-- Спасибо вам всем. За все, что для нас сделали. Но есть один человек, о котором я бы хотел сказать особо и, думаю, что никто не обидится, человек, который был для меня в эти дни ближе матери, который... так влезть, с головой уйти в чужое горе... Спасибо вам, Анна Львовна.
   И ответила она мне так просто: "Ох, Сашенька, все дело в том, что это не было для меня чужим горем". И еще помню, как пустело вокруг. Уходили. И вставало: а мы остаемся. С этим. А назавтра продолжил я День Благодарений. Обошел телефоном всех, не забыл никого. И собачницу, добрую женщину, что не сдрейфила дать слюну. И, сообщив, что тебя уже нет -- как ударил ее: не смогла говорить со мной. Да и мне, признаться, было почти так же. А еще через день оказала и Лина услугу: отвезла она тем, карантинным, все, что брали у них. Анальгин лишь оставили. Да напутствие Никаноровны: справку о выписке. Было там, между прочим, такое: "Под влиянием проводимого комплексного лечения в течении эпид. гепатита наступило видимое улучшение". Что ж, лечение, а не комплексная из трех подростеночков... ну, та самая.
   -- Я бы сам съездил, -- сказал Лине, -- но видеть их не могу. Ты скажи им, что мы ненавидим их. Только их. Ты не скажешь.
   -- Нет, почему же... -- а глаза уклонились.
   Да и же кто скажет, если сами не сможем, и нечего было на нее уж такое-то взваливать. Вечером:"Все передала". -- "И это?" -- "Н-ну, в общем я начала
   этой, Татьяне, а она мне: я вас поняла". В это надо было поверить, не в слова, но что та поняла. Привезла нам Лина твои вещички. Те, что ждали в дезкамере этого часа. Были сшиты-продернуты ниткой халат, лифчик, чулки, штанишки. По-живому заношенные, да не пахло все это. Даже хлоркой. Даже смертью.
   ...А тогда, двадцать третьего:
   Надо ехать. Стемнеет. -- И встал.
   Иду-у!..-- отозвалась Тамара на тихий стук в стену. -- Читать? Сейчас,
   сейчас... перелистнула, -- нам уж совсем немного осталось.
   И читала, читала, пока я шел на вокзал, ехал до Разлива, брел к озеру, берегом -- цикуту искал. Мысленно, только мысленно.
   -- Ну, что? Не поедешь? Ладно. Не надо . Может, завтра. Посмотрим.
   "И завтра, наверное, не смогу. Съездить что, найти, привезти, натереть, а как дать?" -- стоял у окна, глядел на лужи.
   Ну, вот и все!.. -- захлопнула книжку.
   "Да, все... кто бы подумал две недели назад, что успеем дочитать". Звонок в дверь. "Квартира восемнадцать?.. -- молодая, круглолицая женщина, улыбаясь, стояла в дверях. -- Я врач..." -- "Проходите. Только, пожалуйста, не мучьте ее". -- Тихо напутствовал в дверях. "Нет, нет, не беспокойтесь. -И, нырнув в комнату, озарилась: -- Здравствуйте!.."
   Я ушел, чтоб не видеть. Да, признаться, не засиделась. Подал плащик; время все пожевало -- его, потертый портфельчик, туфли, халат, но на крепких антоновских щеках ее покрошило свои алмазные зубы.
   -- Как сердце? -- тупо, машинально спросил. -- Работает хорошо, но... -- осветилась, -- я думаю, что недолго. Дыхание почти не прослушивается. Я, правда, так, лежа ее послушала... чтоб не мучить. -- И все шире, беспомощней улыбалась.-- Но мне кажется, что недолго. Ну, если что... -- никак, ну, никак не стянуть было ей на молнийный замочек добрые спелые губы на добром лице. -- Не стесняйтесь, звоните. До вечера -- нам, а потом в неотложку. Ну,.. -- растерянно, радостно
   глянула: -- До свиданья. Скажите, сто восемнадцатая квартира
   где?" -- неожиданно посерьезнела: там сто восемнадцатая, там
   нормальный ребенок, нормальный больной.
   Так и вышла в лестничный полумрак, где никак не хотели гореть лампочки и который сразу же празднично озарился -- от нее. Захлопнув дверь, глядел в темный междверный тамбур. Где же я слышал про сто восемнадцатую квартиру? Ну да, в "Мастере", когда он с Маргаритой прилетает прощаться к Ивану Бездомному.
