но, услышав, что выбываем, любяще и печально напутствует тебя, доченька: "Ах, ну, ну, не возвращайтесь!" ЧАСТЬ ПЯТАЯ
Антракт. Вот теперь уж последний. Еще с детства осталось, как в цирке выходил объявляла-глашатай, замирал, давая доерзать залу, и швырял в тишину, как амнистию смертнику: "Антракт!!!"
Мы на сцене, не в зале. А чем отличаются зрители от "героев" пьесы? Тем, что знают: кончится променад, погаснут плафоны, все начнется-продолжится. Для того, чтобы кончиться. А те, что на сцене, надеются, что еще изведут их из бездны к жизни. Но ведь каждый в зале -тоже на сцене, в театре своей жизни. Лишь антракт для них пока еще долгий, как жизнь.
Скоро лето, надо ехать на дачу. Начались сборы. Это Тамарино. Но теперь: "Не могу собираться! -- села, заплакала. -- Руки опускаются". И любая вещь, что прежде сама прыгала в тюк, упиралась, оборачивалась на нас с укоризною: вот, приедем, а через неделю обратно, да?
За три дня до отъезда пришли вы с прогулки: "Папа, папа!..-- раздалось еще в дверях. -- Смотри, кто у нас. Хороший? Я-аша, Яшенька... ну, чего ты боишься?" Галчонок, грачонок? Кто ты? "Сидит в парке на скамейке,-рассказывала Тамара, -- и не улетает". -- "Да, а кошки к нему уж подкрадываются. Мама его и взяла. Как ты его называешь, мама?" -- "Слетыш, наверно. Слетел с гнезда, а крылышки еще слабые, не подняться". -- "Мама, а что его мама подумает? Вот волноваться будет".
Июнь сушит, июнь жарит, но Толя, муж Лины, в шелковой тенниске, в шерстяных брюках элегантно прогуливается со своей "Спидолой" по огородам. Он приехал догуливать отпуск. Прихватил из дома отдыха книжку, паспорт там остался залогом. "Линок, съезди", сказал женушке. "Как? И ты поедешь? -возмутилась Тамара. -- Он тут с жиру бесится, не знает, куда себя деть, а ты работаешь и сюда гоняешься". -- "Тамарочка, ты не знаешь его, если ему хорошо -- он хороший, а так он по трупам пойдет".
Иногда обедали мы в лесочке, у ручья, под сосенками. "Вот говорят, что я много ем, -- благодушно посмеивается Анатолий, -- но если бы мне жена так готовила, не один раз, на ночь, а регулярно, я бы всегда был сыт. А так приходится мясом". -- "Что же вы хотите, чтобы она работала да еще хорошей домохозяйкой была?" -- вступилась Тамара. "А как же другие? Вы, например?" -- "Зато Лина умеет много такого, чего совсем не могу я".
Но какие могут быть споры после отличного обеда? Единственные -- кому мыть посуду. Но тут уж ничто не может устоять предо мной, даже посуда. Кладу ее в таз, несу в три приема к ручью.
Тропинкой ли луговою, из окна ль автобусного иль поездного, поспешного, чем мелькнет тебе эта узкая ленточка? То ли синей, то ли серой тесемкой отразит на миг небо -- и нет ее. А когда ляжешь грудью на мостки, баламутить не станешь ленивую воду, приглядишься и увидешь, как Фабр, жизнь там вечную, поначалу невидную, а потому и бессмысленную. Но лежи тихо, гляди. Дно обсыпано пепельными, ровно нарубленными соломинками, с детский пальчик. Показалось мне, двигаются. "Леша, пойдем Яше наловим шитиков". -- изыскал однажды сосед наш Иван Данилович мероприятие четырехлетнему внуку, когда все заделья уже перепробовал. "А фачем Яфе фытики? а фачем Яфе фытики?" -"Кушать будет".-- "А пчу куфать? а пчу куфать? апчукуфать?.." -- удалялось к ручью. Вот соломинки эти и были шитики, стрекозьи личинки, которых мы проходили не то в пятом, не то в шестом классе -- так прошли, что и не заметили.
