Страница:
Не гадал, что скоро понадобится.
Пришло время получать деньги, отдавать деньги. Кассирша сказала, что по мне сохнет Ханин. Был полуденный час, запоздалое лето штурмовщиной наверстывало недоданное по плану июля. Листья вяло поникли, гвоздики, воткнутые весной молодой садовницей по краям газонов, буро запеклись, асфальт резал глаза сваркой. Больные в подвернутых до колен пижамных штанах лениво цедились от сумрачной арки. Подменявшая меня Зинаида встретила замкнуто. Но когда положил на стол теплые бумажки и присыпал их тепленьким серебром, подобрела: "Вы знаете, Саша, тут вас так ругали, так ругали... Говорят, вы не работаете, самовольничаете". -- "Им-то что -- вы работаете". -- "Как же, как же!.. я тут почти каждый день, это сколько же вы за меня получили?"
-- "Не знаю. Сколько дали, все ваши. Что же они говорят?.." -- с тоской огляделся на знакомое-незнакомое. "Да так... вот и на кухне все ругаются. И вообще я скажу вам, народ тут... -- снизилась до шепота. -- Все пьют и такие нечестные. Я тут к главному врачу ходила, он меня выслушал и снова отправил к этому вашему Ханину".
Смотрела она птичьими точками, и, слушая всю эту муть, гадко представил себе, как важно выслушал ее главный (никогда ничего не решая), как может орать Ханин, и так мерзостно стало. А еще я подумал, взглянув на нее, когда шла к котлу: в каких же это блюмингах прокатали тебя так, что не шевельнется, не вспучится ни сзаду, ни спереду там, где это не возбраняется и самим создателем. "Это Гоша?.. -- услышал за дверью слесарной комнатки
позвякиванье железа. -- Почему это он оттуда, с помойки, ходит?" -- "Не знаю, не знаю, он тоже чего-то обиделся на меня". -- "Гоша? Он вас так хвалил. Вы же из одного корыта, кажется, ели. Здравствуй, Гоша, -- толкнул незапертую дверь. -- Это ты прорубил себе окно в Европу?" -- издавна там была дверь, да ни разу ею не пользовались.
Кажется, с первого дня, когда, пьяный, он вошел в кочегарку и надменно представился: "Жорж!" -- не встречал я. такого приема. А причина выяснилась, когда он подсел ко мне на скамейку; в саду и, слегка поборовшись с собой, попросил: "Если не жалко, дайте, пожалуйста, закурить. Спасибо!.. Весьма благодарен!.. -- приподнялся, сел. Пососал, некурящий, сигарету одними губами, брезгливо отталкиваясь от дыма, чуток оттаял. -- Ты тоже, дудак, никому ничего не сказал, а вот эту профуру вместо себя нанял". -- "Вы же были приятелями, что случилось?" -- "В гр-робу я хотел видеть таких приятелей!.. У меня к ней сразу же была антиапатия, а потом: Гошечка, Гошечка... -- тоненько передразнил, -- иди, поешь. А потом на кухне нажаловалась, что я ее объедаю, что ей с мужем и так мало, а Шура... ха-ха-ха!.. -- неожиданно раскатился своим театральным смехом, -- Шура нарочно стала давать ей на донышке: пусть муж в столовую ходит. Вон идет твой приятель... -- рассмеялся на весь двор. -- Сейчас он тебе
врежет. Злой вчерась был: садовницу свою уволил".
Из подворотни, из полутьмы, вывалилась на желто-белое солнце фигура: отутюженные темные брюки с поблескивающим ремнем, салатная тенниска, брюшко, волосатые руки, черная с сединой прядь, перекинутая от уха до уха по скользкой загорелой макушке и воинственные усы над верхней губой. "Лобанов!" -- ожидал я услышать иронически облитое уксусом с маслицем, но для этого (не учел) Рафаил Викторович должен был пребывать в сытом настроении. Молча приближался он и как-то бочком, безучастно поглядывал в сторонку на темно отсвечивающие, сверкающие окна.
