Страница:
А Жирнов не поверил Соколовскому: "У нас очень опытные гистологи. Надо, чтобы смотрели детские паталогоанатомы. Покажите доктору Семеновой, там же, в Педиатрическом. Ее мнение очень важно". Показали и... кто сказал, что третьего не дано? Нам дали. Лимфосаркому дали. И тогда мы отправили эти стекла в Москву, Краевскому. М-да, школа есть школа -- и в фигурном катании, и в обычной школе: он, Краевский, сказал: нейробластома. Но, узнав, что подействовал эндоксан, удивленно покачал головой. Что сие означало, мы не узнали. Так что снова повез я проклятые стекла уже в наш рентгеновский институт. И оттуда доставил лимфосаркому. Вот тогда наконец-то мы вообще перестали их всех понимать. Лишь одно уяснили, что из всех гистологов самый знающий, самый мудрый тот, который и по сей день безбоязненно живет в словаре Владимира Даля: "Это, видно, решета гоном гнали,-- сказал литвин, глядя на лапотный след".
Но тогда, выходя от любезного Соколовского, я баюкал бумажку. Из нее надумал я, как в старые добрые времена, сделать кораблик и спасти тебя в нем. Кашкаревич чего требовал? Единомыслия. Вот и вез ему "заключение". И сидели мы с Линой во дворе, ждали, пока созреет и лопнет очередной важный симпозиум. Фурункул везде фурункул, так же, как опухоль, поэтому венгерские онкологи и без переводчиков хорошо понимали, что русским коллегам так же нечего сказать, как и самим венграм услышать. Поэтому заседание проходило в истинно творческой обстановке. Однако на всякий случай были предприняты чрезвычайные меры: в работе Симпозиума участвовал персонально приглашенный Буфет. Он прибыл из самых высокопоставленных кругов и, пожалуй, лишь у него были веские аргументы, особенно по весне -- свежие помидорчики, огурчики, черная икра, семга, коньяк, яблоки и конфеты, с которыми не столкнешься даже в театральном антракте.
Мы сидели, молчали. Я с тобой, Лерочка, тетя Лина со мной. Но, ей Богу, тете Лине было куда веселее. Правда, она не в пример другим полагала, что молчание серебро, а слово -- золото, но терпения у нее было ровно столько же, сколько и остального. Я глядел на этот казенный двор, откуда ушли строители и куда еще не пришла зелень; двор, который шелушился, как добрая плешь; двор, зализанный наждачным асфальтом, загримированный узенькими газонами. Когда-нибудь эта травка, политая невидимыми слезами, зацветет джунглями, и тогда, наверно, серым да синим халатам будет где спрятать свое "противопоказанное" солнышку тело. Но сейчас только три березки да две сосенки хором исполняли обязанности леса, тени, шелеста и медицинского милосердия.
"Ну, ты подумай, о чем они могут там говорить! Кретины!"-- взорвалась Лина. -- "Сходи... посмотри". Принято это было всерьез. И надолго. Но: "Сашуня!.. -- опакеченная (в обеих руках по свертку) катилась она на меня. -- Гляди, что я взяла Лерочке. -- Это были помидорчики, бутерброд с семгой. -- А это я себе взяла. Чернослив в шоколаде. Лерочке нельзя шоколад, а ты не любишь. Я все узнала, сейчас они отвалят. Кашкаревич с ними, они там сидят, коньяк, икра, фрукты, ну, ты скажи!.. Ой, гляди!.."
Дети... сами вышли, сами гуляют. Как убого здесь все, нераздольно, да ведь надо же чем-то заняться, и взбираются не по-детски долго, безвкусно на качели, но, начав, забываются, уже слышится смех, вскрики. И почти в одно время с детишками посыпались из других дверей те, что даже ни разика не взглянули в сторону этой рвущей душу мелюзги. Да и то сказать, заботы у них были поважнее -- разбирать свои (по чину, по сану) вдруг очнувшиеся, глухо забормотавшие машины. Их, ученых, винить? Но за что? Это жизнь. Про которую издревле сказано: горе побежденному.
Тут увидели мы и нашего Кашкаревича. Сразу внятно бросалось, что транспорта он не ждал -- без плаща, без шляпы иль к е п и, но глаза его все же, блуждая, кого-то искали. Видно, где-то в складках симпозиума затерялась какая-то нужная женщина. Что ж, он был тогда неженат и в самом красном мужском возрасте -- от сорока до пятидесяти. Подошел к нему, поздоровался. "Да, да, я помню, что вы ждете,-- до предела спрессовывал он слова. -- Я сейчас жду человека, освобожусь и тогда выйду к вам". И тотчас же началось самое главное: шофер осадил задом свой пикапный фургон, обслуга начала выносить останки Буфета. Переругивалась, сплетничала. И эти уехали, а Кашкаревича не было. "Ну, что, Лина, пойдем?"-- "Пойдем, пойдем, Сашечка. Ну, ты скажи!"
Кашкаревич, наверное, что-то мог бы сказать ей, мне же нечего было.
Десять карантинных боксов могла выставить Четвертая госпитальная против свеженьких новобранцев, и один из них наш. По счету десятый, от дверей первый и, входя в палату, я кошу глазом на решетчатое стекло переборки. И входя, разное вижу. Иногда ты лежишь -- согнув ногу в колене, бросив на нее правую, а на животе книжка. Иногда сидишь на кровати, стариковски ссутулив плечи. Иль понуро стоишь в тесном фиорде меж кроваткой да стенкой. Но всегда режет меня твое бледное личико, и такие длинные, заострившиеся в коленях ноги. В колготках цвета луковой шелухи. "Папа?" -- отмечаешь меня иногда глазами, иногда голосом, таким притерпелым, пепельно-серым.
Мака-енов!.. Мака-енов!.. -- раздается по всей перегороженной палате веселое требование чрева. Это Андрюша Салунин. У него лейкоз, но по деревенским понятиям не может быть здоровее мальчонки: неимоверно толстые, неимоверно яркие его щеки лежат на толстой груди, на дебелых плечах. Даже
глаза затянуло и, когда он сидит, то кощунственно похож на какого-то будду. Столетия, наверно, понадобились верующим, чтобы сотворить такого, а медики лепят быстро, просто -- пять таблеток преднизолона в день вызывают усиленный белковый обмен. -- Макаенов!.. Макаенов!.. -- прыгает он на кровати, держась за спинку и жадно глядит в дверь, откуда должны приехать на пищеблочной каталке желанные макароны. Прохладные, словно подсохшие аскариды. Вместе с котлетами, которые столько же котлеты, сколько и хлеб.
"Дурак... -- насупясь, ворчишь, передергиваешься брезгливо: -- Не успеет наесться". -- "Ну, Лерочка, он же еще маленький". - "Да-а, маленький... -- вдруг с такой обидой, со слезами, -- если он маленький, значит, можно будить других, да? Сегодня в полседьмого заорал: макаенов, макаенов!.." -- "А ты откуда знаешь, что в полседьмого?" -- "А вон часы, -кивнула на стену. Верно, часы. Лежишь и -- перед глазами. Прыгает кенгуру -минутная стрелка. -- Папа, а что у него за болезнь? -- уже другим, сочувственным голосом. -- Кровь больная? Это опасно?"
