Страница:
-- Александр Михайлович, зайдите, погрейтесь, -- отщелкнула французский замок Мария Дмитриевна. -- Ну, что вы все там да там под дождем, вы же можете и здесь. Закройте только. Курите,ничего, ничего...
-- Неужели им жалко, что побуду подольше?
-- Ах, не говорите!.. -- негромко вздохнула.-- Я и то говорю: ну, хотят, так и пусть, что, убудет от кого-нибудь? Ведь вы все делаете, как положено, а жена ваша и так извелась. Я уж и то гляжу... не видала такого. У нас мальчик лежал, года четыре ему было. Тоже с этим... -- сосборились
губы. -- Кишечник. Так он все просил, как больно ему станет, и все, знаете, эдаким басом: "Уко-ол!.. уко-ол..." Ну, что, думаю, мальчонка страдает, сделаю лишний. Так -- донесли. Выговор мне влепили, -вспоминающе, задумчиво покачалась. --- Отец у него моряк был, молодой, а какой-то важный, я в них
ничего не понимаю. Все ходил под окном и курил. А мать редко видели. Говорили, больная. Или так, тяжело ей все это. Ну, отец, бывало, и в бокс заходил. Сидел. Закурит -- так ругаться: нельзя! А там уж запах такой... Заживо, бедненький, гнил. Потому к нам и положили. О-ох, страсти господни!.. Ну, что, говорю им, неужто вам жалко, если покурит.
Разве они не с ним были?
Нет, придет, посидит. А мать под окном ходит. Они вон там, в вашем бывшем лежали.
Кто же с мальчиком был?
А никто. Мы. Вот я и говорю: раз хотят сами родители, неужели вам жалко?
Гонят... как собаку, что им, что?
М-да, заведующая еще ничего, а э-эта... Татьяна, у-у, змея подколодная, тихая, - сказала про заместительницу.
Вот я видел тут Зою Михайловну Тузову как дежурный врач приходила.
О-о!.. -- осветилась, почмокала с сожалением. -- Вот это была человек! И добра, и врач, и вообще! Ну, хорошие-то у нас не держатся. Все такие вот подбираются. А вы идите, Александр Михайлович, идите, на метро опоздаете.
Подошел к окну и только увидел мамину спину: сидела, прижав тебя, что-то нашептывала, раскачивалась.
Учитель: Итак, продолжаем разговор о корнях слов. Назови родственные слова к слову "корова". Ученик: Теленок. Учитель: Ты уверен? Ученик: А как же! Ведь она его мама.
И боялся я маму расстраивать, и боялся на метро опоздать. Полетел -только фалды плаща парусили, полетел, и с той, небесною, мешал соленую влагу, не боялся, что кто-то услышит: "Доченька! Лерочка! Гонят, гонят меня. Не дают побыть, и бегу я, бегу от тебя, но куда же? Да, домой, но разве это наш дом, он ведь там, где ты, мама. Бедный мальчик, укол, укол, вот, запомнила. И сказала. Родители бросили. Как ему одному там лежалось, умиралось при этих. Запах, запах пугал их... мать больная, а твоя что, здоровая?"
Все пройдет. Все забудут тебя. И нас. Но останется где-то в анналах карантинной клиники на год, на два равнодушная память о тебе, доченька, о твоей верной маме, о твоем жалком папе. И когда-нибудь, тоже по случаю, доброхотливо скажет сестра милосердия какой-нибудь безутешной матери: "Вот была тут у нас девочка, такая хорошенькая, а что стало, как мучилась".
Ну, ты опять пришел? Зачем? Теперь будешь сидеть.Хоть бы выспался.
Не могу. Как?
Так же. Под утро уснула.
Помогала? -- о сестре, о Марии Дмитриевне.
Да-а, ничего не скажу. Хоть и глупая, все же лучше всех. Не ест, никак кружку не взять, губа мешает, проливается. Злится, плачет. Говорит плохо, невнятно.
После дождика, после ветра было ясно, омыто-свежо. Подновленные листья лаково радовались, лишь намокшие за ночь стволы по-грачиному хмуро чернели. Сухо, бодро серел асфальт, как слинявшая рабочая роба, и морковно играли на нем камушки, отражая солнце, а прожилки-трещинки влажно темнели. Реки на карте. Я глядел на свой бугорок, только нечего стало уж ему меня опасаться. Я глядел и думал по-новому: есть же, есть, наверное, в нем и наше спасение, какие-то элементы, то, чего еще нет у медиков. Но как взять? Ведь сказал же об этом даже наш уважаемый Мальчик: "При помощи коровы мы из растений получаем молоко". А другой мальчик, которого я когда-то, беря у него интервью, застал уже седовласым профессором, вздохнул между делом: "До войны у меня умер сын от дизентерии. А сейчас бы я спас его... за двадцать четыре копейки".
И теперь, когда я переношу на компьютер эту книгу, немножечко отступил даже сам лейкоз - очень многих спасают. А тогда ни Андрюше, ни Вике, никому, никому, которых мы видели, не давали ни единого шанса. Ни единого! Даже сотой доли процента.
Даже днем было худо. И взяла тебя мама на руки, села к окну, и глядели во двор. Ты спросила невнятно: "Мама, а где собачки?" Да, собак почему-то не было. Были кошки. Так вы долго сидели, безнадежно, печально. И беззвучно, пряча лицо за твоей головой, плакала мама, прижимаясь к затылку, обцеловывала. Прощаясь. И на чудо чудес уже не надеялась. А глядела ты молча, уже как Андрюша Салунин. И ко мне тоже пришла мама. Но сухи, прозрачно кофейны были ее молодые глаза. И уже целиком, не таясь, думала она обо мне. "Вот, я тебе бутерброд принесла. Съешь". -- "Я потом". И подумал: а ты, доченька, ничего уж не можешь, ничего, только сливки, двадцать пять грамм. "Сигареты годятся?
Ты все куришь... -- помолчала. -- Лина приехала. Я ей отдала деньги". -- "Вот спасибо, мамочка!" -- "За что, глупенький мой... Если б я могла тебе, сыночек, помочь..." -- отвернулась, едва сдерживаясь. Тоже ради меня.
Позднее, изредка навещая меня в котельной, вздыхала: "Посмотри на себя, тебе же семьдесят лет можно дать". -- "Нет, не семьдесят -- сорок, по-прежнему сорок! И здоровый, здоровый, живу!" И хотел я сказать, да жалел ее: что ж тогда ты не убивалась? Смирилась? Видеть не можешь здорового и не спятившего? Потому что я твой сын? А она ведь была моя дочь. И загнуться бы мне уж не грех -- хватило бы, пожил, а она... А вот если б со мной -- ох, как билась бы ты подстреленно!
-- Я не могу на тебя смотреть, сердце разрывается.
-- Почему же? -- со злостью.
-- Ну, возьми и убей себя, ляг рядом с ней! Возьми себя в руки.
-- Я и так беру. Сплю, ем, пишу. Чего тебе еще? Радоваться? Чему? Ну, скажи?!
Еще будут, будут, мамочка, и у меня радости, много, да не в них ведь дело. Ожидание радости -- вот что главное в жизни. Ожидание!.. Хоть какой. Хоть тарелки супа, краткого отдыха, глоточка воды. В детстве -- сплошь, одним зефировым, пронизанным солнцем облаком. В юности уже вперемешку с тучками, а потом начнет, замолаживая, все серее затягивать. Так что станет и встанет над стареющим, как потолок давным-давно небеленый. Но и там местами кой-где посветлее потеки, проплешины. Да хотя бы тот же обед, день пришествия (пенсии). Или в детях, внуках. Да мало ли как у кого. Но когда совсем-совсем нет ожидания радости -- это, простите, уже не жизнь.