Частенько, когда никого не было рядом, ложился я грудью на мостки и подолгу глядел. Вот живут, черти. Тишь да гладь, ползают себе по дну, что-то ищут, находят. Ни болезней, ни горя, ни тщеславия, ни гоньбы нашей суетной. И какой гармоничной показалась мне незнакомая подводная жизнь. Времена года -- возрождение, угасание -- безо всяких мыслей о том и другом. А ежели и случится там непредвиденное, кого это ранит? Лишь того, кому "на минуточку", как говорит Лина, оторвут голову. И уже потому был тот мир лучше нашего, что был он не наш.
Но садится мне на плечо Яшка, требует пищи, и достаю шитика, сдавливаю соломинку с одного конца. Из другого (хочет, не хочет), а появляется усатый, рубчатый червячок. Не успеет он раза два удивленно (а, может, отчаянно?) шевельнуть усиками, как роговой клюв чудовища выхватывает его из колыбели и толчками -- хоп, хоп! -- препровождает куда-то во мрак, откуда один только выход -- кляксой. И что же думает он, бедный фытик? Что вселенная справедлива ко всем? И какие соображенья у Яши, у нас, у двуногих? Только те, что мы исключительны и требуем пропитания? Но ведь это -- откуда смотреть. Из ручья смотрит шитик, с бережка смотрю я. Ну, а Тот, что повыше? Для которого я даже не шитик? Спросим Вольтера. Успокоившись в Турции вместе с Кунигундой, Панглосом и скептиком Мартэном, приходит Кандид к известному дервишу, "который считался лучшим философом Турции". Панглос сказал ему: "Учитель, мы пришли спросить вас, для чего создано такое странное животное, как человек". -- "Во что ты вмешиваешься? -- сказал дервиш. -- Твое ли это дело?" -- "Но, преподобный отец,-- сказал Кандид, -- ужасно много зла на земле". -- "Так что же? -- сказал дервиш. -- Кому до этого какое дело? Когда султан посылает корабль в Египет, заботится ли он о том, хорошо или худо корабельным крысам?" -- "Что же делать?" -- спросил Панглос. "Молчать", -сказал дервиш.
Легко быть султаном, дервишем, даже Кандидом, но каково крысам?
Да, не так уж много было у меня в жизни занятий, приятнее, чем мытье посуды в ручье.
Сердцевину июневу напоследок отломил нам Господь, как арбузный ломоть -- остатнюю нашу сладость, хоть и с косточками, которых не выплюнешь. Не успела очнуться от Динстовых р э н т г е н о в и прочих наших забот, как опять начала на глазах хорошеть, поправляться. Как-то встала на кровати, и прошло мягко по сердцу: не скелетик, а девочка, худенькая, но бывают и тоньше. Уводили мы с мамой друг от друга влажные взгляды -- не сглазить бы. И письмо в тот счастливый день сочинила ты бабушке в Сестрорецк, в дом отдыха. И, наделав помарок, истово взялась переписывать: "Дорогая бабуля..." Замерла, глянула: "Мама, а после бабули надо восклицательный знак ставить?" Восклицанием для бабушки было само твое письмецо.
Истлевал июнь, сухостойный, безводный. Толя наконец-то домаял свой отпуск, отбыл в Питер, и теперь я начал изредка заглядывать к ним на чердак. Был там столик крохотный прилажен к окошечку, одиноко томилась на нем миска эмалированная с побуревшими косточками черешен, окурками, безопасной бритвой, неразъятой, опущенной в серую мыльную воду (Лина вымоет). Я расчистил столик, раскинул веером бумажонки свои, но не мог, не писалось. И вернулся вниз, предложил проехать к знакомым на лодке -- только раз и вышло у нас за то лето.
С нашего пологого бережка виден тот, где щетинистым кабаньим загривком круто лезет в небо темнососенная, черно-еловая гора, и березовые стволы там, словно проседь в угрюмой шерсти. У воды поставлены умные мостки -- на тележных колесах: летом вкатят, зимой выкатят. Вода сядет -- глубже въедут, поднимется -- отведут. Эх, не перевелись еще на Руси люди, которые для себя-то хоть могут что-то сделать.