Начитавшись до тошноты, делаем передышку, выходим в коридор. Вышел туда и четырехлетний Андрюша Салунин. Ноги, не рассчитанные природой на это квадратное тулово, сочиненное медиками, подламываются. Бабушка пятится задом, держит внука за руки: "Ну, ну", -- приглашает его. "Сейцяс, баус-ка... немнозецко одохну..." -- улыбается, а пот росными каплями блестит на розовом лбу.
Преднизолон... хотел бы я поглядеть, что стало бы с Аполлоном Бельведерским, когда бы разжали надменные фебовы губы и вдвинули десятую долю того, что принял этот мальчишечка. Но даже всемогущий гормон не смог отобрать у этого пацаненка редкого обаяния. Глаза его, серые, заплывшие, узко поблескивают совсем не четырехлетним умом.
"Устал, Андрюшенька?" -- наклонился над ним. "Устай..." -- виновато, застенчиво улыбнулся, но так хочется еще шажок, другой. Взял его за руки: ну, иди, иди.. Передвинул он, почти не отрывая от пола, лыжно скользя, ногу, постоял, собираясь с силами, подтянул другую. И все, задрожал, пошатнулся. "Я
возьму, возьму его!" -- крикнул бабушке. "Смотрите, он тяжелый. Я сама не могу..." -- подталкивала нам двухколесную коляску, чтобы отвезти внука.'Тяжелый? Ничего, справимся. Однако не без труда оторвал его от земли, понес, почувствовал,
сколько весит этот беспощадный пантагрюэлев гормон. "Андрюша, я слышал, ты новые стихи знаешь. Про цыпленка?" -- "Знаю... -- мило улыбнулся, глянул на бабушку, прочел на ее властном, расчерченном морщинами лице любящую, горькую
улыбку и начал, горячо увлекаясь: -- Цыпъенок жаеный, цыпъенок паеный..." -- самозабвенно лопотал, забыв обо всем. "А еще, про бабушку?" -"Стауска, не спеся, доезку пе-ешья, ее остановий миицоней: вы штъаф наушили, меня не съушаи, пьятите, бауска, тъи убья!" -- "Андрюшенька, -- поправляет бабушка, -- не штраф нарушили, а -- закон". -- "Нет -- штьяф!" -- веско отчеканил. "Папа... -- ревниво подергала меня сзади, -- пойдем гулять".
Шли дни... Можно и так сказать -- как писатели пишут. Приезжала Нина Акимовна. Не сказала, что лучше, не сказала, что хуже, а мама забеспокоилась: начала губами ощупывать лоб, показался горячим. Не ошиблась: дней через десять (уже к самому маю подкатывало) изрекла Нина Акимовна: хуже. Значит, сдвинулась, начала теснить эндоксан. Привыкла к нему, приспособилась, гадина? Что же делать? Рентген? Винкристин? И опять звоним мы Жирнову. Во всем мире, говорит он, нейробластомы лечат сочетанием винкристина с эндоксаном либо с рентгеном. Это однозначно. Но, коль скоро эндоксан исчерпал себя, надо переходить на рентген. В теории это так просто. А на практике опять Динст, рады, черная, как ночь, просвинцованная резина, и смерть, незримо пронизывающая тебя. Смерть против смерти, какая осилит?
Теперь уж совсем ясно, что опять дышишь хуже. В нашей лепрозорной клинике не для нас одних повернулось к худшему. Уж не пляшет Андрюша, сидит, скуксившись. Не вывозит бабушка его на коляске из бокса, и все выше, гуще громоздятся на тумбочках банки, бутылки, свертки с съестным. Приезжают любимые макаены -- глядит безучастно. И все чаще полеживает. А бабушка с половины седьмого утра до десяти вечера в боксе -- роет и роет носом книжные дести.
Рано утром разбудил нас телефонный звонок. " Да?.." -- подскочил хрипло, испуганно. "Папа-а!.. -- (так и пронзило. Шесть часов. Значит, правда: эндоксан
рвотный будит). -- Папа, ты когда придешь? А мама? А что вы там делаете?" -- "Как же ты позвонила, ведь там коммутатор?" -- "А тут тетенька говорила, я ее попросила. Папуля, ну, ладно, я пойду, а то заругаются".-"Не тошнит тебя? --"Нет, папочка. -- Помолчала. -- Пока нет". -- "А принесут кашу и затошнит". --"Ага,-- засмеялась, -- а ты откуда знаешь? Ну, ладно, папуленька, я побегу. Маме привет".
Я тогда дошел до дивана, упал на него, затрясся в беззвучном плаче: знать, почуяло сердце, что это первый и последний раз нам звонишь. Ты сама. Откуда-то. Где нас нет. И теперь вслушиваюсь в твой голос, в такую разумность, которой еще мы не знали.
В тот же день наведался к Динсту.
-- Ну, что у вас? -- каменно повернулся негнущимся туловом, вздохнул. -- Я слышал... Ну, ретикулосаркома или нэйробластома -- хрэн рэдьки не слаще, но все-таки я бы хотел, чтобы это была нэйробластома. А!.. все хорошо, но тут хоть какая-то есть надежда. Ну, приводите, начнем. Все, что в моих силах, я сделаю для вашей девочки, -- голос его вдруг впервые так потеплел. -- Поверьте мне, я очень хочу ей помочь, -- помолчал. -- И вам тоже.
И веду тебя снова, веду. По протоптанным этим дорожкам в это здание. Где двумя этажами выше счастливые мамы-роженицы, орошая молоком подоконники, наклоняются к таким же счастливым отцам и кричат, воркуют о чем-то далеком-далеком, забытом. Которое и у нас было, но было как будто не с нами. И другие отцы выносят голубые да розовые пакетики. Семенит следом свекровь либо теща, и младая мать по привычке осторожно несет еще не вернувшийся на место живот. Восемь лет назад и мы шли так же.
И тогда одинокая школьная подруга Тамары сказала: "А все-таки какая она молодчина, Тамара!" Что ж, замуж вышла, работает по специальности, родила дочь. Но главное, похоронив мать в блокаду, оставшись одна, не сошла с круга, выстояла
выстояла, добилась всего, чего может обыкновенная женщина.
Уложили тебя, напялили просвинцованные очки, погребли под тяжелой резиной. Все, кроме носа да щек. А туда -- тубус, на них. Заработало. Я впился в смотрок. На каталке, сбоку, лежала ладошка, мне, мне пальцами, как на рояле, перебирала. И вот тут из меня брызнуло, молча, в три ручья. Эти пальцы, такие родные, единственные. "Ну, что вы расстраиваетесь? -- в два голоса -- Динст и добрая тетя Лиза. -- Еще не все потеряно". Я махнул лишь рукой, отвернулся к стене.
Тридцатого апреля я работал. Рафаил Ханин ходил по двору плантатором, вываживал новую молодую садовницу. Тыкал туфлей в заклеклый газон, где должны были закуститься клумбы, а усы его черные предвкушающе раздувались над съеденной верхней губой, и глаза, приглушенные черными ресницами, жадно обшаривали эту рыжеватую двадцатилетнюю клумбу. "Ну, таракан, муху поймал, ха-ха!.. -- засек Гоша. -- Вот увидишь, не сомневайся: я этикет хорошо знаю".