А тогда, в сентябре, на скамейке: "Тебе не холодно? -- заботливо глянула. И тотчас же попрямела: -- Заведующая идет... У нее есть муж, дети?" -- "У нее, наверное, все есть. Даже внуки". -- "Молодая еще... -уважительно протянула. -- Здоровая баба. Ох, ей лучше, чем нам".
Что ж, так должно быть, чтоб кому-то всегда было лучше, нежели другому. А тому лучше третьего. И уж так до самого дна. Никогда не водилось такого за мной -- никогда я не лазал с линейкой завистливой по чужое, не мерил: своего мне с избытком хватало. Хотя временами тоже тоскливо звенело. Но вот так, натащив на мель, пусть не паводком, так дождем ли, слезами ли стаскивало, и опять, ослепленно покачиваясь, плыл бок о бок с такими же щепками. Проносились моторки, галоши буксирные, глиссеры. На подводных крыльях летели вчерашние однокашники, разводили волну, но меня не захлестывало завистью -только грустно временами укачивало. На минуту, другую. Забывалось.
"Я в жизнь пришел, чтобы не соглашаться!" - восклицал Горький. Может, это коряво, но зерно есть. Не обязательно, Алексей Максимович, н е соглашаться, а все же каждый из нас противопоставляет себя миру (кажется, Ленин называл это вычленением). Не обязательно "противопоставляет", а вот утверждается в этом мире каждый. Кто чем. Работой, любовью, комфортом, стяжательством, водкой и, конечно, семьей. Да, не "хлебом единым"-- всем понемногу. Инстинктивно, биологичеческн, социально. Сожалея, конечно, что чего-то еще не добрал, не успел подмостить под себя.
Вот на днях говорила мне мать, что кому-то сказала в сердцах: "У меня есть о ком думать, у меня несчастный сын". С удивлением вслушался (несчастный -- это я?), повертел сей новый наряд, примерил и отбросил его с отвращением. Нет, отнюдь не несчастный! А несчастных я вижу. Физически. Тех, которые и минуты светлой, может, не видели. Иль не могут уже. Перед ними смолкаю, склоняюсь. А еще тех, у кого дети больные, умственно и физически. Вот, наверно, страшнее этого нет. Всегда это чувствовал. Даже в самые бредовые дни. Неизбывное это, жуткое. А мы... одинаково мы с Тамарой чувствовали: у нас была настоящая, счастливая жизнь, ибо знали мы и великое горе и великое счастье.
Да вообще, как посмотришь вокруг, каждый если чем-то и не ушиблен, то все же отъединен от других своей болью, жаждой, надеждой, капризом. Всякие есть, добрые, злобные, голые и шерстистые, в общем-то, полосатые, но недаром сказал Гейне: "Все мы ходим голые под своим платьем". И, подумать, всего-то мы -- странники. Как сказали бы древние: страдиа виа, дорога жизни. Колготной и веселый, пер недавно по ней грузовик, и в кузове было трое нас, трое среди многих, "в тесноте, да не в обиде". Но тряхнуло, вышибло. Кое-как поднялись, побрели, на обочинах руки с надеждой протягивали. Тщетно. Тот, кто мог, не услышал. Тот, кто слышал, не мог. И осталась ты холмиком, сзади. И ушли мы, ушли. Это, Лерочка, знаешь, такая дорога, где стоять невозможно, только лежа, в земле. Можно всяко по ней, хоть на брюхе, ползком, но дорога всегда остается дорогой, безучастной к тому, кто идет.
Был тяжелый, тягучий вечер, тлел угарно, без пламени, изредка лишь синим вспыхивало безумие. И наутро просил я:
Разрешите мне подольше быть с ними, -- как бык, оглушенный первым ударом, глядел на заведующую налитыми глазами, но в отличие от быка понимал, что я -- бык, тупой, надоедный.
Мы ведь и так пошли вам навстречу. Повторяю вам: пока в этом нет необходимости. Ну, хорошо, хорошо, до одиннадцати вас, надеюсь, устроит? Ну, что вы улыбаетесь так иронически?
Где уж мне до иронии. Спасибо, ей богу, спасибо. И за это.
Ох, Александр Михалыч... -- сочувственно так покачивалась и будто бы сверху вниз вглядывалась в меня, -- смотрю я на вас: ну, зачем вы себя так истязаете?
Все равно уж, да? Я сам знаю, но... спасибо... -- и побрел на проспект, чтоб хоть днем не мозолить глаза.
Лег на скамье, их здесь много стояло, в сквериках. Портфель пустой под голову подмостил, растянулся, да неулежно здесь было: задувало, накрапывало, да и люди смотрели. Увидал на другой стороне, за дорогой, забор, ящики, доски. Переехал туда, на другую квартиру, прислонился к ящику и глядел на серо-зеленые кустики лебеды. Думал: вот сижу, как на кладбище, у твоей могилки. Скоро буду. Вот так, скоро. Дождь пошел. Что ж, пойду-ка и я на свой пост. Вовремя: мать моя двигалась под черным зонтом, приноравливая (озабоченно и покорно) лицо. Чмокнулись, сели. "Смотри, она зовет тебя", -сказала негромко.
Да, заместительница Татьяна Михайловна ждала, опустив глаза долу. "Вот данные... -- вручила бумажку для Потопальского. -- Это ваша мать, кажется? -- вдруг (но потом понял -- не вдруг) поинтересовалась. Не звала, только глянула, а мать подошла. Что толкнуло ее? -- Я хотела вам сказать, -опустила глаза, -- что... катастрофы можно ждать в любой день... каждый час".
Весной, когда ехал к тебе, вдруг хватился перчаток на эскалаторе. "Потерял" -- екнуло. Тогда -- да, сейчас нет. Только: "Значит, можно мне оставаться на ночь?" -- "Не знаю, говорите с заведующей. У вас еще есть что-нибудь ко мне?" У меня, Татьяна Михайловна, к вам еще будет, совсем немножко, чуть позднее.
-- Смотри, кровь не такая уж плохая, -- заглядывала в бумажку мать.
Кровь... семь лет тому назад, когда тебе был всего год, это мучило нас: "6 окт. 1961. У Лерки малокровие. В ясли не берут. Говорим мало, нечленораздельно: ав-ва -- трамвай, сесь -- сесть, лля-лля -- так про себя".
Вот-вот, все точь-в-точь -- пропадали, уходили слова, раздавленные, слипшиеся, вымученные. Не всегда и не сразу удавалось понять.
-- А мы с доченькой пьем из шприца!.. -- улыбнулась Тамара, когда я вошел. -- Доченьке трудно из чашки, проливается, и она сердится. А так, из шприца, удобно, да, Лерочка? Иди, папочка, посмотри, поучись.
Все нетронутое на тумбочках -- вся еда. Санитарка, плотная, вечно сумрачная (Угрюм-Бурчеев -- прозвал ее) вошла, отстранила метнувшуюся помочь Тамару, подобрала грязные пеленки, притворила дверь, осторожно, медленно. У кого и на чьих лицах видели мы свое отражение? Когда им приходилось прикасаться к нам. Да хотя бы у этой угрюмой, не сронившей и слова. Не показывала, да и так чувствовалось. Прибирается ль, водит ли шваброй, мимо ль идет -- все написано. Да еще у буфетчицы тоже в глазах останавливалось темноводное сострадание. Спасибо вам!