   "-- Нет, Прасковья Федоровна, не надо доктора звать. А вы лучше скажите, что там рядом, в сто восемнадцатой комнате сейчас случилось? -- В восемнадцатой? -- переспросила Прасковья Федоровна, и глаза ее забегали. -А ничего там не случилось.-- Но голос ее был фальшив, Иванушка тотчас это заметил и сказал: -- Э, Прасковья Федоровна! Вы такой человек правдивый... Я ведь через стену все чувствую. -- Скончался сосед ваш сейчас".
   Да, скончался мастер, и дал ему Бог, презрев ходатайство Воланда, не райские кущи, а только покой. И, должно быть, недаром в то лихолетье именно так распорядился всеми ими Михаил Афанасьев Булгаков, потому что рай -давнишняя пошлая сказка и зачем он? Лучше покой. Только дал он живой, а не тот мертвый, о котором писал Микельанджело. На то Его воля: писатель, он тоже ведь бог -- хочу милую, хочу казню. Вот и выбрал лучшее: вроде живут и вроде бы нет. Потому что какая же это жизнь, когда полный покой?
   -- Папочка!.. Ты что там делаешь? Брось, иди к нам, -- обернулась с улыбкой ко мне. -- Смотри, как Лерочке понравился твой лимонад. Да, доченька? -- (И ты подняла руку, показала нам: на большой палец). -- Еще? -засмеялась мама, окунула шприц в чашку. -- Смотри, мы почти уже всю бутылку
   выпили.
   Я схожу, еще принесу.
   Сходи-и!.. Если тебе не трудно. Что, доченька, ты хочешь сказать?
   Л-Е-Г-Ч... -- пальцем по одеялу.
   - Тебе легче? Да?.. Лучше?.. Да!.. Немного? Сейчас, сейчас папа еще принесет!
   Пошел я -- быстро, осознанно. Не в Разлив -- за бутылками.
   -- Ну, купил? Две, смотри, Гуленька. Дать? Дать!! Сейчас...
   На коленях лежал Гайдар. На табуретке порошковый анальгин, палочки, вата, блюдце, и на нем под салфеткой (стерильно!) шприц.
   Ну, еще? Саша, смотри, она уже выпила почти полторы бутылки.
   Ну, раз хочется...
   И с давно невиданным удовольствием ты попила. Нет, не эти губы твои, а далекие -- как умели они не жадно, благородно сдержанно принимать ложку, груженную кашей, супом. Тугие, темно-крепкие, хоть широкие, а все же хорошие.
   -- Вот, папочка, тебе!.. -- подала с улыбкой для стирки комок кофейно испещренных пеленок.
   Позвонила мать, сказала, что хочет прийти. Что ж, если не страшно. Как завидую тем, кто может уйти и не видеть. Только так, чтобы не уходить от тебя, чтобы ты была здесь, но чтоб этого не было. Но тогда зачем уходить? А дождь все шел, шел, фонари болтались над плоскими лужами, и мерещилось мне, будто они осторожно кипели -- шевелением выгребной ямы.
   Пришла мать, села, не она надевала -- сама надевалась на лицо ее маска, стоическая. И молчала. И ты. Но еще есть время, говори же, доченька, говори! Очень мало осталось, еще я не уехал туда за цикутой, говори, говори!
   -- Саша!! Скорей вызывай!.. -- ворвалось из комнаты в кухню. -Доченька, сейчас, сейчас!.. -- анальгин, шприц. И успел увидеть, как села, заметалась.
   Они прибыли так, что даже нам не показалось долго. Врач спокойный, хмурый, приятный. Подступил с иглою к тебе. Как сказал "неотложный" наш мальчик? "По отношению к детям нельзя применять телесные наказания, можно только физические". Провожая врача, видел, что весело ему не было. Участковая улыбалась виновато, растерянно. Она - добрая, выпестованная на ангинах да насморках, никак не могла удержать улыбки -- белой розой в алых губах расцветала никчемность. Он давил беспомощный вздох. Оба были понятны. Но не оскорбляли, нисколько. "Звоните, если что. Мы сразу приедем".