-- Лобанов, вы будете работать или мне нужно отдать вас в приказ? Об увольнении, -- уточнил. -- Но ведь за меня работает человек. Лобанов!..-накалился мгновенно, как это случалось с ним. -- Вы что, в бирюльки играете? Человек!.. Ты что, не понимаешь? -- Нет, не понимаю, -- хотя и понимать нечего было: эту Зину надо было убирать, покуда она не пошла жаловаться повыше. А на что -- было. -- Не понимаешь? -- наклонился, чтобы проникнуть в глаза. -- А если что случится -- я с кого буду спрашивать? Ах, ты не знаешь, что может случиться. -- Знаю, но, если случится, с того и будете спрашивать. -- Лобанов! -- хлыстом, и даже живот его барабанно туго отозвался. -- Я с вами не собираюсь пререкаться. Не хотите работать -- подавайте на расчет. Можешь, не можешь -- нас это не касается. Мне надоели твои фокусы, понял? Если не выйдешь на работу... когда твоя смена? Ну, вот, не выйдешь -увольняю. - Ну, хорошо, не хотите ее, дайте мне за свой счет. - Не дам! -Почему? Хотите вынудить?
А уж это понимай, как хочешь!.. -- так заливисто, так хорошо
зазвенели у него в горле серебряные колокольчики. Поиграл
связкой французских ключей. -- Гоша, ты Колю-плотника не
видел? -- Он вчерась был, цельный день. - Вчерась, вчерась... -чего-то задумался, -- мне нужно не вчерась, а сегоднясь. Вы меня поняли, Лобанов? -- Я вас давно понял, только ничего не могу с вами сделать. Ха-ха-ха!.. не только ты, вот!.. -- весело, с вызовом поглядел.
Что же делать? Выходить? Нет уж. Надо справку брать, по уходу. Но там фирменные печати, онкологические. Когда ты уже умерла, доченька, как не хотел я, чтобы они знали, вообще-- никто. Не знают -- значит, нет этого, не было. А ты есть. Из-за этого и друзьям перестали мы с мамой писать. Не могли наши губы выговорить этого, рука начертить эти буквы.
Нарывала ручонка, кисть вздулась синеватой подушечкой -- занесли с уколами грязь. И подумал без страха: а вдруг заражение крови? И забыл -глядел на отечное, серое, безучастное лицо. Мы надеялись, что теперь-то, после второй порции гепатит и вовсе сойдет на нет, но анализы говорили другое: не сдвигалось, ни вниз, ни вверх.
-- Ты, папочка, туда сейчас пойдешь? -- Это было сказано о начмеде. -Я тебя провожу. Доченька, папа уходит...
-- Про-щай... -- лежала неподвижно под капельницей. Темноглазо, сумрачно уставилась в переплет остекленных дверей.
Лерочка, можно я тебя поцелую?
Нет.
Ну, хоть в ножку? -- робко подступил к кровати: так хотелось хоть прикоснуться, так соскучился
Лерочка, ну, почему ты так с папой? Он тебя так давно не видел. Он один там у нас, а ты...
Не хочу-у...
Вышли в тамбур. "Я больше не буду к тем, за слюной", - махнул рукой. "А в Мельничный?" -- Денег не берет, но и не дает. Может, Лина выморщит. Попрошу ее". -- "Да...-- далекой усмешкой, словно зарницей, прошло, -она-то сумеет, не то, что мы с тобой. Кланяйся ей. И другим. Газет принеси, что там пишут про чехов? Знаешь, я ведь
Лерочке рассказала. Все, как есть. Что хорошие. Ничего? А
она: почему же наши туда? Как могла, объяснила". -- и опять
глянула: ничего?
Ничего, ничего, ведь ты же не зосин Андрюша, тебе уже можно. Как никому другому на всей земле. Сказать правду. Потому что висит над тобой самая непреложная правда.
Начмед принял меня так же сдержанно, так же сердечно: "Мы смотрели Лерочку и пришли к выводу, что рентгенотерапию делать нельзя. Может, это что-нибудь и даст на первых порах, но опухоль такая большая, что облучение непременно вызовет отек и..." Да, об этом мы не подумали. Даже весной затекало. "Но ведь надо же что-то делать , -- тупо твердил. -- Давайте позвоним в Москву". -- "Понимаю, но у нас на
Песочной тоже есть хорошие специалисты".