Я читал сквозь одно, отвратительно льнувшее: "Успеем ли эту? Последняя книжка. Такая дрянная". А в предисловии: "Творчество А. Мусатова..." Ну да все теперь в нашей жизни творчество, созидание да свершения.
Уснула, говорили мы и сходились в одной, точке: надо такое, чтоб спала, не знала, не мучилась. Раз они говорят, что не задохнется, значит, можно. И, услышав это, Тот, который курировал нас на небе, разбудил тебя болью. Укол -- дернулась, застонала, утихла, прижавшись к маме. Вот теперь и глядите, вы, заговорщики, как будет спать.
Не будил тебя, над тобой лишь стоял, молил, чтоб проснулась, подышать села. И садилась измученно, упираясь ручонкою на подушку, а другой долго-долго водила пальцем во рту, что-то трогала там. "Пить?" Кивала. И боясь, что не так, не управлюсь, нацеживал в шприц, выдавливал, ждал, пока ты проглотишь. А потом гладил по "хребеду" -- вспомнил давнее твое слово. Как по острым столбикам пальцы шли -- позвонками. Но -- отбой. Вышел, позвонил Кашкаревичу, попросил присоветовать нам что-то снотворное. "Не знаю, есть много средств, но ведь они только в хирургических отделениях. Надо что-то другое... -- помолчал. -- А что, право же, ничего не придумать. Очень хотел бы помочь вам, но чем? Позвоните, может, что-нибудь подскажем. А насчет трахеотомии, пожалуй, они правы: это далеко не всегда то, что нужно. По крайней мере в вашем случае. Держитесь! Звоните!"
А вторая монетка была Лине -- чтобы обратилась к Калининой. Тут, как прежде, шло по-военному:
-- Хорошо, миленький. Я бы сама приехала, но ты ведь не
разрешаешь. Почему некогда?! Для тебя? -- Ладно, как Толя? -- Не говори мне про него! Не хочу слышать! -- заплакала. -- Вчера выбросил из шкафа все мои платья... я думала, что он меня убьет. --А как тот,
с машиной? -- Н-ну, не знаю... звонит... -- деланно безразлично, и уже промокашкой не нашарить было в ее голосе и пятнышка влаги. -- Я сейчас же ей позвоню. Ты там?
Я там. И она, Лина, и эти, что мимо текут по панелям, в трамваях, в машинах, везде-везде, весь мир -- здесь. А мы там. Нет, не мы -- ты, ты, наше солнышко, ты лежишь, задыхаешься, тебе худо, тебе. А питалась ты капельницей. Все кололи, тыкали иглами, вены искали.
Днем, назавтра, подойдя к окошку, услышал: "Знаешь, что она мне сказала? Загубили вы меня".
И уже, начиная с этого дня, с двенадцатого сентября, торопливо всовывала Тамара по фразе в блокнот. Каждый день. После долгого перерыва. В тот блокнот, что принес вам в желтушную. Рисовать. В нем цветут, не вянут картинки. И еще от того дня был нам подарок, немалый. Пометалась ты, села, Я к окну -- прикрывать, мама что-то мыла над раковиной, и вот тут, обернувшись, услышал. Но что? Так невнятно, лишь голос еще твой родной.
-- Саша, ты слышишь, что она говорит?.. -- тем, тем беззащитным, умоляющим голосом, которого никогда прежде не было. -- Саша, папочка!.. она говорит: пусть папа... меня застрелит. Лерочка!.. -- бросилась к тебе, растерянно, беспомощно вскидывая на меня глаза. -- Что же ты говоришь нам с папой? До-оченька!.. откуда у папы револьвер? Откуда же у него, откуда? Что? Ружье?.. Нет у него ружья, нет!.. Доченька, болит у тебя что-нибудь? Ну, не сердись, не сердись...
Ночью спешил парком, гонимый, как листья сухие, дышал по-твоему, Лерочка, и уже не считал шаги до дома, колдуя, загадывая, не молил. В темноте охальничал ветер -- слюняво облапив, заголял до белой кости подолы березкам, а тополям (чтоб не видели этого) нахлобучивал зеленые шапки. И по небу, цвета турманового крыла, на невидимом древке латунной секирой заносил над нами кто-то молоденький месяц. Ни души. В черном небе на проводах мотались, мышино попискивали золотые тарелочки фонарей, и от них по траве, по дорожкам двигались нимбы -- литаврами медными, громадными. Что-то вызванивали. Я бежал, я держал вдохи-выдохи, до того, что кружило, мутилось, до мокрого. Чтоб прочувствовать -- на себе. Каково тебе там, не минуту, не две -- все время. И тогда-то, увидев взъерошенный черно-свинцово блестящий пруд, вскричал:
-- Доченька, я должен убить тебя, убить, убить! Чтоб не мучилась. Чтобы не задохнулась. Должен, должен, если люблю тебя. А люблю, так люблю!.. Ну, убейте, убейте ее, чтобы нам не пришлось!..
Утром ждали Калинину. Я успел позвонить ей: дайте что-нибудь, чтоб спала. Обещала: "Все, что только в моих силах".
Свежий день, когда-то любимый: кучевые облака затолкали осеннюю синь, но врывалось в промоины солнце, ныряло в облаках, отороченных ослепительно белой опушкой. Шли и шли "тучки небесные, вечные странники". Лермонтовские. Что мешало ему, молодому, здоровому, бесконечно талантливому, жить? Просто жить. Почему с такой завистью и тоской глядел он на них? Нет, не только оттого, что запятили в ссылку. Значит, это врожденное. Шли и шли, беззвучно сшибались там в вышине, стряхивали тяжелые редкие капли -- крапили габардиново светлые дорожки в броневой, шаровый цвет. Но шальной ветер по-весеннему жадно подбирал влагу. Подкатила машина, и сквозь стекла, в опаловой полутьме, увидел, что там трое. Все сочувствие, весь призыв к мужеству вложила Людмила Петровна в мужественное рукопожатие. Поднялась по ступенькам. Мы остались. "Линочка, вас не будут ругать на работе?" -справилась Анна Львовна. "А, пускай!.. -- махнула рукой.-- Заведующий у нас замечательный".--"Ну, к вам ведь все хорошо относятся", -- загадочно улыбнулась. "Кроме..." -- неоцененно дернулась Лина. "Кроме Саши? Он тоже. Только... сами же понимаете".
А за стенами (видел мысленно) входят они, и Людмила так бодро здоровается, подсаживается, улыбаясь, к тебе. Чем же хуже ты, доченька, их и всех нас, что тебе это выпало?
А соседи мои говорили. Но по-разному. Ильина -- чтоб дробить ожидание, не меняя своих красновато-влажных печальных глаз, Лина сразу же увлекалась, и тогда сокрушенная мина обрамляла засохшими лепестками цветущий бутон. Вышли двое -- заведующая, Калинина. Двинулись вдоль стены туда, к кабинету заведующей. Подбежал к окну. "Сказала, что клизму какую-то усыпляющую пропишет. Сегодня. -- Глаза были, как осенние стекла, по которым струятся дожди. -- Поговори с ней. И... привези мне пальто". Поглядели: это значило... А давно ли, Саша, тебя удивляло, что Викина мать Люся, говорила про щит, что везут в Пушгоры. А теперь вы. Не рыдая, так буднично, у твоего изголовья, Лерочка.