   Вышла на кухню моя мать, шепотом: "Боже сохрани!.. Ты не видел, как она себя кулачками по голове била... от боли. Бо-оже мой..." -- и в глазах ее, кроме увиденного, я прочел боязливый упрек: ну? надо было тебе ее брать? И растерянно опустил свои в пол. "Спит... -- вышла Тамара. А в этих глазах острыми ледяными осколками стыл раскрошившийся ужас. Головой (не чувствуя этого) тихонько раскачивалась. И опять слились наши взгляды: ехать... надо ехать в Разлив. -- Давай ляжем. Ну, что ты все маешься".
   Спали вы. Я выделывал то же, что одно существо, о котором поведал нам мальчик: "Гусеница молча ползала по дну коробки". На столе бдела настольная лампа. Для которой мама сшила абажур из своего сношенного платья цвета роскошной морской волны. Из того, в котором вынесла тебя (полешко березовое, перетянутое розовой лентой) из родильного дома. "2 июля 1960. Типус! (это было одно из наших имен). Ну, вот и явилась на свет такая цаца -- Валерия Лобанова -- крепкая, ладная девка с пухлыми пальчиками, с черной курчавой головой. Вот личика я не успела разглядеть -- оно морщилось, а рот был широко открыт в крике. Она начала орать благим матом, как только нос высунулся на свет божий. Голос громкий и требовательный, но не противный. Очень походит на того грачонка, которого я спасала у нас под окнами. А вообще-то никаких материнских чувств, восторга и умиления еще не испытываю, а просто приятно, что мучения кончились, что дочка здоровая. Может, когда буду кормить, появится материнское чувство. Надо скорее делать ремонт, а то ведь меня продержат только неделю. Уж ты там крутись, терпи. 6 июля. Китя! Спасибо за внимание! Вчера объедалась яблоками, помидорами, сыром и -прочь! Ты больше не присылай ничего. У нашей Помидоринки уже отвалилась пуповина, прибавляет в весе, здоровенькая. 7 июля. Саш! В субботу еду домой. Приходи встречать. Надеюсь, пол в комнате просохнет. 8 июля. Здравствуй, торопыжка-зашивалка! Все-таки зашился ты, как я погляжу. Я-то управилась к сроку, Помидоринка тоже. Ну, ладно, разрешили выписаться в воскресенье. Так что пол успеет просохнуть. Что за краска такая тебе попалась?" (Я тогда покрыл наши доски в комнате краской, а она не желала сохнуть, вот и ублажал ее по совету бывалых людей хлебным квасом). "Сегодня уже выписались трое из нашей палаты -- я с ними рожала. Меня берут завидки, но я все-таки не огорчаюсь. В общем, все к лучшему. 9 июля. Типус! Все наши уже отбыли домой, меня положили в коридоре, палату дезинфицируют. Я поплакала немножко, но утешилась, что завтра домой -- как-нибудь стерплю. Не опаздывай, пожалуйста, а то я исстрадаюсь тут. И, пожалуйста, не приводи много народу. Ты знаешь, как я люблю пышные церемонии".
   Оглядел я вас. Лампа плавала в теплом желто-зеленом абажуре. Который и сам уж не помнил, кем он когда-то был. Что ж, это было так же давно, как то, про что сказал мальчик: "Свеча тускло освещала толстый стакан, в котором были гусиные перья, тетрадь в черном переплете и курчавая голова Пушкина". Приоткрыл окно, влажный воздух, процеженный сквозь частые нити дождя, свежо полился в комнату. Постоял, скользнул взглядом по книжным полкам, там, откуда ныне глядишь. Там, где нынче цветы, и над ними трутнем жужжит вечность. И тебя обнял взглядом. На боку лежала, и ручонка была, как раньше, заброшена вверх. И дыхание тяжко прерывистое. "Через месяц, через год -- как будем мы переносить, что моря отдаляют нас друг от друга, что день начнется и день кончится, а Тит никогда не увидит Береники, и она его никогда не увидит". На балкон вышел, покурить. Так же нежной, влажной ладошкой пошлепывало по лужам. Ветер, стихший, так же рылся, чего-то ища в листве. Так же ныло, что завтра мне ехать. Искать, тереть. "Папа, ты что не тъешь мне моковный сок?" Нацеживать в шприц. Чтобы дать тебе. И глядеть. Щелчком отбросил окурок. Полетел, угасая, дугой. И прошло: так и ты в нашей жизни. И Гайдара представил -- ту книгу, что лежала на стуле подле дивана. И прошло, раздирая: что книги? вообще все? теперь? Но яснее этого холодело в просветах: еще меньше значит твоя жизнь -- засохшая веточка на буйно клубящемся вверх да вширь древе жизни. От Гайдара хоть что-то осталось. Как писал один даровитый школьник: "Я бы поставил такой памятник этому литературному герою: он сидит и читает книгу. Одна нога стоит сзади, другая спереди. Одной рукой он приглаживает волосы, другой указывает вперед. Голову он запрокинул назад и мечтательно смотрит вдаль".