Кашкаревич? Нет, весной прождал его попусту на ступеньках симпозиума, и сейчас вывернется, не приедет. Мы условились с. ней, что они пригласят консультанта: кто-то должен взять на себя ответственность. Да и нам самим страшновато давать эндоксан.
Дома ждало меня письмецо из Архангельска. С газетой, вложенной внутрь. "26 августа. Дорогой Александр Михайлович! Вот газета. Относительно объявления я, оптимист, сомневался: вдруг цензор скажет, что-де, мол, это за частное дело? Но и тот проникся чувством сознательности. Полдела сделано, даст ли это результаты, покажет будущее. Вчера получил письмо от жены. Из воронежской клиники. Пишет, что ей будут делать дефибриляцию (это что-то вроде встряхивания сердца). Вот такие наши дела... Будьте здоровы, привет семье. Виктор Нащокин".
В той газете обычное было: "Победители трудового троеборья" --фоторепортаж: "Если воспользоваться спортивной терминологией, -- шли подписи под снимками, -- то стивидорная бригада Василия Данича в июле одержала победу в сложнейшем троеборье". И обычной была подборка под кокетливым теплым названием: "Пульс хорошего наполнения" -- где рассказывалось о "трудовых делах" архангельской молодежи (газета была комсомольская). И созвучной тем августовским дням оказалась подборка с громовыми лозунгами: "Молодежь области одобряет решительные меры партии и правительства по оказанию помощи братской Чехословакии", "Нет -контрреволюции в Чехословакии!" "Фашизм не пройдет!" Все понятно, только странно, отчего же тогда улыбаются так не к месту, так смущенно архангелогородские девушки? Тянут руки вверх и стыдливо, застигнуто глядят в объектив. А под этим, под ними -- черным жирным набрано необычное:
ВНИМАНИЮ РЫБАКОВ
прибрежного лова, ловцов, промышляющих морского зверя!
ДЛЯ СПАСЕНИЯ ЖИЗНИ ленинградской школьницы, восьмилетней ЛЕРЫ ЛОБАНОВОЙ нужна алапера -- надкожный покров белухи. Ленинградские врачи делают из нее лечебный препарат. По словам директора Мезенского рыбкомбината ЦЮРЫ ИВАНА АБАКУМОВИЧА и председателя "Рыбакколхозсоюза" ПОНОМАРЕВА ФЕДОРА АНТОНОВИЧА белуху сейчас не промышляют. ПРОСЬБА К ПРЕДСЕДАТЕЛЯМ РЫБОЛОВЕЦКИХ КОЛХОЗОВ, КО ВСЕМ РЫБАКАМ И ЛОВЦАМ -- ПРИ ОТЛОВЕ БЕЛУХИ СООБЩИТЬ В РЕДАКЦИЮ ПО ТЕЛЕФОНАМ: 3-67-48 и 3-74-08 или телеграфировать.
Сколько люди для нас уже сделали! О чем ты и не знаешь, А не легче нам. И хоть взвод, дивизия, целый мир -- чем помогут они? Что нам делать еще, доченька? "Для спасения..." - и твое имя... печатное. Родное и такое жутко чужое. Как могло так случиться, так зайти далеко, безнадежно?
А назавтра хлынула носом кровь. Видно, та переела какой-то сосудик. Ты лежала молча, покорно, испуганно. А мама лишь тампоны меняла, полотенце под щеку подмащивала. Врачи, сестры перепугались -- не унять. Остановила биологическая губка. Враз утихло. И вот это (потом поняли) подтолкнуло медиков: решено было нас водворять обратно в карантинную клинику: хирургия там рядом. <
ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ
"Распалась связь времен". Я пишу в основном по ночам, доченька. Две в котельной, две дома. Гаснут окна, одно за другим, до последнего. Только лестницы латунными строчками сверху донизу прошивают дома. Да огни уличные льют на снег металлически лунный свет. Подниму глаза -- ты встречаешь. Тем и хороши (и плохи) портреты настенные, что куда ни уйдешь, откуда ни взглянешь -- отовсюду встречают: глаза в глаза. Так висел у нас Маяковский. Красивый, с очами печально горящими. И сняла его все же Тамара, донимали ее эти жгучие, огненно страждущие. Пусть покоятся в "Литературном наследстве" вместе с письмами к Лиличке Брик. А теперь, спустя сколько-то лет, я частенько боюсь твоих глаз, отвожу свои, прячу: все мне кажется, что предательство, если ем, пью либо просто в телевизор уставлюсь. Что ж, сказал ведь Дементий Ухов, поблескивая глазами: "Ничего тебе не пОможет, бОрода, только время". Это все знают -- головой, а случится нутром, и дойдет окончательно.