Терпеливая, лакированная машина задремала в сторонке, шофер просунул кукишем загорелый локоть в окно, привалился к дверце, кимарил. Появились. Не спеша продвигались стеною вдоль окон. Встал навстречу, а Лина да Ильина к машине пошли.
Ну, Александр Михайлович, я прописала клизмочки...-- вслед за ними промелькнуло отдаленно знакомое слово, то ли родановые, то ли хлорные. -Это и снотворное и успокаивающее.
Она будет спать?
Должна.
Спасибо!.. -- "Все, доченька, все!" -- Это сегодня сделают?
Да, я распорядилась, -- как-то по-новому поглядела заведующая. -- Вы просили разрешить ночью дежурить. Я вам разрешаю. Какие часы вас устроят? С восемнадцати? Нет, это рано. Давайте так: с двадцати и...
До шести утра.
-- Ну, хорошо!.. -- с великодушным отчаянием.
Попрощались они, и теперь мой черед был прощаться с Калининой, с глазу на глаз.
Простите, Людмила Петровна, что спрашиваю, но...
скоро?
Да, Александр Михайлович... -- строго, с трудом.
От интоксикации?
И опять, как недавно от Ивана Михайловича -- полоснул по мне удивленный и отшатнувшийся взгляд: "О чем вы говорите, Александр Михайлович!.. Интоксикация!.. У нее такая огромная опухоль. Вы же видите, проросла в корень языка!.."
Вот теперь мы могли пройти к машине. Подошел к окну, сказал: разрешила мне ночи, еду домой. "Поспи. И не торопись. Я тебя очень прошу! Приходи часов в десять, не раньше. Ну, выпей чего-нибудь. Ты ведь ночь будешь". И когда я вернулся к машине, там замолкли. Ясно было, о чем. Да не очень: не знал, что сказала Калинина им: "Максимум три дня". Вот поэтому и была так щедра Никаноровна: как-никак, ученая женщина ей сказала.. Три дня можно и претерпеть.
Куда ехать-то? -- обернулся шофер. -- По какой дороге?
Прямо, прямо!.. Тут везде можно! -- подалась к нему Лина.
И когда тронулись, ляпнул я, тупо стелясь глазами перед капотом машины: "Все дороги ведут в морг". Мы ведь в эту сторону едем, в ту, куда уносили Андрюшу. И сразу же пожалел: ну, зачем же, им и так ни за что, ни про что от нас достается. Перевел стрелку. В вольные прерии. Словно ждали они -покатилась беседа, поначалу толчками, но потом бойчее, дуэтом.
-- Людмила Петровна, я могу вам устроить прекрасное место! На любой спектакль. Вы знаете, я на днях была там, в правительственной ложе, о-у!.. вы бы видели, как там все отделано! Такой холл-л там-м!.. Та-ак все от-де-лано, та-ак!.. - Как же?.. -- остренько, аккуратно ухмыльнулось в умном голосе. - Это надо посмотреть! Вы знаете, я вошла, там такой гардероб, вижу, входит Сергеев. Он со мной поздоровался. -- Гордо, с паузой. -- А потом Дудинская пришла. - Это она вас туда устроила? -- Нет, нет, что вы,
что вы, Людмила Петровна!.. -- не заметила легкой издевки. -- Зачем? Она ведь такая важная. Я ее никогда ни о чем не прошу. Меня всегда приглашает жена директора Анна Андреевна, она говорит: Линочка, когда угодно и кого угодно! Вот... Людмила Петровна, я вас очень прошу: возьмите своего Митю и сходите -
получите массу удовольствия. -- От чего, Линочка? -- осторожно взвела капкан. -- Как от чего?! -- даже на спинку откинулась, чтобы разглядеть эту "деревню". -- От театра, от... музыки, от артистов -- От каких, Линочка, от бугаевых?
"Молодец", -- молча встрял и я.
Н-ну... а вы хотите на балет?
Спасибо, Линочка, я бы хотела в Ля Скалу.
"Она и не слыхала такого". Вот черта, отделяющая просто умного, схватчивого от интеллигентного. А того, глупый, неблагодарный, не понимал, что ведь хочет чем-то отблагодарить Калинину. Ну, не только за нас, вообще, но все же. Но был, был и там человек, что сидел так же молча, раздавленно -опустилась вся, съехала книзу Анна Львовна, и курчавую голову, серо-соленую, наклонила вниз.
У Финляндского слез, поблагодарил всех и глядел, глядел, как утягивается в блестящую черную точку "Волга". В магазине водки взял, студню, хлеба. Дома сел на твой стул, на котором и ныне сижу, выпил, лег. Но подбросило уже через час: "Ты еще належишься! Ты еще отоспишься!.." -вскочил, взял пальто Тамарино, до тебя еще справленное. Сунул в портфель. Шел к метро парком, и навстречу черно колыхалась людская река; та, в которой, бывало, мы маму нашу вылавливали вот в этом сером пальто. Солнце село. И глядел туда, где поверх колышащихся голов малиново растекалась банная рожа заката. Из-под темных, застывших бровями тучек глядела; на щеках приклеились листья березовых веников. И подумал, совсем неожиданно, что когда-нибудь буду вот так же идти, и, быть может, покойно на душе у меня будет. Все пройдет, все остудит всесильное время. Вот как это горящее небо. Эх, взгляну я на мир и почувствую все, снова все. Запах ветра, дождя. Погляжу на такой вот закат и... не буду думать. О тебе. И вообще -- просто стану глядеть, просто так, как бывало. "Время лечит", трясет и трясет, как решета, наши головы, просеивает былое, то крупичатое, тончайшее, лучшее, из чего она лепится, жизнь. Все просеивается, остаются комки. Забывается, как вставали -- с тобой, как гуляли -- с тобой, как дышали -- тобой. И совсем по-иному тянутся дни. Уж давно засыпаю без водки, без снадобьев, и все реже ты снишься мне.
Лес шумит, золотится песок, рожь струится под ветром, изумрудно свежа трава, до того, что коровья слюна набегает. И не только природа -- люди тоже сумели. Есть Бетховен, Пушкин, Булгаков, Шопен -- да мало ли! Но прошли, отстучали на стыках уже тысячи дней, и, припомнив тот вечер, как шел и глядел на закат, вижу, что не выпало нам ни единой минуты, чтоб глядеть и не думать. Вернее, не то чтоб не думать -- чтоб оно не с и д е л о, чтоб на миг не в башке потрясти эту радость существования, а в душе придержать. Нет, туда не пробилось. Ни разу. Еще будут тревоги, волнения, радости, но покоя не будет.
Как бы вам объяснить? Вот выходите из дому в летнее утро, еще рано, теплый свет и длинная тень мгновенно охватывают -- то не мысли, не какие-то чувства -- ощущение или... как бы это сказать? Нечто сложное, умягчающее. И предельно простое. Красота цветущего мира, тишь, покой, тепло -- и всплывают волнами былые дни, ластясь, плавно подталкивают к чему-то. Что-то ждет, непременно ждет и -- хорошее, еще неосознанное. Шаг, другой... раздробится, уйдет. Может, лучше вам станет, может, хуже, но такого сегодня не будет. Чтобы так -- просто плавно плыть в теплой реке бытия. Не тревожась, не вспоминая, не жалея и не загадывая. А без этой теплой подкладки холодит даже самая жаркая радость.
-- Ну, не улежал? -- Как? -- кивнул туда, где была ты. -- Никак. Не спит. -- Не сказала тогда, как ждала, что заснешь, как прощалась с тобой, тайком. Но задремывала ты, испуганно дергалась, садилась, оглядывалась. Боялась уснуть. Видно, чуяла что-то. -- Ну, иди. Ты принес? Повесь в их шкафу,- сказала о пальто и других принесенных вещах.