Утром первого ехал с работы в больницу. По дороге, навстречу, валом валил праздник -- в колоннах да россыпью. Но туда, за ограду, не смел. Пусто, голо. "А ребята ушли гулять. Демонстрацию посмотреть", -- сказала сестра. Молодцы, все же додумались!
Все ходячее население собралось у забора. И шубейка моя зимняя, серенькая, прилипла к перилам, отбегает, смеется, и шары, целых два! -- на бечевке туго позванивают. "Папа!.. А мне подарили. Тетеньки идут, а мы говорим: дайте, пожалуйста. Всем ребятам дали. У них много, да, папа? Разве им жалко?" Есть же добрые души на этом свете. Но кислит даже издали твое личико, лишь на нервах, на радости держишься.
И Андрюшу вывезли. Он сидел инвалидом в коляске, ноги укутаны байковым одеяльцем, пальтецо трещит по всем швам. Мать стоит рядом, но ушел он глазами туда, где, шумливый, красный, громкоголосый, тек праздник. Мир бежал за сквозящим железным забором и бежал не как в будни -- трамваем, автобусом, а торжественно, медно. Раздувались щеки духового оркестра, мальчишки челночили, сновали между колон, сплетая их нитями. Все, наелся Салунин праздником, повезла его мать обратно.
На другой день во время прогулки подкатилась нежданно лечащая: "Лера! Идем со мной. К Гробштейну",-- ответила мне. Ну, мало вам нашей Нины Акимовны, а впрочем, она ведь чужая, вам своих положено заносить в истории болезней. Когда смотрит Акимовна, кто-нибудь из нас всегда рядом, и ты говоришь: "Папа, дай руку", -- держишься, когда она начинщает осмотр. Здесь я лишний, остался на лестнице, свернул из пальтеца безголового, безногого человечка, взял подмышку, мерил, мерил площадку шагами. Нашли что-нибудь? Опять пуговицу? "Так!.. -- выходит следом за тобой лечащая. -- Лерочка,
ты иди вперед". -- "А что он сказал?" -- заглядываешь снизу в ее симпатичное лицо. "Все хорошо!--отработанным и на взрослых голосом, от которого сердце мое начинает привычно проваливаться: отсылает, значит, хочет что-то сказать. -- Иди, иди..." И, послушная, торопишься, ищешь, зовешь собачек: "Рыж-ка, Чернулька!.."
-- Он сказал, что там... -- зловеще снижаясь до шопота, -- гигантская опухоль. Они все тщательно ее осмотрели. Гробштейн находит, что небо там тоже заинтересовано. Он предлагает операцию. Верхнюю челюсть. Удалить.Но это... -- передернулась.
Май, голый май. Голое небо. Тишина.
-- Нет, пусть умирает, но только не изуродованная... -- чувствую, как, не глядя, посматривает она на меня искоса. -- Удалить... а какие, гарантии? -- ставлю и ставлю ноги, и все успеваю заметить: тебя, доченька, асфальт этот, лицо твоего врача, деревья с набухлыми почками -- будто тысячи шмелей уселись на ветках.
Да, конечно, кто же может здесь гарантировать.
Карантин выдержан, и мы в общей палате. Везут обед. "Рома, Рома, иди за стол",-- приглашает раздатчица четырехлетнего Романа Чивадзе. Он приехал из Грузии не с мандаринами, не с хурмой -- всего лишь с нефритом. И взамен получает все тот же спасительный преднизолон. Фигаро тут, Фигаро там: от лейкоза, астмы, нефрита, болезни Гельмгольца, а еще от чего вы, Чудо-Гормон? А вот: Рома подходит к пятилетней Светлане, боязливо оглядывается, гладит, гладит Светку по холке, причмокивает: "Тц-а!.." Озирается, припадает толстенькой, сплошь прыщавой мордочкой к Светкиному плечу: "Т-ца!.." Но Светлана еще не понимает преднизолонно-грузинского языка: у нее всего-навсего увеличена селезенка, поэтому ее больше завлекает вишневый компот. "Т-ца!.." -- гладит, гладит Рома, не опасаясь меня. "Генацвале, тебе нравится Света?"-- улыбаюсь ему. "Генацьвале!.. -- радостно посрамляет мое произношение. -- А где Лэра? Он уже па-ел? -- ловко, по-взрослому отводит в сторонку этот никчемный разговор. -- Я тожи па-ела". -- "Хорошо поела?" -"Ха-ра-ше, т-ца!.." -- прикладывается губами к Светкиному плечу, убегает вслед за ней да ее компотом.
Минули праздники. Май, день Победы. В тот год было много внеплановой музыки, митингов, речей да цветов. И все на нашей улице --проспекте самого Карла Маркса. 150 лет со дня рождения этого "Мавра", 25-я годовщина подвига Александра Матросова (тоже наша, перпендикулярная улица). Странная это штука -- слава. Почти триста солдат закрыли грудью амбразуру, одни до Матросова, другие позже, но случай (вкупе с журналистами -- поварами бессмертия) выбрал этого парня. Ему память, ему вечность, остальным -- намогильный холмик да место в статистическом ряду, неведомом людям. А что делать, смерть берет всех без разбору, подвигу подавай лишь одно лицо.
До чего же узок наш мирок. Кажется, далеко ль до Андрюши Салунина (тридцать шагов), а видимся редко. Ему хуже. Вчера вывезла его бабушка на коляске в раздевалку. Кругом гомонили прогулочные. Он глядел пригвожденно в окно -- не отзываясь на это. Чем же мир этот, "зловещий праздник бытия", лез в его светлую душу? Желтым зданьем котельной? кирпичной трубой? насыпью, по которой бежали веселенькие вагоны? Я присел перед ним, что-то спрашивать начал. Ни слова в ответ. Не отвел глаз от окна. Но из вежливости хотел разлепить губы -- улыбнуться, ответить. Не вышло. Лишь глазенки светлые так недвижно, печально, всезнающе уходили вдаль, прощались, что стало мне страшно. Господи, в четыре-то года! И такая нездешняя тоска коченела в них, что и спрашивать нечего было и сказать тоже. Седенький гормональный пушок поблескивал в майском свете на раздутых, но уже поблекших щеках, и никак не представить было, что всего лишь с месяц назад это он прыгал; "Макаенов!.. макаенов!" И уже ни огурчика свежего, ни банана заморского не берет у нас с благодарностью бабушка. И когда изредка заглянешь к ним в бокс -издевательским разнотравьем пестрят там банки невостребованной еды. Ох, сорвало семью эту, всю, из Воронежа, швырнуло сюда. Муж в аспирантуре, но жену к нему в общежитие не пускают. На работу тоже ее не берут. И пришлось ей, учительнице, в детский сад нянькой. Да не где-то поблизости-- за Большой Ижорой, за Лебяжьим, в ста верстах. Свой ребенок в Питере умирает, она чужих нянчит, колхозных. А сама бабушка устроилась на частной квартире. Предложил к нам -- отказалась, далеко ездить. Теперь здесь -- днем и ночью. Так уж было однажды, десять суток не выходила из бокса. Спала на детском стульчике, головой приткнется к Андрюшиной койке, дремлет. Теперь снова. Видно, тронуло и сестер: две из четырех суточных дают ей детскую раскладушку.