   И едва лишь переступил порог от балкона, что-то стукнуло: внятно, странно. Будто кто-то вошел. "Что за черт?" Заглянул к вам в большую комнату. Никого. Да и кто может? Но подался на кухню. Никого. Свет горел -везде. "Будто смерть вошла",-- пробежало ознобом. Дверь проверил. Все на месте -- засов. И на крюк еще взял, как всегда это делали на ночь. Усмехнулся: "Как же, заложишься от нее". Что же это такое было? Года в два говорила с испугом, прислушиваясь: "То там сюмит? (кто там шумит?) -- И себе отвечала: -- Атобас". Автобус? Это он уже подъезжал к нам.
   Подошел к тебе, присел на диван: не понравилось что-то мне. Руку взял, нашел пульс. Что такое? Тук, тук, тук... пропуск. Тук, тук, тук... пропуск. Опустил руку. Упала. Пальцы, чуть согнувшись, свободно легли. Что же это? Сердце? И опять взял руку: тук, тук... тук, тук... такой страшный пропуск. Прошел в маленькую комнату, прикрыл дверь, тихо в трубку: "Анна Львовна, что-то сердце у Лерочки... как-то странно. С перебоями". -- "Может, от укола? Спит?" -- "Да. И дышит плохо. Ну, я пойду". -- "Звоните". Сел, руку взял. Тук, тук... тук, тук... Чаще пропуски. Тамару? Нет, не буду, жалко будить. И отметилось (и подумалось: странно, что отметил) -- из подмышки, как в котельной в жару, на живот холодной острой иголкой упала капелька пота. Вторая. Тук, тук... тук, тук... Ох, как дышит!.. Нет, так еще не было.
   -- Лерочка... доченька... -- передвинул подушку, приподнял.Доченька!.. -- "Худо, худо! Тамару? Это от того, понтапона, вот и давай снотворное". -- Доченька, тебе плохо? Тамара...Доченька! Давай сядем.
   И в последний раз приоткрылся, как мог, еле-еле, глазик, заволакиваемый, и не боль, не мука, что будят -- мольба, предсмертная и безмолвная: ПАПА!.. ПАПА!.. ПОМОГИ!!!
   -- Доченька... Лерочка!! Ну, давай, давай сядем... -- "Нет, нет, это что-то... хрипит... боже мой". -- Тамара... Тамара!..
   Да?...что? -- села.
   Что-то плохо... дышит...
   Я держал тебя, но все хуже, хуже -- быстро, сразу. И валилась, обмякнув.
   -- Поставим!..--вскрикнула. -- Лерочка?.. До-оченька!..
   Подняли. И упали на мамины руки твои острые плечи, и ручонки повисли.
   -- Положим!.. кислород!.. помоги... держи... Лерочка? Лерочка?! Надо ротик открыть!.. Диван к свету... на середину...
   Торопливой рукой Тамары надписано над аршинными буквами: "Окт. 66. Леркино объявление:
   ХОДО
   НЕТ
   НА ДЕВА
   Н"
   Передвинул. Стал искать... там, во рту... что мешало.
   Дави!.. дави же!.. -- и сама рукой к кислородной подушке.
   Пульс... -- бросил подушку, взял ручонку, падающую. -- Нет... кажется... -- наклонился ухом к груди.
   Бьется?
   Да... и нет... нет...
   Но дышит...
   Раз... другой... Встали. Молча. Над тобой. Поглядели: вот оно, то, чего жаждали. И не помню, сколько стояли, но знаю, что пошел я звонить.
   "Анна Львовна, Лерочка умерла... умирает". -- "Так умерла или умирает?" -- так она и осталась во мне эта странная, спокойно логичная фраза. "Кажется, умерла". Вернулся, упал на колени, ухом -- к груди. И словно услышал: тук... тук...тук. Все. Поднялся. Машинально взглянул на часы.