-- Неужели им жалко, что побуду подольше?
-- Ах, не говорите!.. -- негромко вздохнула.-- Я и то говорю: ну, хотят, так и пусть, что, убудет от кого-нибудь? Ведь вы все делаете, как положено, а жена ваша и так извелась. Я уж и то гляжу... не видала такого. У нас мальчик лежал, года четыре ему было. Тоже с этим... -- сосборились
губы. -- Кишечник. Так он все просил, как больно ему станет, и все, знаете, эдаким басом: "Уко-ол!.. уко-ол..." Ну, что, думаю, мальчонка страдает, сделаю лишний. Так -- донесли. Выговор мне влепили, -вспоминающе, задумчиво покачалась. --- Отец у него моряк был, молодой, а какой-то важный, я в них
ничего не понимаю. Все ходил под окном и курил. А мать редко видели. Говорили, больная. Или так, тяжело ей все это. Ну, отец, бывало, и в бокс заходил. Сидел. Закурит -- так ругаться: нельзя! А там уж запах такой... Заживо, бедненький, гнил. Потому к нам и положили. О-ох, страсти господни!.. Ну, что, говорю им, неужто вам жалко, если покурит.
Разве они не с ним были?
Нет, придет, посидит. А мать под окном ходит. Они вон там, в вашем бывшем лежали.
Кто же с мальчиком был?
А никто. Мы. Вот я и говорю: раз хотят сами родители, неужели вам жалко?
Гонят... как собаку, что им, что?
М-да, заведующая еще ничего, а э-эта... Татьяна, у-у, змея подколодная, тихая, - сказала про заместительницу.
Вот я видел тут Зою Михайловну Тузову как дежурный врач приходила.
О-о!.. -- осветилась, почмокала с сожалением. -- Вот это была человек! И добра, и врач, и вообще! Ну, хорошие-то у нас не держатся. Все такие вот подбираются. А вы идите, Александр Михайлович, идите, на метро опоздаете.
Подошел к окну и только увидел мамину спину: сидела, прижав тебя, что-то нашептывала, раскачивалась.
Учитель: Итак, продолжаем разговор о корнях слов. Назови родственные слова к слову "корова". Ученик: Теленок. Учитель: Ты уверен? Ученик: А как же! Ведь она его мама.
И боялся я маму расстраивать, и боялся на метро опоздать. Полетел -только фалды плаща парусили, полетел, и с той, небесною, мешал соленую влагу, не боялся, что кто-то услышит: "Доченька! Лерочка! Гонят, гонят меня. Не дают побыть, и бегу я, бегу от тебя, но куда же? Да, домой, но разве это наш дом, он ведь там, где ты, мама. Бедный мальчик, укол, укол, вот, запомнила. И сказала. Родители бросили. Как ему одному там лежалось, умиралось при этих. Запах, запах пугал их... мать больная, а твоя что, здоровая?"
Все пройдет. Все забудут тебя. И нас. Но останется где-то в анналах карантинной клиники на год, на два равнодушная память о тебе, доченька, о твоей верной маме, о твоем жалком папе. И когда-нибудь, тоже по случаю, доброхотливо скажет сестра милосердия какой-нибудь безутешной матери: "Вот была тут у нас девочка, такая хорошенькая, а что стало, как мучилась".
Ну, ты опять пришел? Зачем? Теперь будешь сидеть.Хоть бы выспался.
Не могу. Как?
Так же. Под утро уснула.
Помогала? -- о сестре, о Марии Дмитриевне.
Да-а, ничего не скажу. Хоть и глупая, все же лучше всех. Не ест, никак кружку не взять, губа мешает, проливается. Злится, плачет. Говорит плохо, невнятно.
После дождика, после ветра было ясно, омыто-свежо. Подновленные листья лаково радовались, лишь намокшие за ночь стволы по-грачиному хмуро чернели. Сухо, бодро серел асфальт, как слинявшая рабочая роба, и морковно играли на нем камушки, отражая солнце, а прожилки-трещинки влажно темнели. Реки на карте. Я глядел на свой бугорок, только нечего стало уж ему меня опасаться. Я глядел и думал по-новому: есть же, есть, наверное, в нем и наше спасение, какие-то элементы, то, чего еще нет у медиков. Но как взять? Ведь сказал же об этом даже наш уважаемый Мальчик: "При помощи коровы мы из растений получаем молоко". А другой мальчик, которого я когда-то, беря у него интервью, застал уже седовласым профессором, вздохнул между делом: "До войны у меня умер сын от дизентерии. А сейчас бы я спас его... за двадцать четыре копейки".
И теперь, когда я переношу на компьютер эту книгу, немножечко отступил даже сам лейкоз - очень многих спасают. А тогда ни Андрюше, ни Вике, никому, никому, которых мы видели, не давали ни единого шанса. Ни единого! Даже сотой доли процента.
Даже днем было худо. И взяла тебя мама на руки, села к окну, и глядели во двор. Ты спросила невнятно: "Мама, а где собачки?" Да, собак почему-то не было. Были кошки. Так вы долго сидели, безнадежно, печально. И беззвучно, пряча лицо за твоей головой, плакала мама, прижимаясь к затылку, обцеловывала. Прощаясь. И на чудо чудес уже не надеялась. А глядела ты молча, уже как Андрюша Салунин. И ко мне тоже пришла мама. Но сухи, прозрачно кофейны были ее молодые глаза. И уже целиком, не таясь, думала она обо мне. "Вот, я тебе бутерброд принесла. Съешь". -- "Я потом". И подумал: а ты, доченька, ничего уж не можешь, ничего, только сливки, двадцать пять грамм. "Сигареты годятся?
Ты все куришь... -- помолчала. -- Лина приехала. Я ей отдала деньги". -- "Вот спасибо, мамочка!" -- "За что, глупенький мой... Если б я могла тебе, сыночек, помочь..." -- отвернулась, едва сдерживаясь. Тоже ради меня.
Позднее, изредка навещая меня в котельной, вздыхала: "Посмотри на себя, тебе же семьдесят лет можно дать". -- "Нет, не семьдесят -- сорок, по-прежнему сорок! И здоровый, здоровый, живу!" И хотел я сказать, да жалел ее: что ж тогда ты не убивалась? Смирилась? Видеть не можешь здорового и не спятившего? Потому что я твой сын? А она ведь была моя дочь. И загнуться бы мне уж не грех -- хватило бы, пожил, а она... А вот если б со мной -- ох, как билась бы ты подстреленно!
-- Я не могу на тебя смотреть, сердце разрывается.
-- Почему же? -- со злостью.
-- Ну, возьми и убей себя, ляг рядом с ней! Возьми себя в руки.
-- Я и так беру. Сплю, ем, пишу. Чего тебе еще? Радоваться? Чему? Ну, скажи?!
Еще будут, будут, мамочка, и у меня радости, много, да не в них ведь дело. Ожидание радости -- вот что главное в жизни. Ожидание!.. Хоть какой. Хоть тарелки супа, краткого отдыха, глоточка воды. В детстве -- сплошь, одним зефировым, пронизанным солнцем облаком. В юности уже вперемешку с тучками, а потом начнет, замолаживая, все серее затягивать. Так что станет и встанет над стареющим, как потолок давным-давно небеленый. Но и там местами кой-где посветлее потеки, проплешины. Да хотя бы тот же обед, день пришествия (пенсии). Или в детях, внуках. Да мало ли как у кого. Но когда совсем-совсем нет ожидания радости -- это, простите, уже не жизнь.