Я остался стеречь лодку, вы пошли в гору. Озеро волновалось, шлепки волн мешались с рваным шорохом листьев. Лег на дно, глядел в небо и зачем-то видел твое красноватое небо. И все время дымилась надо мной в облаках цифра 12. Непонятно, пугающе. На днях водил тебя на анализ крови в сельскую лабораторию. Шли обочинами, земляничины у заборов выискивали. Это было 28 июня, не стерлось. И бумажка та, разграфленная формулой крови, где-то хранится. "Папа, гляди..." -- поднесла гордо целый кустик из... одной спелой и трех розовых ягодок. "Съешь, Лерочка". -- "Нет, я маме". В лаборатории устоялась сельская тишина. Крашеный пол, некрашеная лаборантка хмуро глядели на нас. Ткнула. Вздрогнула ты, виновато покосилась на тетю. Да, да, доченька, эта тетя не знает, ничего, только мы. Мы ли? Ты ли? Что же скажет нам РОЭ? Было семь. Что-то хуже стала ты есть. И давно уж отеку после рентгена пора бы пройти, а нос... нос похуже. Ждем, пригнувшись. Каждый день мама заглядывает в небо. И мрачнеет. Пошел за ответом. Так и есть -- 12. Что, проснулась?
Наша бабушка наконец-то вышла на пенсию и взялась за работу -отдыхать. Отсидев в доме отдыха, собиралась она в Латвию, в Даугавпилс, где было много жратвы и еще не успели искоренить барахолку. По сему случаю мне предложено было собрать старое тряпье. Накануне она приехала к нам, посидела в нашем саду, там, под сосенками, где больничным стационаром твоя раскладушка, брезентовый полог, Толина "Спидола", доносящая до тебя вечно бодрое блеяние детских передач, мураши (сикилявки -- как и ныне зовут их потомки Александра Сергеевича в Пушгорах). Мураши текли рыжеватыми струйками, маоистски организованно -- по великому плану. Всеобъемющему и траву, и сосны, и дальний лесок. Ты угрюмо сидела, облокотясь о подушку, крутила приемник, он трещал пусто -- притомились и радиодяди. Было жарко, душно, безоблачно. Но давило предгрозовым: чувствовал -- надвигается.
-- Почему ты так ходишь? -- показала глазами мать на мои трусы. -Надень брюки. -- Лерочка, будем обедать? -- робко спросил. -- Не буду! Сказала тебе: не хочу,-- и ушла от нас, по солнцу. Шляпка, худенькие плечи, длинные ноги. -- Ты ходишь, как босяк,-- поджав губы, осуждающе покачала головой мать. -- У тебя же есть брюки.
Брюки, брюки!.. она сидит чинно, терпеливо, такая румяная, миловидная, ясноглазая. Шестьдесят пять, а спроси любого, и за пятьдесят пять не отважится преступить. И я моложавый. И ты, доченька, тоже была бы в нашу породу живучую. За что же, за что тебе это? Но ведь это твоя бабушка, Лерочка, твоя! Ведь она тебя любит! Так что же? Так смиренно, покорно? Отрезала от себя, решила?
Мы сидим, молчим, и тяжелое, свинцовое отчуждение холодно опускается между нами. На одну лишь минуту ворохнулось во мне родное -- когда целовал на прощанье прохладные крепкие щеки. Мама, мама!.. когда ты ругала меня, что гопник, непутевый, непочтительный сын, отбивался с улыбкой: "Ничего не хочу от своей дочери -- пусть относится и ко мне так же, как я к тебе". И ты знала, знала: это так. Я любил тебя, мамочка. Ты совсем чужой была для меня человек -- в том, чем жил я всегда. И такой родной, неизменный. И, когда умерла, я, давно уж отвыкший от слез, так частенько прорывался вдруг в первые дни, говорил тебе так же, как Лерочке: "Как мне жалко тебя, мамочка!" Понимал: дай Бог каждому столько прожить, так легко умереть, но жалел. Просто так, а еще потому, что так ты и не дождалась от меня того, чего столь напрасно, столь долго ждала. Чтобы я напечатался, стал ч е л о в е к о м. Ничего я не дал тебе, ничего, кроме жалкой сыновней любви. И всегда -- брал, только брал, брал.