   Двадцать два часа десять минут. Двадцать третьего сентября. И вот это число, эти стрелки, их положение, до сих пор помню, чувствую каждый день, дважды в день, утром и вечером. "Надо... этим звонить", -- набрал номер. И мгновенно примчались. Тот же врач. Что укол делал -- час назад. Наклонился. Положил руку на лоб, приоткрыл веко.
   --М-да... все... -- разогнулся.
   --Умерла? -- оба.
   --Да.
   Но ведь... еще теплая...
   Это не скоро... часа два.
   Мы остались одни. И, как прежде, тебя обцеловывая, раньше всех всегда чувствовала страшный подземный огонь смерти -- так сейчас, наклонясь и припав губами, сказала твоя мама: "Остывает... эта..." Да, то чужое, что жгло, убивало -- холодело быстрее тебя, твоего, еще твоего тела. И опять -сразу же -- неизбежно вставала череда наших дел: "Надо мыть ванну". Чтоб тебя. И звонить. Анне Львовне. А она по собственной воле -- Горлову, а он -твоей бабушке (только-только вошла, вернувшись от нас). И еще, наверно, кому-то. И пошло, заскрипело, поехало, расходясь кругами все шире, шире. От тебя, в Лету брошенной.
   Мыл я ванну. Чтоб в последний раз тебя искупать. Нет, обмыть. Мыл я ванну, и текло соленое, мешаясь со щелоком. Если были счастливейшие минуты (после утренних, когда просыпалась) -- это те, что во время купания. Эх, да что там -- те ли, эти ли -- разве мало их было. Я всегда один тебя нес. А теперь и вдвоем трудно было Мы обмыли тебя. Мы одели тебя. В нашей маленькой, в вашей спаленной комнате, стол расставил целых шесть ног, раскинутый вдлинь. Бело застланный. Жестко застланный. С плоской чистой подушечкой -- твоею младенческой. Нарядили тебя в лучшее платье, выходное, бирюзовое, газовое. В то, которое так просила весной, на май, принести в больницу. Руки сложили. Как прелестны они и сейчас -- эти пальчики. Даже темные синяки их не портят. Мы головку твою положили по-новому: набок, чтоб о н а не видна была тем, что придут. Ну, она -- что убила тебя. И ушло это сразу -- твой изувеченный лик. Все ушло, и вернулось родное, любимое личико. И ушастое, и губастое, и глазастое, но -- твое.
   Рассветало. Мы входили по очереди. Чтоб с тобою наедине. Знали: сыплются, досыпаются, оползая, все быстрей, быстрей, последние наши песчинки. Доченька!., холодней всего, ледяней всего -- ты. И стола этого, полированного. И шкафа, и зеркала, бело ослепшего. Даже труб, железно холодных, вот этих, ледяней ты. Не скажу теперь: не уходи, доченька, оттуда не возвращаются!.. Не скажу теперь, нет -- ушла. Понял я, понял сразу же -ох, как правы были они!.. Анна Львовна, другие. Если б сделал я (разве не было времени, морфия?), если б сделал -- не жить бы мне, нет. А обречь тебя на мучения? Что же? Как же? Может, вы должны были это сделать? Не сказавши нам. Но простили б мы, поняли бы? Не знаю, не знаю.
   В душном августе в той желтушной больнице, в те горящие дни, когда тлеть начинало безумие, когда легче стало тебе от народного средства на день, на два, и возрадовалась твоя глупая мама, -- ты, рисуя, играя, вдруг задумалась и спросила:
   -- Мама, а я буду слышать на том свете, что вы говорите на этом, на вашем свете?
   Доченька, слышишь ли ты свою маму?
   -- Птичка моя маленькая, нахохленная. Как она садилась и глазиком своим... единственным заглядывала в боксы. Что там делается. Что она видела? Двери эти и потолки... И этих, которые с иглами... с капельницами. Доченька!., как она кулачками по голове себя била в последний день, как мучилась. И не жаловалась. Только слезы искала ручонкой у меня... что жалею... что плачу. Как сидели мы с ней у окошка и спрашивала: а где же собачки?
   И когда дожди льют иль седыми космами несется метель:
   -- Это души умершие мечутся. И где-то, где-то Гуленька среди них. Саша, ну, влюбись ты в кого-нибудь, освободи ты меня! Я не буду сердиться, нет, нет! Ну, пусти меня к Лерочке. Даже хоронить тебе меня не придется: я сама вырою яму и лягу с ней. Может, я еще с ней увижусь, может, я ей нужна, а я еще здесь.