А тогда, в сентябре, на скамейке: "Тебе не холодно? -- заботливо глянула. И тотчас же попрямела: -- Заведующая идет... У нее есть муж, дети?" -- "У нее, наверное, все есть. Даже внуки". -- "Молодая еще... -уважительно протянула. -- Здоровая баба. Ох, ей лучше, чем нам".
Что ж, так должно быть, чтоб кому-то всегда было лучше, нежели другому. А тому лучше третьего. И уж так до самого дна. Никогда не водилось такого за мной -- никогда я не лазал с линейкой завистливой по чужое, не мерил: своего мне с избытком хватало. Хотя временами тоже тоскливо звенело. Но вот так, натащив на мель, пусть не паводком, так дождем ли, слезами ли стаскивало, и опять, ослепленно покачиваясь, плыл бок о бок с такими же щепками. Проносились моторки, галоши буксирные, глиссеры. На подводных крыльях летели вчерашние однокашники, разводили волну, но меня не захлестывало завистью -только грустно временами укачивало. На минуту, другую. Забывалось.
"Я в жизнь пришел, чтобы не соглашаться!" - восклицал Горький. Может, это коряво, но зерно есть. Не обязательно, Алексей Максимович, н е соглашаться, а все же каждый из нас противопоставляет себя миру (кажется, Ленин называл это вычленением). Не обязательно "противопоставляет", а вот утверждается в этом мире каждый. Кто чем. Работой, любовью, комфортом, стяжательством, водкой и, конечно, семьей. Да, не "хлебом единым"-- всем понемногу. Инстинктивно, биологичеческн, социально. Сожалея, конечно, что чего-то еще не добрал, не успел подмостить под себя.
Вот на днях говорила мне мать, что кому-то сказала в сердцах: "У меня есть о ком думать, у меня несчастный сын". С удивлением вслушался (несчастный -- это я?), повертел сей новый наряд, примерил и отбросил его с отвращением. Нет, отнюдь не несчастный! А несчастных я вижу. Физически. Тех, которые и минуты светлой, может, не видели. Иль не могут уже. Перед ними смолкаю, склоняюсь. А еще тех, у кого дети больные, умственно и физически. Вот, наверно, страшнее этого нет. Всегда это чувствовал. Даже в самые бредовые дни. Неизбывное это, жуткое. А мы... одинаково мы с Тамарой чувствовали: у нас была настоящая, счастливая жизнь, ибо знали мы и великое горе и великое счастье.
Да вообще, как посмотришь вокруг, каждый если чем-то и не ушиблен, то все же отъединен от других своей болью, жаждой, надеждой, капризом. Всякие есть, добрые, злобные, голые и шерстистые, в общем-то, полосатые, но недаром сказал Гейне: "Все мы ходим голые под своим платьем". И, подумать, всего-то мы -- странники. Как сказали бы древние: страдиа виа, дорога жизни. Колготной и веселый, пер недавно по ней грузовик, и в кузове было трое нас, трое среди многих, "в тесноте, да не в обиде". Но тряхнуло, вышибло. Кое-как поднялись, побрели, на обочинах руки с надеждой протягивали. Тщетно. Тот, кто мог, не услышал. Тот, кто слышал, не мог. И осталась ты холмиком, сзади. И ушли мы, ушли. Это, Лерочка, знаешь, такая дорога, где стоять невозможно, только лежа, в земле. Можно всяко по ней, хоть на брюхе, ползком, но дорога всегда остается дорогой, безучастной к тому, кто идет.
Был тяжелый, тягучий вечер, тлел угарно, без пламени, изредка лишь синим вспыхивало безумие. И наутро просил я:
Разрешите мне подольше быть с ними, -- как бык, оглушенный первым ударом, глядел на заведующую налитыми глазами, но в отличие от быка понимал, что я -- бык, тупой, надоедный.
Мы ведь и так пошли вам навстречу. Повторяю вам: пока в этом нет необходимости. Ну, хорошо, хорошо, до одиннадцати вас, надеюсь, устроит? Ну, что вы улыбаетесь так иронически?
Где уж мне до иронии. Спасибо, ей богу, спасибо. И за это.
Ох, Александр Михалыч... -- сочувственно так покачивалась и будто бы сверху вниз вглядывалась в меня, -- смотрю я на вас: ну, зачем вы себя так истязаете?
Все равно уж, да? Я сам знаю, но... спасибо... -- и побрел на проспект, чтоб хоть днем не мозолить глаза.
Лег на скамье, их здесь много стояло, в сквериках. Портфель пустой под голову подмостил, растянулся, да неулежно здесь было: задувало, накрапывало, да и люди смотрели. Увидал на другой стороне, за дорогой, забор, ящики, доски. Переехал туда, на другую квартиру, прислонился к ящику и глядел на серо-зеленые кустики лебеды. Думал: вот сижу, как на кладбище, у твоей могилки. Скоро буду. Вот так, скоро. Дождь пошел. Что ж, пойду-ка и я на свой пост. Вовремя: мать моя двигалась под черным зонтом, приноравливая (озабоченно и покорно) лицо. Чмокнулись, сели. "Смотри, она зовет тебя", -сказала негромко.
Да, заместительница Татьяна Михайловна ждала, опустив глаза долу. "Вот данные... -- вручила бумажку для Потопальского. -- Это ваша мать, кажется? -- вдруг (но потом понял -- не вдруг) поинтересовалась. Не звала, только глянула, а мать подошла. Что толкнуло ее? -- Я хотела вам сказать, -опустила глаза, -- что... катастрофы можно ждать в любой день... каждый час".
Весной, когда ехал к тебе, вдруг хватился перчаток на эскалаторе. "Потерял" -- екнуло. Тогда -- да, сейчас нет. Только: "Значит, можно мне оставаться на ночь?" -- "Не знаю, говорите с заведующей. У вас еще есть что-нибудь ко мне?" У меня, Татьяна Михайловна, к вам еще будет, совсем немножко, чуть позднее.
-- Смотри, кровь не такая уж плохая, -- заглядывала в бумажку мать.
Кровь... семь лет тому назад, когда тебе был всего год, это мучило нас: "6 окт. 1961. У Лерки малокровие. В ясли не берут. Говорим мало, нечленораздельно: ав-ва -- трамвай, сесь -- сесть, лля-лля -- так про себя".
Вот-вот, все точь-в-точь -- пропадали, уходили слова, раздавленные, слипшиеся, вымученные. Не всегда и не сразу удавалось понять.
-- А мы с доченькой пьем из шприца!.. -- улыбнулась Тамара, когда я вошел. -- Доченьке трудно из чашки, проливается, и она сердится. А так, из шприца, удобно, да, Лерочка? Иди, папочка, посмотри, поучись.
Все нетронутое на тумбочках -- вся еда. Санитарка, плотная, вечно сумрачная (Угрюм-Бурчеев -- прозвал ее) вошла, отстранила метнувшуюся помочь Тамару, подобрала грязные пеленки, притворила дверь, осторожно, медленно. У кого и на чьих лицах видели мы свое отражение? Когда им приходилось прикасаться к нам. Да хотя бы у этой угрюмой, не сронившей и слова. Не показывала, да и так чувствовалось. Прибирается ль, водит ли шваброй, мимо ль идет -- все написано. Да еще у буфетчицы тоже в глазах останавливалось темноводное сострадание. Спасибо вам!