В один из дней Лина привозит Нину Акимовну. По дороге, в такси, с неудовольствием глянув друг на друга, они думают целых две мили об одном и том же: отчего это на них одинаковые приютские костюмы? Из толстого зеленого, чернополосатого драпа с меховой оторочкой. Наконец старшая не выдерживает: "Вы не скажете, Линочка, где вы это шили?" -- "Гм... у одной знакомой". -- "Ее случайно, не Эльзой зовут?" -- "Ага, ага!.." С тех пор они подружились.
Расплескав ночную лужу, замерли шины, распахнулись дверцы. "Может, здесь, Александр Михайлович?" -- кивнула Акимовна на стол, сверилась с небом: светло ли от молочно затянутой кисеи. Было выхлопотано разрешение на консультации специалиста, но где смотреть? Нина Акимовна, несмотря на свой чин, была скромна и неприхотлива, кабинета не требовала, эскорта да почестей не ждала, и обычно устраивались мы в раздевалке, но сегодня требовалось "штормовое предупреждение" нашим лечащим. Усадил на стол, отвернулся, сжалось. Как всегда. А теперь, после Гробштейна, особенно. Солнце тускло процеживалось сквозь серые облака, и поэтому тщетно ловил лоринголог своим дырчатым зеркалом зайчика. И пошли в раздевалку. А ты плакала, не давалась: "Папа, руку!.." -- "Лера, ты всегда была умницей, а теперь я не узнаю тебя...-- и сама пошла красными пятнами. -- Ну, все, все, успокойся, -разогнулась, подняла ко мне лицо. -- У меня такое впечатление, что это уменьшилось вдвое". Положил я правую руку Нине Акимовне выше плеч и противу всех правил, приличий так провел от шеи до лопаток, что... встретил несказанно удивленный ее взгляд, погасил его глазами, губами: "Спасибо... спасибо, Нина Акимовна".
И ходил о н сомнамбулически, но проворно и на радостях даже доел твой рассольник, котлету, компот залпом выхлебал. И еще знал, что там, на лестнице, сидит Лина, терпеливо ждет. Вышел к ней, притушив радость: мало ли что могла ей сказать по дороге Акимовна. "Сашенька!.. -- сияла навстречу.-Ну, уложил? Поела? Ах, ты сам поел, ах, ты, мой миленький!.. Ну? Ты слышал? Знаешь, что она мне сказала? Сожмите все в кулак, никому ничего не говорите, но у Лерочки ничего нет..." -- "Пойдем..." -- толкнул дверь.
Я забыл об этом, забыл, но вчера напомнила Лина: "Знаешь, как ты меня тогда целовал! Несколько раз. Какой ты был счастливый!"
А время фасует: кого в целлофан, кого... Соседки твои по палате выписываются, и ты плачешь: "Да-а, Таня уходит, а я..." Но не только такие легкие -- наши тоже перемещаются: на две недели уехала домой в Выборг Люся с Викой. "Там у нас балкон и вокруг столько зелени. Лечения активного нет, что нам здесь торчать". Лишь Андрей Салунин никуда не торопится. Давно и безвылазно живет бабушка в боксе. И отец, невысокий, в кожаной куртке, с горестно сведенным лицом торопливо выныривает из ленивой студенческой толчеи, царапается на гремучий подоконник: я здесь, я пришел, я принес! Ох, зачем же он носит, все стоит, наползает с тумбочек на подоконник, стекает на пол, к ножкам кровати. Он цепляется за ржавую жесть, так что пальцы белеют, безнадежно вопрошает глазами: как? "Плохо... плохо..." -- лишь губами шепчет бабушка, отворачивая от внука запекшееся лицо. Тяжеловатое, сильное, оно пламенеет землисто и, когда наклоняется над внучонком, сколько нежности в этих мрачных глазах, сколько горькой обиды, когда говорит мне дрожащими губами, что никто уже не заходит -- ни врач, ни сестра. Мимо, мимо, ах, скорей бы уж, мол, не задерживай ни себя, ни других, Салунин. Что ж, они тоже люди, Андрюша, им тоже, наверно, не сладко тыкаться в свое же бессилие, но могли бы хотя бы уж ради одной этой героической бабушки. И мальчонка не по годам понимает.
-- Здравствуйте!.. -- со вздохом, шевельнувшим клейкие листья, подсаживается ко мне женщина лет тридцати пяти. -- Обход? -- кивнула на стекла, и недобрая усмешка прошлась по губам.
Изо всех родителей эта мне ближе всех. Познакомились (без имен) так: банку земляники не могла скормить девочке. Пронес, втихаря отдал. На лице этой матери та же каинова печать, что на нас. Непримиримая к горю, к несправедливости -- божьей, людской ли -- не все ли равно. Жжет ее, горит несмиренная боль. Девочке лет двенадцать, очень славная, исхудалая, бледная. "Когда ей был год, -- рассказывала, -- сепсисом переболела. Уже тогда врач сказал мне: "Лучше бы она у вас умерла". Да, так и сказал. Но прошло, и мы думали... А потом началась у нее каменная болезнь. Везде камни. В печени, в почках, во всем организме. А сейчас признают... не совсем еще, но предполагают портальную гипертензию. Это когда сосуды лопаются. Кровотечение сильное было".
Вчера видел мужа. Он военный, но был в штатском. Лицо умное, худощавое, резкое. Курил отрешенно, одну за другой. И лицо тоже в сером пламени.
"Машина Тура... -- проводила глазами неторопливый ЗИМ, шофера-патриция. -- Мы у него были. Пятьдесят рублей за визит. Бесполезный. Пять минут потратил. Правда, этот с учителей и медиков не берет. Благородный". -- "И куда ему? Вдвоем ведь, говорят, с сестрой живет, никого нет, да и ставка, наверно, за тыщу". -- "Ну, как же, не помешают. Вот, машины содержать надо. У него еще одна. И вообще. Сам он, правда, не берет, но сестра не проворонит. О-ох, откуда все это берется, бедные, бедные дети!"
Утром, торопливо проходя к раздевалке, вижу, как ты стоишь у окна, показываешь куда-то рукой. И другие дети расставились у всех окон, возбужденно переговариваются. Лица веселы, а из коридора даже на улицу прорывается: "Дети, идите все по палатам!" В дверях ночная сестра столкнулась с денной. Расступились, примяли разговор. "Как Андрюша?" -привычно спросил. "Какой Андрюша? -- игриво вскинула лицо ночная сестра. -Андрюша приказал долго жить! В четверть двенадцатого. Да, тяжело. Очень мучился", -- уже иначе, по-человечески. Прислонился я к шкафу, не мог туда сразу войти. "Стауска не спеся, доошку пеешья... пъятите, бауска". Платите, платите, Бабушка, не трояк -- Андрюшу. "Папа!..--подбежала ко мне, заглядывая пытливо и весело. -- Это правда, что
Андрюша умер?" -- "Какой Андрюша?" -- отрастерянности машинально подсунул ворованное. "Наш, цыпленок жареный. Его только что вынесли. На носилках. Туда..." -- рукой проводила товарища. "Нет, его... перевели в другую больницу",-- и подумал: где нет врачей. "А зачем тогда его простыней накрыли?" Неужели
не могли раньше, за всю ночь? "Папа, он умер?" -- "Нет, просто ему плохо, и его перевели". -- "И накрыли лицо, да?" -- уже засомневалась. "Что ж, так делают". Да, когда умирают. "А куда его перевели?" - "В Курск... повезут". - "А почему в Курск? Он ведь из Воронежа. А девочки говорят -умер".