А тогда мы вчуже расстались. Вот он, мой бледный картофельный отросточек, хрупкий, длинный, намученный. А мы ядреные, сытые, неисколотые. "Да-а, вам-то хорошо..." -- изредка обиженно плачешь. Хорошо, доченька, омерзительно хорошо.
Вечером я спешил с электрички, и портфель мой раздулся от снеди, как живот Дементия Ухова. На кухонном столе белела записка: "Папочка, мы в лесочке, помойся, отдохни и, если хочешь, приходи к нам. Т." За бревенчатой нашей стеной понатыкался низкорослый комариный лесок. "Папочка, ты знаешь, как у нас Лерочка хорошо играет? Вот посмотри..." -- поощрительно улыбалась мама, держа детскую бадминтоновую ракетку. Но глаза от меня уводит. "Как?" -- тихо справился, когда ты отошла за воланом. "Не нравится мне... глаз, -тронула рукой щеку. Глаз!.. да, набухлый. Опять слеза давится. -- Небо не нравится, нависает". -- "Надо к Акимовне".
А назавтра ехала твоя мама в редакцию за деньгами. Всю дорогу проплакала. И тогда-то сказала редакторше: "Умрет моя Лера". Но - умрет и Лера -- как сложить это, доченька? Но сложилось, против воли само вырвалось. Но всего лишь два дня спустя нашелся пропавший наш ежик (он в лесочке гостевал, отъедался в помойке), и опять встречала меня записка все на том же кухонном столе: "Папочка, если хочешь узнать кое-что из жизни ежей, загляни в столик". Заглянул. Там лежали три пачки печенья "Мария", растерзанные. И накрошено, и нагрызено, а за ними спал, упрятав свой острый черненький нос в цокотящие лапки, ежище.
Это и было всегда в нашей маме, Лерочка, что спасало ее и прежде, и позже, когда вовсе уж нельзя было ей не рехнуться, это стойкость, умение жить, не заглядывая. Вековое, народное. И в блокаду ль, в больнице ли, между жизнью и смертью, и теперь, и потом, когда ты умирала, и позднее, когда сама умирала, это было, -- умение жить в невозможном. И позднее, уже после тебя, когда начал писать, изредка меня раздражало: я входил, шел, день за днем и четырежды (написать, выправить, напечатать, вычитать), а ее относило. Все же.
Дотолкла, домылила Лина в нашей сутолоке свой отпуск. И этим (с улыбкой) пожертвовала. Чем могли -- заботой, вниманием - старались ответить. Ну, крепилась, убеждала, что дорого ей не южное солнце, но внимание наше. Не лгала. Приезжала, тянулась, а могла б и не ездить. Привязалась к Лерухе, и теперь не безличное "Гулечкин", а -- свое, любящее, хотя, может, нескладное: "мАманька". И в какой-то из этих вот дней состоялся у вас разговор с тетей Линой (потом уж рассказывала):
Вот поправишься, маманька, и пойдем вместе купаться.
Я уже никогда не поправлюсь,-- сказала спокойно, решенно.
Что ты говоришь! -- а сама вздрогнула. -- Ты меня любишь? Так не говори так никогда.
-- Вы знаете, тетя Лина, как я вас люблю? Как... как... больше, чем себя.
Ну, зачем, зачем же так, доченька, тетя Лина и сама о себе позаботится, она еще будет много-много любить, не детей, дважды замуж выйдет, а нам-то кого и о ком? Но она помнит, Лина, фотографию твою долго носила. Ту, последнюю, что сама ты ей надписала: "Тете Лине от Леры". И, когда говорят ей, бездетной, что не любит детей, взрывается гневно: "Я люблю!.. я люблю одного лишь ребенка в мире! Одну девочку! Больше всех. И не приставайте ко мне с вашими..." -- и всегда плачет. Говорила. Плакала. И сейчас ни с кем, когда не стало Тамары, ни с кем, даже с Анной Львовной, не могу я так вспоминать тебя, как с нею. Иногда. Очень редко. До тех пор, пока не уехала наша тетя Лина в Германию.Чтобы каждый год приезжать. Эту книжку прочла дважды. Плакала. И не осудила меня за то, какой я ее в ы в е л. Хотя и могла бы, хотела, но сдержалась.