Я читал сквозь одно, отвратительно льнувшее: "Успеем ли эту? Последняя книжка. Такая дрянная". А в предисловии: "Творчество А. Мусатова..." Ну да все теперь в нашей жизни творчество, созидание да свершения.
Уснула, говорили мы и сходились в одной, точке: надо такое, чтоб спала, не знала, не мучилась. Раз они говорят, что не задохнется, значит, можно. И, услышав это, Тот, который курировал нас на небе, разбудил тебя болью. Укол -- дернулась, застонала, утихла, прижавшись к маме. Вот теперь и глядите, вы, заговорщики, как будет спать.
Не будил тебя, над тобой лишь стоял, молил, чтоб проснулась, подышать села. И садилась измученно, упираясь ручонкою на подушку, а другой долго-долго водила пальцем во рту, что-то трогала там. "Пить?" Кивала. И боясь, что не так, не управлюсь, нацеживал в шприц, выдавливал, ждал, пока ты проглотишь. А потом гладил по "хребеду" -- вспомнил давнее твое слово. Как по острым столбикам пальцы шли -- позвонками. Но -- отбой. Вышел, позвонил Кашкаревичу, попросил присоветовать нам что-то снотворное. "Не знаю, есть много средств, но ведь они только в хирургических отделениях. Надо что-то другое... -- помолчал. -- А что, право же, ничего не придумать. Очень хотел бы помочь вам, но чем? Позвоните, может, что-нибудь подскажем. А насчет трахеотомии, пожалуй, они правы: это далеко не всегда то, что нужно. По крайней мере в вашем случае. Держитесь! Звоните!"
А вторая монетка была Лине -- чтобы обратилась к Калининой. Тут, как прежде, шло по-военному:
-- Хорошо, миленький. Я бы сама приехала, но ты ведь не
разрешаешь. Почему некогда?! Для тебя? -- Ладно, как Толя? -- Не говори мне про него! Не хочу слышать! -- заплакала. -- Вчера выбросил из шкафа все мои платья... я думала, что он меня убьет. --А как тот,
с машиной? -- Н-ну, не знаю... звонит... -- деланно безразлично, и уже промокашкой не нашарить было в ее голосе и пятнышка влаги. -- Я сейчас же ей позвоню. Ты там?
Я там. И она, Лина, и эти, что мимо текут по панелям, в трамваях, в машинах, везде-везде, весь мир -- здесь. А мы там. Нет, не мы -- ты, ты, наше солнышко, ты лежишь, задыхаешься, тебе худо, тебе. А питалась ты капельницей. Все кололи, тыкали иглами, вены искали.
Днем, назавтра, подойдя к окошку, услышал: "Знаешь, что она мне сказала? Загубили вы меня".
И уже, начиная с этого дня, с двенадцатого сентября, торопливо всовывала Тамара по фразе в блокнот. Каждый день. После долгого перерыва. В тот блокнот, что принес вам в желтушную. Рисовать. В нем цветут, не вянут картинки. И еще от того дня был нам подарок, немалый. Пометалась ты, села, Я к окну -- прикрывать, мама что-то мыла над раковиной, и вот тут, обернувшись, услышал. Но что? Так невнятно, лишь голос еще твой родной.
-- Саша, ты слышишь, что она говорит?.. -- тем, тем беззащитным, умоляющим голосом, которого никогда прежде не было. -- Саша, папочка!.. она говорит: пусть папа... меня застрелит. Лерочка!.. -- бросилась к тебе, растерянно, беспомощно вскидывая на меня глаза. -- Что же ты говоришь нам с папой? До-оченька!.. откуда у папы револьвер? Откуда же у него, откуда? Что? Ружье?.. Нет у него ружья, нет!.. Доченька, болит у тебя что-нибудь? Ну, не сердись, не сердись...
Ночью спешил парком, гонимый, как листья сухие, дышал по-твоему, Лерочка, и уже не считал шаги до дома, колдуя, загадывая, не молил. В темноте охальничал ветер -- слюняво облапив, заголял до белой кости подолы березкам, а тополям (чтоб не видели этого) нахлобучивал зеленые шапки. И по небу, цвета турманового крыла, на невидимом древке латунной секирой заносил над нами кто-то молоденький месяц. Ни души. В черном небе на проводах мотались, мышино попискивали золотые тарелочки фонарей, и от них по траве, по дорожкам двигались нимбы -- литаврами медными, громадными. Что-то вызванивали. Я бежал, я держал вдохи-выдохи, до того, что кружило, мутилось, до мокрого. Чтоб прочувствовать -- на себе. Каково тебе там, не минуту, не две -- все время. И тогда-то, увидев взъерошенный черно-свинцово блестящий пруд, вскричал:
-- Доченька, я должен убить тебя, убить, убить! Чтоб не мучилась. Чтобы не задохнулась. Должен, должен, если люблю тебя. А люблю, так люблю!.. Ну, убейте, убейте ее, чтобы нам не пришлось!..
Утром ждали Калинину. Я успел позвонить ей: дайте что-нибудь, чтоб спала. Обещала: "Все, что только в моих силах".
Свежий день, когда-то любимый: кучевые облака затолкали осеннюю синь, но врывалось в промоины солнце, ныряло в облаках, отороченных ослепительно белой опушкой. Шли и шли "тучки небесные, вечные странники". Лермонтовские. Что мешало ему, молодому, здоровому, бесконечно талантливому, жить? Просто жить. Почему с такой завистью и тоской глядел он на них? Нет, не только оттого, что запятили в ссылку. Значит, это врожденное. Шли и шли, беззвучно сшибались там в вышине, стряхивали тяжелые редкие капли -- крапили габардиново светлые дорожки в броневой, шаровый цвет. Но шальной ветер по-весеннему жадно подбирал влагу. Подкатила машина, и сквозь стекла, в опаловой полутьме, увидел, что там трое. Все сочувствие, весь призыв к мужеству вложила Людмила Петровна в мужественное рукопожатие. Поднялась по ступенькам. Мы остались. "Линочка, вас не будут ругать на работе?" -справилась Анна Львовна. "А, пускай!.. -- махнула рукой.-- Заведующий у нас замечательный".--"Ну, к вам ведь все хорошо относятся", -- загадочно улыбнулась. "Кроме..." -- неоцененно дернулась Лина. "Кроме Саши? Он тоже. Только... сами же понимаете".
А за стенами (видел мысленно) входят они, и Людмила так бодро здоровается, подсаживается, улыбаясь, к тебе. Чем же хуже ты, доченька, их и всех нас, что тебе это выпало?
А соседи мои говорили. Но по-разному. Ильина -- чтоб дробить ожидание, не меняя своих красновато-влажных печальных глаз, Лина сразу же увлекалась, и тогда сокрушенная мина обрамляла засохшими лепестками цветущий бутон. Вышли двое -- заведующая, Калинина. Двинулись вдоль стены туда, к кабинету заведующей. Подбежал к окну. "Сказала, что клизму какую-то усыпляющую пропишет. Сегодня. -- Глаза были, как осенние стекла, по которым струятся дожди. -- Поговори с ней. И... привези мне пальто". Поглядели: это значило... А давно ли, Саша, тебя удивляло, что Викина мать Люся, говорила про щит, что везут в Пушгоры. А теперь вы. Не рыдая, так буднично, у твоего изголовья, Лерочка.
Терпеливая, лакированная машина задремала в сторонке, шофер просунул кукишем загорелый локоть в окно, привалился к дверце, кимарил. Появились. Не спеша продвигались стеною вдоль окон. Встал навстречу, а Лина да Ильина к машине пошли.