И весь день, до обеда со мной и до ужина с мамой возвращаешься ты к Андрюше, веря нам и не веря.
-- Слыхали? -- подходит жена военного во дворе. -- Ну, как же так можно? -- хватается за щеку, лицо налито темно-бурым гневом. -- Продержать в боксе всю ночь. Говорят, хороший мальчуган был. -- Что вы! Таких я не видел!
Но тогда, выходя от любезного Соколовского, я баюкал бумажку. Из нее надумал я, как в старые добрые времена, сделать кораблик и спасти тебя в нем. Кашкаревич чего требовал? Единомыслия. Вот и вез ему "заключение". И сидели мы с Линой во дворе, ждали, пока созреет и лопнет очередной важный симпозиум. Фурункул везде фурункул, так же, как опухоль, поэтому венгерские онкологи и без переводчиков хорошо понимали, что русским коллегам так же нечего сказать, как и самим венграм услышать. Поэтому заседание проходило в истинно творческой обстановке. Однако на всякий случай были предприняты чрезвычайные меры: в работе Симпозиума участвовал персонально приглашенный Буфет. Он прибыл из самых высокопоставленных кругов и, пожалуй, лишь у него были веские аргументы, особенно по весне -- свежие помидорчики, огурчики, черная икра, семга, коньяк, яблоки и конфеты, с которыми не столкнешься даже в театральном антракте.
Мы сидели, молчали. Я с тобой, Лерочка, тетя Лина со мной. Но, ей Богу, тете Лине было куда веселее. Правда, она не в пример другим полагала, что молчание серебро, а слово -- золото, но терпения у нее было ровно столько же, сколько и остального. Я глядел на этот казенный двор, откуда ушли строители и куда еще не пришла зелень; двор, который шелушился, как добрая плешь; двор, зализанный наждачным асфальтом, загримированный узенькими газонами. Когда-нибудь эта травка, политая невидимыми слезами, зацветет джунглями, и тогда, наверно, серым да синим халатам будет где спрятать свое "противопоказанное" солнышку тело. Но сейчас только три березки да две сосенки хором исполняли обязанности леса, тени, шелеста и медицинского милосердия.
"Ну, ты подумай, о чем они могут там говорить! Кретины!"-- взорвалась Лина. -- "Сходи... посмотри". Принято это было всерьез. И надолго. Но: "Сашуня!.. -- опакеченная (в обеих руках по свертку) катилась она на меня. -- Гляди, что я взяла Лерочке. -- Это были помидорчики, бутерброд с семгой. -- А это я себе взяла. Чернослив в шоколаде. Лерочке нельзя шоколад, а ты не любишь. Я все узнала, сейчас они отвалят. Кашкаревич с ними, они там сидят, коньяк, икра, фрукты, ну, ты скажи!.. Ой, гляди!.."
Дети... сами вышли, сами гуляют. Как убого здесь все, нераздольно, да ведь надо же чем-то заняться, и взбираются не по-детски долго, безвкусно на качели, но, начав, забываются, уже слышится смех, вскрики. И почти в одно время с детишками посыпались из других дверей те, что даже ни разика не взглянули в сторону этой рвущей душу мелюзги. Да и то сказать, заботы у них были поважнее -- разбирать свои (по чину, по сану) вдруг очнувшиеся, глухо забормотавшие машины. Их, ученых, винить? Но за что? Это жизнь. Про которую издревле сказано: горе побежденному.
Тут увидели мы и нашего Кашкаревича. Сразу внятно бросалось, что транспорта он не ждал -- без плаща, без шляпы иль к е п и, но глаза его все же, блуждая, кого-то искали. Видно, где-то в складках симпозиума затерялась какая-то нужная женщина. Что ж, он был тогда неженат и в самом красном мужском возрасте -- от сорока до пятидесяти. Подошел к нему, поздоровался. "Да, да, я помню, что вы ждете,-- до предела спрессовывал он слова. -- Я сейчас жду человека, освобожусь и тогда выйду к вам". И тотчас же началось самое главное: шофер осадил задом свой пикапный фургон, обслуга начала выносить останки Буфета. Переругивалась, сплетничала. И эти уехали, а Кашкаревича не было. "Ну, что, Лина, пойдем?"-- "Пойдем, пойдем, Сашечка. Ну, ты скажи!"
Кашкаревич, наверное, что-то мог бы сказать ей, мне же нечего было.
Десять карантинных боксов могла выставить Четвертая госпитальная против свеженьких новобранцев, и один из них наш. По счету десятый, от дверей первый и, входя в палату, я кошу глазом на решетчатое стекло переборки. И входя, разное вижу. Иногда ты лежишь -- согнув ногу в колене, бросив на нее правую, а на животе книжка. Иногда сидишь на кровати, стариковски ссутулив плечи. Иль понуро стоишь в тесном фиорде меж кроваткой да стенкой. Но всегда режет меня твое бледное личико, и такие длинные, заострившиеся в коленях ноги. В колготках цвета луковой шелухи. "Папа?" -- отмечаешь меня иногда глазами, иногда голосом, таким притерпелым, пепельно-серым.
Мака-енов!.. Мака-енов!.. -- раздается по всей перегороженной палате веселое требование чрева. Это Андрюша Салунин. У него лейкоз, но по деревенским понятиям не может быть здоровее мальчонки: неимоверно толстые, неимоверно яркие его щеки лежат на толстой груди, на дебелых плечах. Даже
глаза затянуло и, когда он сидит, то кощунственно похож на какого-то будду. Столетия, наверно, понадобились верующим, чтобы сотворить такого, а медики лепят быстро, просто -- пять таблеток преднизолона в день вызывают усиленный белковый обмен. -- Макаенов!.. Макаенов!.. -- прыгает он на кровати, держась за спинку и жадно глядит в дверь, откуда должны приехать на пищеблочной каталке желанные макароны. Прохладные, словно подсохшие аскариды. Вместе с котлетами, которые столько же котлеты, сколько и хлеб.
"Дурак... -- насупясь, ворчишь, передергиваешься брезгливо: -- Не успеет наесться". -- "Ну, Лерочка, он же еще маленький". - "Да-а, маленький... -- вдруг с такой обидой, со слезами, -- если он маленький, значит, можно будить других, да? Сегодня в полседьмого заорал: макаенов, макаенов!.." -- "А ты откуда знаешь, что в полседьмого?" -- "А вон часы, -кивнула на стену. Верно, часы. Лежишь и -- перед глазами. Прыгает кенгуру -минутная стрелка. -- Папа, а что у него за болезнь? -- уже другим, сочувственным голосом. -- Кровь больная? Это опасно?"
Начитавшись до тошноты, делаем передышку, выходим в коридор. Вышел туда и четырехлетний Андрюша Салунин. Ноги, не рассчитанные природой на это квадратное тулово, сочиненное медиками, подламываются. Бабушка пятится задом, держит внука за руки: "Ну, ну", -- приглашает его. "Сейцяс, баус-ка... немнозецко одохну..." -- улыбается, а пот росными каплями блестит на розовом лбу.