   Слышишь ли, доченька?
   -- Ну, почему ее забрали? Такую маленькую, с такими глазами ясными, с таким голосочком. За что, за что? Ну, что тебе не жилось в этой квартире? Там, в той вонючей дыре, щебетала, смеялась, а здесь... Доченька, ну, почему ты так нас обидела? Для чего здесь оставила? На кого?
   Слышишь ли, доченька, как смеются временами твоя мама и твой папа? Как они все чаще молчат о тебе? И даже думают реже. Как колючий снег трется о твой холмик? Как шумят над тобою зеленые листья, соловьи поют и щебечут скворцы-семьянины? Как шуршат эти листья по осени, осыпая вас с бабушкой? Той, которую наконец ты узнала.
   В той больнице для обреченных, после операции, ожидая, что скажет нам гистология, мы читали сказки. И кончались они все тем же: тут и сказке конец. И страшась, но не допуская в сердце самого страшного, разве думали мы, что и наша подходит к концу. Разве думала мама, радостно, наспех записывая твой первый стихотворный экспромт, что ты оставляешь ей вещее: "26 марта 64. Тучи улетучи ветер гонит их солнышко сияй вспоминай меня".
   И мы это делаем, Лерочка. Но скоро-скоро не будет мамы, не станет и папы, а тучи будут. Будут и будут. И такие же девочки, такие же мамы да папы будут глядеть на них: "Улетай, туча, без тебя лучше!" Но ты ведь не им говорила? Не им ведь! Я знаю. Ты говорила одному мальчику, самому умному. А он -- тебе. Когда много позже в твоем бывшем классе писали они сочинение. Только имя твое подзабыл, что поделаешь -- ты ведь только числилась в первом классе и чуть-чуть во втором. Вот он и перепутал: "Валя, если тебе нужна личность Грибоедова, возьми мою и переставь как-нибудь". Вот этим они и будут заниматься -- почти все и всю жизнь: подставлять тех, кого им подсунет жизнь, вместо тех, о которых мечтали. А ты этого не смогла. Ты, явившаяся к нам ниоткуда и ушедшая в никуда.
   ==
   1969--1975, 1987--1991
   Послесловие 2003 года
   Прошло больше десяти лет с тех пор, когда эта книжка должна была выйти аж 100-тысячным тиражом (нынче о таком даже подумать грешно и невероятно). Но в канун нового года пришел милый дед морозик Гайдар, взял либерализационный топорик и срубил елочку, на которой я думал развесить другие свои рукописи. Вовсе не такие тяжелые - говорят, даже легкие и веселые.
   Так я вновь остался тем, кем давным давно уже был - замшелым лежачим камнем, под который, как известно, и вода не течет. В общем, тем старым чудаком, который думал, что главное - это хорошо написать, а т а м (ну, в журналах) о н и напечатают. Понимал, но еще не хотел верить, что "с улицы" или "из самотека", как издавна говорят журнальные люди, всплывают только вверх брюхом. Или - случается ведь и такое - все же проскальзывают на печатные страницы, когда звезды на секундочку подмигнут. Ведь даже первую повесть какого-то неведомого рязанского Солженицына в "Новый мир" представил его друг по лагерной шарашке московский литератор Лев Копелев. Что уж говорить о рядовых.
   А говорить о них можно только одно - они должны, как теперь выражаются, тусоваться в литературной среде. И тогда ты там примелькаешься, станешь почти что своим. И тогда тебя, может, где-нибудь тиснут. Да ведь так всегда было, во все времена. И я это понимал, но - дурачок - думал, что дело писателя сидеть над бумагой за столом (лучше всего кухонным) , а не отираться в редакционных предбанниках. В общем, не хотел мешать божий дар с яичницей - первый я оставлял себе, вторую охотно делил с друзьями (особенно если у них в гостях).
   Так я выпал из литературного обихода, хотя и характер, и некоторые знакомства позволяли идти проторенным путем. Да к тому же и окончательно деклассировался - ушел в сторожа, в кочегары.
   Год спустя после краха издательства мне все же удалось с помощью друзей издать эту книжку небольшим тиражом. И тогда разослал некоторым уважаемым мною литераторам эту книжку. Не совсем бескорыстно - безымянный, я думал, что, может, кто-нибудь из них отзовется хоть каким-нибудь публичным откликом. И опять я на что-то надеялся. Ответил мне лишь Виктор Астафьев. Вот что он, в частности, написал: "Ну и чтением вы меня наделили! Невероятное, немыслимое, испепеляющее чтение! Как? Что? Каким слогом написано? Это остается за гранью сознания. Читая, перечитывал некоторые места, чтобы убедиться - написано ладом".