Минул год от того июня, ушедшего. И опять сочится отстоявшийся за ночь простоквашный рассвет. Выхожу на балкон покурить. Три часа, тишина, и позванивает в полой башке далекий младенческий голос: "Мама, это белая ночь? А почему она белая?" И всплывает утопленником другая ночь.
До одиннадцати было мое картежное время, потому что расклад для дома, для Тамары был такой: в одиннадцать публичка вытряхивала последних читателей, полчаса на езду, -- значит, к полночи должен быть дома. А время свистит, все, одиннадцать -- пора уходить. Но когда проигрывал -- загонял в себя все (дом, дорогу, Тамару), и одно лишь стучало в горяшей башке: ну, еще, еще!.. Нет, встают старушки-наперсницы: поздно, скоро час. Что?! Боже мой... Выбегал на тихую пустынную улицу: такси!.. вертолет!.. "Уже второй, должно быть, ты легла..." -- выскочил вдруг вместо такси Маяковский. Эх, если б легла, если б спала! Лишь бы не теплился в нашем окне тихий свет настенного бра, занавешенного зеленой тряпицей. Повезло!.. Спят... ну, теперь осторожно, не скрипнув, не брякнув, войти, лечь и утром на спокойный, будто бы безразличный вопрос: "Ты когда пришел?" -- не солгав, обронить -после двенадцати. На лестнице снова екает: а вдруг соседи заложились на задвижку? Тогда стучи, и тогда то ли Вася в лазоревых кальсонах, багровый со сна и от выпитого, выйдет, гулко прокашляет всю квартирку, то ли Тамара. Слова не скажет. И вот это хуже всего. Нет, до чего же вышло отлично! И дверь уступила без ропота, и замок масляно отошел. Теперь уже сам взял на задвижку дверь, чтобы утром не попрекали. Неслышным котом, обходя скрипучие половицы, заскользил по знакомым, сговорчивым. В темноте на вешалке нашарил крючок, стянул пальто, пиджак, ботинки. Теперь не задребезжала бы наша фанерная скособоченная дверь. Нет, и эта легко подалась на меня. Что за вечер такой! Тихо, спят. Ты в кроватке, Тамара на диване. Лег на узкую койку и затих меж двумя полюсами: горящая голова -- ледяные ноги. А тире, черточка -- это я. Тем довольный, что обошлось. Удрученный тем, что продулся. И уж гадок, гадок себе, грошовый картежник.
Ночь летела -- незаметно, свежо, чуть морозно. Не спалось -- в отвращеньи к себе. Где-то люди что-то делают нужное, доброе, славное, а тут... Чу!.. Там, в углу, завозилась Леруха, заерзала. Значит, так: еще не сажала. Хорошо... И Тамара, наверно, легла еще до двенадцати. И все повторилось, как всегда. Тамара, растепленная, еще плавающая спросонок, ощупью, но привычно точно откинула одеяльце, подняла за плечи, поддерживая предплечьем недержащуюся головенку, не давая ей запрокинуться, сухо тронула губами лоб под нависшей каштановой челкой, поставила на ноги, снова быстро, неосознанно счастливо прикоснулась губами -- к шее, к виску, подставила сидением руку, перенесла к себе на диван, усадила в коленях, нежно поглаживала: "Ну?.. Ну же?.. Не спи, доченька. Хочешь?" -- "Хо-чу..." А бывало, и обе на миг так задремывали. А тебе никак, ну, никак не проснуться. "Доченька...-- шелестит мамин голос, -- давай встанем. -- А сама так вкусно позевывает, отворачивается в плечо. -- Ну, давай..." И всегда -- двух ли, трех ли, даже четырех лет, сердито отмахивалась ты головой и тут же, будто спохватившись, еще сонно кивала: да, да, мама, давай...
А в тот раз, когда зажурчало, детски чисто, прозрачно, вдруг спросила ты: "Мама, а что такое перелетные птицы?" -- удивленным, уже отсыревшим по-утреннему голосом, таким наивным, таким непередаваемо детским. Стало быть, разговор такой с вечера был.