Преднизолон... хотел бы я поглядеть, что стало бы с Аполлоном Бельведерским, когда бы разжали надменные фебовы губы и вдвинули десятую долю того, что принял этот мальчишечка. Но даже всемогущий гормон не смог отобрать у этого пацаненка редкого обаяния. Глаза его, серые, заплывшие, узко поблескивают совсем не четырехлетним умом.
"Устал, Андрюшенька?" -- наклонился над ним. "Устай..." -- виновато, застенчиво улыбнулся, но так хочется еще шажок, другой. Взял его за руки: ну, иди, иди.. Передвинул он, почти не отрывая от пола, лыжно скользя, ногу, постоял, собираясь с силами, подтянул другую. И все, задрожал, пошатнулся. "Я
возьму, возьму его!" -- крикнул бабушке. "Смотрите, он тяжелый. Я сама не могу..." -- подталкивала нам двухколесную коляску, чтобы отвезти внука.'Тяжелый? Ничего, справимся. Однако не без труда оторвал его от земли, понес, почувствовал,
сколько весит этот беспощадный пантагрюэлев гормон. "Андрюша, я слышал, ты новые стихи знаешь. Про цыпленка?" -- "Знаю... -- мило улыбнулся, глянул на бабушку, прочел на ее властном, расчерченном морщинами лице любящую, горькую
улыбку и начал, горячо увлекаясь: -- Цыпъенок жаеный, цыпъенок паеный..." -- самозабвенно лопотал, забыв обо всем. "А еще, про бабушку?" -"Стауска, не спеся, доезку пе-ешья, ее остановий миицоней: вы штъаф наушили, меня не съушаи, пьятите, бауска, тъи убья!" -- "Андрюшенька, -- поправляет бабушка, -- не штраф нарушили, а -- закон". -- "Нет -- штьяф!" -- веско отчеканил. "Папа... -- ревниво подергала меня сзади, -- пойдем гулять".
Шли дни... Можно и так сказать -- как писатели пишут. Приезжала Нина Акимовна. Не сказала, что лучше, не сказала, что хуже, а мама забеспокоилась: начала губами ощупывать лоб, показался горячим. Не ошиблась: дней через десять (уже к самому маю подкатывало) изрекла Нина Акимовна: хуже. Значит, сдвинулась, начала теснить эндоксан. Привыкла к нему, приспособилась, гадина? Что же делать? Рентген? Винкристин? И опять звоним мы Жирнову. Во всем мире, говорит он, нейробластомы лечат сочетанием винкристина с эндоксаном либо с рентгеном. Это однозначно. Но, коль скоро эндоксан исчерпал себя, надо переходить на рентген. В теории это так просто. А на практике опять Динст, рады, черная, как ночь, просвинцованная резина, и смерть, незримо пронизывающая тебя. Смерть против смерти, какая осилит?
Теперь уж совсем ясно, что опять дышишь хуже. В нашей лепрозорной клинике не для нас одних повернулось к худшему. Уж не пляшет Андрюша, сидит, скуксившись. Не вывозит бабушка его на коляске из бокса, и все выше, гуще громоздятся на тумбочках банки, бутылки, свертки с съестным. Приезжают любимые макаены -- глядит безучастно. И все чаще полеживает. А бабушка с половины седьмого утра до десяти вечера в боксе -- роет и роет носом книжные дести.
Рано утром разбудил нас телефонный звонок. " Да?.." -- подскочил хрипло, испуганно. "Папа-а!.. -- (так и пронзило. Шесть часов. Значит, правда: эндоксан
рвотный будит). -- Папа, ты когда придешь? А мама? А что вы там делаете?" -- "Как же ты позвонила, ведь там коммутатор?" -- "А тут тетенька говорила, я ее попросила. Папуля, ну, ладно, я пойду, а то заругаются".-"Не тошнит тебя? --"Нет, папочка. -- Помолчала. -- Пока нет". -- "А принесут кашу и затошнит". --"Ага,-- засмеялась, -- а ты откуда знаешь? Ну, ладно, папуленька, я побегу. Маме привет".
Я тогда дошел до дивана, упал на него, затрясся в беззвучном плаче: знать, почуяло сердце, что это первый и последний раз нам звонишь. Ты сама. Откуда-то. Где нас нет. И теперь вслушиваюсь в твой голос, в такую разумность, которой еще мы не знали.
В тот же день наведался к Динсту.
-- Ну, что у вас? -- каменно повернулся негнущимся туловом, вздохнул. -- Я слышал... Ну, ретикулосаркома или нэйробластома -- хрэн рэдьки не слаще, но все-таки я бы хотел, чтобы это была нэйробластома. А!.. все хорошо, но тут хоть какая-то есть надежда. Ну, приводите, начнем. Все, что в моих силах, я сделаю для вашей девочки, -- голос его вдруг впервые так потеплел. -- Поверьте мне, я очень хочу ей помочь, -- помолчал. -- И вам тоже.
И веду тебя снова, веду. По протоптанным этим дорожкам в это здание. Где двумя этажами выше счастливые мамы-роженицы, орошая молоком подоконники, наклоняются к таким же счастливым отцам и кричат, воркуют о чем-то далеком-далеком, забытом. Которое и у нас было, но было как будто не с нами. И другие отцы выносят голубые да розовые пакетики. Семенит следом свекровь либо теща, и младая мать по привычке осторожно несет еще не вернувшийся на место живот. Восемь лет назад и мы шли так же.
И тогда одинокая школьная подруга Тамары сказала: "А все-таки какая она молодчина, Тамара!" Что ж, замуж вышла, работает по специальности, родила дочь. Но главное, похоронив мать в блокаду, оставшись одна, не сошла с круга, выстояла
выстояла, добилась всего, чего может обыкновенная женщина.
Уложили тебя, напялили просвинцованные очки, погребли под тяжелой резиной. Все, кроме носа да щек. А туда -- тубус, на них. Заработало. Я впился в смотрок. На каталке, сбоку, лежала ладошка, мне, мне пальцами, как на рояле, перебирала. И вот тут из меня брызнуло, молча, в три ручья. Эти пальцы, такие родные, единственные. "Ну, что вы расстраиваетесь? -- в два голоса -- Динст и добрая тетя Лиза. -- Еще не все потеряно". Я махнул лишь рукой, отвернулся к стене.
Тридцатого апреля я работал. Рафаил Ханин ходил по двору плантатором, вываживал новую молодую садовницу. Тыкал туфлей в заклеклый газон, где должны были закуститься клумбы, а усы его черные предвкушающе раздувались над съеденной верхней губой, и глаза, приглушенные черными ресницами, жадно обшаривали эту рыжеватую двадцатилетнюю клумбу. "Ну, таракан, муху поймал, ха-ха!.. -- засек Гоша. -- Вот увидишь, не сомневайся: я этикет хорошо знаю".
Утром первого ехал с работы в больницу. По дороге, навстречу, валом валил праздник -- в колоннах да россыпью. Но туда, за ограду, не смел. Пусто, голо. "А ребята ушли гулять. Демонстрацию посмотреть", -- сказала сестра. Молодцы, все же додумались!
Все ходячее население собралось у забора. И шубейка моя зимняя, серенькая, прилипла к перилам, отбегает, смеется, и шары, целых два! -- на бечевке туго позванивают. "Папа!.. А мне подарили. Тетеньки идут, а мы говорим: дайте, пожалуйста. Всем ребятам дали. У них много, да, папа? Разве им жалко?" Есть же добрые души на этом свете. Но кислит даже издали твое личико, лишь на нервах, на радости держишься.