   Выше похвалы не бывает, но ведь мне-то нужен был отклик. А шесть лет спустя, в 1999 году, "Независимая газета" опубликовала большое интервью с Астафьевым по случаю его 75-летия. Один из моих знакомых переслал мне эту беседу. Там между прочим было такое: вот, сказал Астафьев, на столе у меня лежит книга, и, пересказав содержание, заметил: вот какие книги теперь нужны. Но... ни имени автора, ни названия книги не упомянул. Но я навсегда останусь благодарным Виктору Петровичу.
   А "Хроника" влачила странную жизнь - то ли как рукопись (больше половины тиража валяется дома), то ли как книга (когда-то около сотни экземпляров у меня принял на реализацию один магазин, потом уж от частных лиц не брали). Да еще несколько десятков подаренных разошлись про друзьям и знакомым, а от них к неизвестным мне людям.
   За эти годы книжку прочли десятки человек. Говорили они примерно то же, что и, увы, ныне покойный Глеб Горышин. Но были и такие люди, которые, едва лишь поняв, о чем речь, благоразумно откладывали книгу в сторонку. И я хорошо понимаю их - далеко не всякому нужно такое тяжелое чтение. Хотя читатель у книги наверняка был бы. Ибо, к сожалению, в мире не становится меньше несчастий и бед. И - сужу по себе - в трудное время мне нужны были горькие книги. Хотя, конечно, чужое страдание не облегчит своего, но хоть скажет: все уже было. И еще: все проходит. К сожаленью и к счастью. Но это так, умозрительно, потому что книжку читали вполне благополучные граждане.
   А я писал - новое и переделывал старое. Изредка посылал в журналы. Безответно - теперь так. А когда перешел с пиш-машинки на компьютер, когда стало возможным давать уже не вторые слепые экземпляры желающим, то очень часто слышал такое: "Ну, почему же это не напечатают? Ведь публикуют же черт знает что!"
   Почему, я уже давно знал, но лучше всех это объяснил заведующий отделом прозы "Звезды". Дважды я просил свою однокашницу отнести в этот журнал по одной рукописи. Потому просил, что живет она рядом, а самому являться со своей старой безымянной рожей уж давным-давно нестерпимо. Дважды заведующий отвечал: не подошло. И тогда я робко спросил: "Можно уж в последний раз предложить вам еще одну повестушку?" И вот тут он взорвался: "Да на кой черт мне ваше собрание сочинений! У меня тридцать постоянных авторов, которых я знаю тридцать лет - и куда мне девать их, если в каждом номере так мало страниц для прозы?! - и, чуть-чуть поостыв, сказал: - Но вы не обижайтесь". - "Ну, что вы, что вы, напротив - большое спасибо за откровенность и честность!" Я ни разу не видел этого литератора, но по голосу, по повадке это, безусловно, твердый, достойный человек. К тому же и сам пишет: однажды в библиотеке я увидел, что он опубликовал какой-то роман в своем журнале.
   В минуты малодушия и отчаяния, глядя на многоэтажные залежи своих рукописей, я иногда поступал как младенец. Или впавший в отрочество безмозглый старичок: прочитав о ком-то добром, хорошем, вдруг решал "подарить" ему книжку. Не без тайной надежды: а вдруг как-нибудь отзовется? Это были все, как на подбор, прекрасные, интеллигентные люди. И каждому надо было хоть немножечко что-то объяснить, чуть-чуть приоткрыться. Всякий раз с таким отвращеньем к себе - "до кислоты в челюстях", как сказал один очень хороший писатель. Не ответил никто - с тем же успехом я мог бы опустить свою книжку не в щель почтового ящика, а в решетку канализационного люка. Но уже хода удивлению не давал, ибо догадывался, что такой освежеванный душевный стриптиз глазу преуспевшего человека противоестествен. Не говоря уж о высокодуховном, интеллигентном гражданине.
   Но два человека все же отозвались - журналист "Известий" Андрей Анненков и создатель электронной библиотеки Максим Мошков. От первого на страницах газеты я случайно узнал о существовании этой библиотеки, второй любезно согласился ввести книжку на свои "полки". Спасибо!