Ну, Александр Михайлович, я прописала клизмочки...-- вслед за ними промелькнуло отдаленно знакомое слово, то ли родановые, то ли хлорные. -Это и снотворное и успокаивающее.
Она будет спать?
Должна.
Спасибо!.. -- "Все, доченька, все!" -- Это сегодня сделают?
Да, я распорядилась, -- как-то по-новому поглядела заведующая. -- Вы просили разрешить ночью дежурить. Я вам разрешаю. Какие часы вас устроят? С восемнадцати? Нет, это рано. Давайте так: с двадцати и...
До шести утра.
-- Ну, хорошо!.. -- с великодушным отчаянием.
Попрощались они, и теперь мой черед был прощаться с Калининой, с глазу на глаз.
Простите, Людмила Петровна, что спрашиваю, но...
скоро?
Да, Александр Михайлович... -- строго, с трудом.
От интоксикации?
И опять, как недавно от Ивана Михайловича -- полоснул по мне удивленный и отшатнувшийся взгляд: "О чем вы говорите, Александр Михайлович!.. Интоксикация!.. У нее такая огромная опухоль. Вы же видите, проросла в корень языка!.."
Вот теперь мы могли пройти к машине. Подошел к окну, сказал: разрешила мне ночи, еду домой. "Поспи. И не торопись. Я тебя очень прошу! Приходи часов в десять, не раньше. Ну, выпей чего-нибудь. Ты ведь ночь будешь". И когда я вернулся к машине, там замолкли. Ясно было, о чем. Да не очень: не знал, что сказала Калинина им: "Максимум три дня". Вот поэтому и была так щедра Никаноровна: как-никак, ученая женщина ей сказала.. Три дня можно и претерпеть.
Куда ехать-то? -- обернулся шофер. -- По какой дороге?
Прямо, прямо!.. Тут везде можно! -- подалась к нему Лина.
И когда тронулись, ляпнул я, тупо стелясь глазами перед капотом машины: "Все дороги ведут в морг". Мы ведь в эту сторону едем, в ту, куда уносили Андрюшу. И сразу же пожалел: ну, зачем же, им и так ни за что, ни про что от нас достается. Перевел стрелку. В вольные прерии. Словно ждали они -покатилась беседа, поначалу толчками, но потом бойчее, дуэтом.
-- Людмила Петровна, я могу вам устроить прекрасное место! На любой спектакль. Вы знаете, я на днях была там, в правительственной ложе, о-у!.. вы бы видели, как там все отделано! Такой холл-л там-м!.. Та-ак все от-де-лано, та-ак!.. - Как же?.. -- остренько, аккуратно ухмыльнулось в умном голосе. - Это надо посмотреть! Вы знаете, я вошла, там такой гардероб, вижу, входит Сергеев. Он со мной поздоровался. -- Гордо, с паузой. -- А потом Дудинская пришла. - Это она вас туда устроила? -- Нет, нет, что вы,
что вы, Людмила Петровна!.. -- не заметила легкой издевки. -- Зачем? Она ведь такая важная. Я ее никогда ни о чем не прошу. Меня всегда приглашает жена директора Анна Андреевна, она говорит: Линочка, когда угодно и кого угодно! Вот... Людмила Петровна, я вас очень прошу: возьмите своего Митю и сходите -
получите массу удовольствия. -- От чего, Линочка? -- осторожно взвела капкан. -- Как от чего?! -- даже на спинку откинулась, чтобы разглядеть эту "деревню". -- От театра, от... музыки, от артистов -- От каких, Линочка, от бугаевых?
"Молодец", -- молча встрял и я.
Н-ну... а вы хотите на балет?
Спасибо, Линочка, я бы хотела в Ля Скалу.
"Она и не слыхала такого". Вот черта, отделяющая просто умного, схватчивого от интеллигентного. А того, глупый, неблагодарный, не понимал, что ведь хочет чем-то отблагодарить Калинину. Ну, не только за нас, вообще, но все же. Но был, был и там человек, что сидел так же молча, раздавленно -опустилась вся, съехала книзу Анна Львовна, и курчавую голову, серо-соленую, наклонила вниз.
У Финляндского слез, поблагодарил всех и глядел, глядел, как утягивается в блестящую черную точку "Волга". В магазине водки взял, студню, хлеба. Дома сел на твой стул, на котором и ныне сижу, выпил, лег. Но подбросило уже через час: "Ты еще належишься! Ты еще отоспишься!.." -вскочил, взял пальто Тамарино, до тебя еще справленное. Сунул в портфель. Шел к метро парком, и навстречу черно колыхалась людская река; та, в которой, бывало, мы маму нашу вылавливали вот в этом сером пальто. Солнце село. И глядел туда, где поверх колышащихся голов малиново растекалась банная рожа заката. Из-под темных, застывших бровями тучек глядела; на щеках приклеились листья березовых веников. И подумал, совсем неожиданно, что когда-нибудь буду вот так же идти, и, быть может, покойно на душе у меня будет. Все пройдет, все остудит всесильное время. Вот как это горящее небо. Эх, взгляну я на мир и почувствую все, снова все. Запах ветра, дождя. Погляжу на такой вот закат и... не буду думать. О тебе. И вообще -- просто стану глядеть, просто так, как бывало. "Время лечит", трясет и трясет, как решета, наши головы, просеивает былое, то крупичатое, тончайшее, лучшее, из чего она лепится, жизнь. Все просеивается, остаются комки. Забывается, как вставали -- с тобой, как гуляли -- с тобой, как дышали -- тобой. И совсем по-иному тянутся дни. Уж давно засыпаю без водки, без снадобьев, и все реже ты снишься мне.
Лес шумит, золотится песок, рожь струится под ветром, изумрудно свежа трава, до того, что коровья слюна набегает. И не только природа -- люди тоже сумели. Есть Бетховен, Пушкин, Булгаков, Шопен -- да мало ли! Но прошли, отстучали на стыках уже тысячи дней, и, припомнив тот вечер, как шел и глядел на закат, вижу, что не выпало нам ни единой минуты, чтоб глядеть и не думать. Вернее, не то чтоб не думать -- чтоб оно не с и д е л о, чтоб на миг не в башке потрясти эту радость существования, а в душе придержать. Нет, туда не пробилось. Ни разу. Еще будут тревоги, волнения, радости, но покоя не будет.
Как бы вам объяснить? Вот выходите из дому в летнее утро, еще рано, теплый свет и длинная тень мгновенно охватывают -- то не мысли, не какие-то чувства -- ощущение или... как бы это сказать? Нечто сложное, умягчающее. И предельно простое. Красота цветущего мира, тишь, покой, тепло -- и всплывают волнами былые дни, ластясь, плавно подталкивают к чему-то. Что-то ждет, непременно ждет и -- хорошее, еще неосознанное. Шаг, другой... раздробится, уйдет. Может, лучше вам станет, может, хуже, но такого сегодня не будет. Чтобы так -- просто плавно плыть в теплой реке бытия. Не тревожась, не вспоминая, не жалея и не загадывая. А без этой теплой подкладки холодит даже самая жаркая радость.
-- Ну, не улежал? -- Как? -- кивнул туда, где была ты. -- Никак. Не спит. -- Не сказала тогда, как ждала, что заснешь, как прощалась с тобой, тайком. Но задремывала ты, испуганно дергалась, садилась, оглядывалась. Боялась уснуть. Видно, чуяла что-то. -- Ну, иди. Ты принес? Повесь в их шкафу,- сказала о пальто и других принесенных вещах.