И Андрюшу вывезли. Он сидел инвалидом в коляске, ноги укутаны байковым одеяльцем, пальтецо трещит по всем швам. Мать стоит рядом, но ушел он глазами туда, где, шумливый, красный, громкоголосый, тек праздник. Мир бежал за сквозящим железным забором и бежал не как в будни -- трамваем, автобусом, а торжественно, медно. Раздувались щеки духового оркестра, мальчишки челночили, сновали между колон, сплетая их нитями. Все, наелся Салунин праздником, повезла его мать обратно.
На другой день во время прогулки подкатилась нежданно лечащая: "Лера! Идем со мной. К Гробштейну",-- ответила мне. Ну, мало вам нашей Нины Акимовны, а впрочем, она ведь чужая, вам своих положено заносить в истории болезней. Когда смотрит Акимовна, кто-нибудь из нас всегда рядом, и ты говоришь: "Папа, дай руку", -- держишься, когда она начинщает осмотр. Здесь я лишний, остался на лестнице, свернул из пальтеца безголового, безногого человечка, взял подмышку, мерил, мерил площадку шагами. Нашли что-нибудь? Опять пуговицу? "Так!.. -- выходит следом за тобой лечащая. -- Лерочка,
ты иди вперед". -- "А что он сказал?" -- заглядываешь снизу в ее симпатичное лицо. "Все хорошо!--отработанным и на взрослых голосом, от которого сердце мое начинает привычно проваливаться: отсылает, значит, хочет что-то сказать. -- Иди, иди..." И, послушная, торопишься, ищешь, зовешь собачек: "Рыж-ка, Чернулька!.."
-- Он сказал, что там... -- зловеще снижаясь до шопота, -- гигантская опухоль. Они все тщательно ее осмотрели. Гробштейн находит, что небо там тоже заинтересовано. Он предлагает операцию. Верхнюю челюсть. Удалить.Но это... -- передернулась.
Май, голый май. Голое небо. Тишина.
-- Нет, пусть умирает, но только не изуродованная... -- чувствую, как, не глядя, посматривает она на меня искоса. -- Удалить... а какие, гарантии? -- ставлю и ставлю ноги, и все успеваю заметить: тебя, доченька, асфальт этот, лицо твоего врача, деревья с набухлыми почками -- будто тысячи шмелей уселись на ветках.
Да, конечно, кто же может здесь гарантировать.
Карантин выдержан, и мы в общей палате. Везут обед. "Рома, Рома, иди за стол",-- приглашает раздатчица четырехлетнего Романа Чивадзе. Он приехал из Грузии не с мандаринами, не с хурмой -- всего лишь с нефритом. И взамен получает все тот же спасительный преднизолон. Фигаро тут, Фигаро там: от лейкоза, астмы, нефрита, болезни Гельмгольца, а еще от чего вы, Чудо-Гормон? А вот: Рома подходит к пятилетней Светлане, боязливо оглядывается, гладит, гладит Светку по холке, причмокивает: "Тц-а!.." Озирается, припадает толстенькой, сплошь прыщавой мордочкой к Светкиному плечу: "Т-ца!.." Но Светлана еще не понимает преднизолонно-грузинского языка: у нее всего-навсего увеличена селезенка, поэтому ее больше завлекает вишневый компот. "Т-ца!.." -- гладит, гладит Рома, не опасаясь меня. "Генацвале, тебе нравится Света?"-- улыбаюсь ему. "Генацьвале!.. -- радостно посрамляет мое произношение. -- А где Лэра? Он уже па-ел? -- ловко, по-взрослому отводит в сторонку этот никчемный разговор. -- Я тожи па-ела". -- "Хорошо поела?" -"Ха-ра-ше, т-ца!.." -- прикладывается губами к Светкиному плечу, убегает вслед за ней да ее компотом.
Минули праздники. Май, день Победы. В тот год было много внеплановой музыки, митингов, речей да цветов. И все на нашей улице --проспекте самого Карла Маркса. 150 лет со дня рождения этого "Мавра", 25-я годовщина подвига Александра Матросова (тоже наша, перпендикулярная улица). Странная это штука -- слава. Почти триста солдат закрыли грудью амбразуру, одни до Матросова, другие позже, но случай (вкупе с журналистами -- поварами бессмертия) выбрал этого парня. Ему память, ему вечность, остальным -- намогильный холмик да место в статистическом ряду, неведомом людям. А что делать, смерть берет всех без разбору, подвигу подавай лишь одно лицо.
До чего же узок наш мирок. Кажется, далеко ль до Андрюши Салунина (тридцать шагов), а видимся редко. Ему хуже. Вчера вывезла его бабушка на коляске в раздевалку. Кругом гомонили прогулочные. Он глядел пригвожденно в окно -- не отзываясь на это. Чем же мир этот, "зловещий праздник бытия", лез в его светлую душу? Желтым зданьем котельной? кирпичной трубой? насыпью, по которой бежали веселенькие вагоны? Я присел перед ним, что-то спрашивать начал. Ни слова в ответ. Не отвел глаз от окна. Но из вежливости хотел разлепить губы -- улыбнуться, ответить. Не вышло. Лишь глазенки светлые так недвижно, печально, всезнающе уходили вдаль, прощались, что стало мне страшно. Господи, в четыре-то года! И такая нездешняя тоска коченела в них, что и спрашивать нечего было и сказать тоже. Седенький гормональный пушок поблескивал в майском свете на раздутых, но уже поблекших щеках, и никак не представить было, что всего лишь с месяц назад это он прыгал; "Макаенов!.. макаенов!" И уже ни огурчика свежего, ни банана заморского не берет у нас с благодарностью бабушка. И когда изредка заглянешь к ним в бокс -издевательским разнотравьем пестрят там банки невостребованной еды. Ох, сорвало семью эту, всю, из Воронежа, швырнуло сюда. Муж в аспирантуре, но жену к нему в общежитие не пускают. На работу тоже ее не берут. И пришлось ей, учительнице, в детский сад нянькой. Да не где-то поблизости-- за Большой Ижорой, за Лебяжьим, в ста верстах. Свой ребенок в Питере умирает, она чужих нянчит, колхозных. А сама бабушка устроилась на частной квартире. Предложил к нам -- отказалась, далеко ездить. Теперь здесь -- днем и ночью. Так уж было однажды, десять суток не выходила из бокса. Спала на детском стульчике, головой приткнется к Андрюшиной койке, дремлет. Теперь снова. Видно, тронуло и сестер: две из четырех суточных дают ей детскую раскладушку.
В один из дней Лина привозит Нину Акимовну. По дороге, в такси, с неудовольствием глянув друг на друга, они думают целых две мили об одном и том же: отчего это на них одинаковые приютские костюмы? Из толстого зеленого, чернополосатого драпа с меховой оторочкой. Наконец старшая не выдерживает: "Вы не скажете, Линочка, где вы это шили?" -- "Гм... у одной знакомой". -- "Ее случайно, не Эльзой зовут?" -- "Ага, ага!.." С тех пор они подружились.
Расплескав ночную лужу, замерли шины, распахнулись дверцы. "Может, здесь, Александр Михайлович?" -- кивнула Акимовна на стол, сверилась с небом: светло ли от молочно затянутой кисеи. Было выхлопотано разрешение на консультации специалиста, но где смотреть? Нина Акимовна, несмотря на свой чин, была скромна и неприхотлива, кабинета не требовала, эскорта да почестей не ждала, и обычно устраивались мы в раздевалке, но сегодня требовалось "штормовое предупреждение" нашим лечащим. Усадил на стол, отвернулся, сжалось. Как всегда. А теперь, после Гробштейна, особенно. Солнце тускло процеживалось сквозь серые облака, и поэтому тщетно ловил лоринголог своим дырчатым зеркалом зайчика. И пошли в раздевалку. А ты плакала, не давалась: "Папа, руку!.." -- "Лера, ты всегда была умницей, а теперь я не узнаю тебя...-- и сама пошла красными пятнами. -- Ну, все, все, успокойся, -разогнулась, подняла ко мне лицо. -- У меня такое впечатление, что это уменьшилось вдвое". Положил я правую руку Нине Акимовне выше плеч и противу всех правил, приличий так провел от шеи до лопаток, что... встретил несказанно удивленный ее взгляд, погасил его глазами, губами: "Спасибо... спасибо, Нина Акимовна".
И ходил о н сомнамбулически, но проворно и на радостях даже доел твой рассольник, котлету, компот залпом выхлебал. И еще знал, что там, на лестнице, сидит Лина, терпеливо ждет. Вышел к ней, притушив радость: мало ли что могла ей сказать по дороге Акимовна. "Сашенька!.. -- сияла навстречу.-Ну, уложил? Поела? Ах, ты сам поел, ах, ты, мой миленький!.. Ну? Ты слышал? Знаешь, что она мне сказала? Сожмите все в кулак, никому ничего не говорите, но у Лерочки ничего нет..." -- "Пойдем..." -- толкнул дверь.
Я забыл об этом, забыл, но вчера напомнила Лина: "Знаешь, как ты меня тогда целовал! Несколько раз. Какой ты был счастливый!"
А время фасует: кого в целлофан, кого... Соседки твои по палате выписываются, и ты плачешь: "Да-а, Таня уходит, а я..." Но не только такие легкие -- наши тоже перемещаются: на две недели уехала домой в Выборг Люся с Викой. "Там у нас балкон и вокруг столько зелени. Лечения активного нет, что нам здесь торчать". Лишь Андрей Салунин никуда не торопится. Давно и безвылазно живет бабушка в боксе. И отец, невысокий, в кожаной куртке, с горестно сведенным лицом торопливо выныривает из ленивой студенческой толчеи, царапается на гремучий подоконник: я здесь, я пришел, я принес! Ох, зачем же он носит, все стоит, наползает с тумбочек на подоконник, стекает на пол, к ножкам кровати. Он цепляется за ржавую жесть, так что пальцы белеют, безнадежно вопрошает глазами: как? "Плохо... плохо..." -- лишь губами шепчет бабушка, отворачивая от внука запекшееся лицо. Тяжеловатое, сильное, оно пламенеет землисто и, когда наклоняется над внучонком, сколько нежности в этих мрачных глазах, сколько горькой обиды, когда говорит мне дрожащими губами, что никто уже не заходит -- ни врач, ни сестра. Мимо, мимо, ах, скорей бы уж, мол, не задерживай ни себя, ни других, Салунин. Что ж, они тоже люди, Андрюша, им тоже, наверно, не сладко тыкаться в свое же бессилие, но могли бы хотя бы уж ради одной этой героической бабушки. И мальчонка не по годам понимает.
-- Здравствуйте!.. -- со вздохом, шевельнувшим клейкие листья, подсаживается ко мне женщина лет тридцати пяти. -- Обход? -- кивнула на стекла, и недобрая усмешка прошлась по губам.
Изо всех родителей эта мне ближе всех. Познакомились (без имен) так: банку земляники не могла скормить девочке. Пронес, втихаря отдал. На лице этой матери та же каинова печать, что на нас. Непримиримая к горю, к несправедливости -- божьей, людской ли -- не все ли равно. Жжет ее, горит несмиренная боль. Девочке лет двенадцать, очень славная, исхудалая, бледная. "Когда ей был год, -- рассказывала, -- сепсисом переболела. Уже тогда врач сказал мне: "Лучше бы она у вас умерла". Да, так и сказал. Но прошло, и мы думали... А потом началась у нее каменная болезнь. Везде камни. В печени, в почках, во всем организме. А сейчас признают... не совсем еще, но предполагают портальную гипертензию. Это когда сосуды лопаются. Кровотечение сильное было".
Вчера видел мужа. Он военный, но был в штатском. Лицо умное, худощавое, резкое. Курил отрешенно, одну за другой. И лицо тоже в сером пламени.
"Машина Тура... -- проводила глазами неторопливый ЗИМ, шофера-патриция. -- Мы у него были. Пятьдесят рублей за визит. Бесполезный. Пять минут потратил. Правда, этот с учителей и медиков не берет. Благородный". -- "И куда ему? Вдвоем ведь, говорят, с сестрой живет, никого нет, да и ставка, наверно, за тыщу". -- "Ну, как же, не помешают. Вот, машины содержать надо. У него еще одна. И вообще. Сам он, правда, не берет, но сестра не проворонит. О-ох, откуда все это берется, бедные, бедные дети!"
Утром, торопливо проходя к раздевалке, вижу, как ты стоишь у окна, показываешь куда-то рукой. И другие дети расставились у всех окон, возбужденно переговариваются. Лица веселы, а из коридора даже на улицу прорывается: "Дети, идите все по палатам!" В дверях ночная сестра столкнулась с денной. Расступились, примяли разговор. "Как Андрюша?" -привычно спросил. "Какой Андрюша? -- игриво вскинула лицо ночная сестра. -Андрюша приказал долго жить! В четверть двенадцатого. Да, тяжело. Очень мучился", -- уже иначе, по-человечески. Прислонился я к шкафу, не мог туда сразу войти. "Стауска не спеся, доошку пеешья... пъятите, бауска". Платите, платите, Бабушка, не трояк -- Андрюшу. "Папа!..--подбежала ко мне, заглядывая пытливо и весело. -- Это правда, что
Андрюша умер?" -- "Какой Андрюша?" -- отрастерянности машинально подсунул ворованное. "Наш, цыпленок жареный. Его только что вынесли. На носилках. Туда..." -- рукой проводила товарища. "Нет, его... перевели в другую больницу",-- и подумал: где нет врачей. "А зачем тогда его простыней накрыли?" Неужели
не могли раньше, за всю ночь? "Папа, он умер?" -- "Нет, просто ему плохо, и его перевели". -- "И накрыли лицо, да?" -- уже засомневалась. "Что ж, так делают". Да, когда умирают. "А куда его перевели?" - "В Курск... повезут". - "А почему в Курск? Он ведь из Воронежа. А девочки говорят -умер".
И весь день, до обеда со мной и до ужина с мамой возвращаешься ты к Андрюше, веря нам и не веря.
-- Слыхали? -- подходит жена военного во дворе. -- Ну, как же так можно? -- хватается за щеку, лицо налито темно-бурым гневом. -- Продержать в боксе всю ночь. Говорят, хороший мальчуган был. -- Что вы! Таких я не видел!