Днем глядел на работе, как гуляют больные. Среди них старичок кашляющий, дочка, внучка. Bсе понятно, все просто. Да, рождаются и растут, учатся, любят, женятся, учатся. Но всему свой срок. И уходят. Как волны в прибое: вот бежит озорная, кудрявая, крепкая. Поседела, закрутясь гребешком, набежала, ударилась и рассыпалась. Нет ее. Но глядишь, далеко-далеко, до края, такие же снова, снова идут чередой. Это просто? Но гляжу и опять чего-то не постигаю. Не доходит азбучный смысл, хромает сравнение. Ведь они, волны, все одинаковые, изначально. А вот эти трое, внучка, дочка, дедушка -три мироздания, три мироощущения. Утро, полдень, вечер. Даже любя, понимая друг друга, не дано им почувствовать, ощутить себя в ближнем -- хоть на краткий миг стать другим. Вот и думаю: что же это такое -- жизнь? И бывает, почудится: вот-вот ухвачу, самое главное. Нет, никак. Не дается. И тогда, усмехнувшись, вспоминаю, сколько несравнимых умов бессильно билось над этим, ничего не сумев понять. То, что и воробышку ясно. Потому как об этом не думает. Наверно, не думает (не дано и об этом спросить у него, узнать). Значит, просто: не думай, живи. В этом высшая воробьиная и всеобщая мудрость? И не надо тщиться.
Вот, скажите, что может понять муравей, стоя пред небоскребом? Ну, наверное, то, что заложен в нем смысл -- чтобы люди там жили. Удобно, как мы, муравьи. Ну, а дальше, за этим фасадом? В тех коробочках, где попрятались люди от подобных себе. И пошире: как им там, вне коробочек, когда выползают в дождь, в палящее солнце? И не просто так, а за хлебом насущным? В общеньи с другими? И поглубже -- каково им в коробочках этих друг с другом? Что там втайне да въяве? И еще глубже: а внутри, а в себе? Каждый, каждый ведь -- мир. И когда это все (только это!) муравей сложит, вычтет, перемножит, разделит, протянет в пространстве, во времени и во времени этом отрубит, -- что, скажите на милость, смешается в его голове? Плюнет он, подхватит сухую иглу от сосны, побежит домой, отряхаясь: ну, их к черту, этих людей, то ли дело у нас, муравьев!
Да, все просто, но гляжу и опять, опять чего-то не понимаю. Опереть стараюсь о ребра, о сердце, и уже не свое -- за других пытаюсь понять. Не могу, оползаю. "Распалась связь времен". Вот теперь уж это дошло до меня. Но, дойдя, не укладывается. Сколько раз я слышал, читал знаменитое: "Быть или не быть", но, по-моему, это так, удобная, ходячая фраза, а вот это -распалась связь времен -- в самую точку. Понять это может каждый, но прочувствовать, как свое, только тот, с которым такое случилось. И с самим Шекспиром наверняка тоже. Потому что иначе не смог бы он написать и другого, такого же поразительного: "Гекуба? Что ему Гекуба? И что Гекубе он?" -думает человек, глядя, как бродячий актер так бурно изображает чьи-то страсти. И в этом потерянность Гамлета. Среди людей, вообще в мире, где заведенное идет своим чередом. Для других. А ему это все - дико. Он застыл, замерз в своем нерешенном вопросе. А вопрос этот -- крохотное звено (для других-- пустяки), да вот вывалилось -- держит в каждой руке звенья распавшейся мирской цепи, но связать их не может. Оттого и потерянность, и бессмысленность всего, что он видит -- всего сущего на земле.
Нас переводят, но пока что сижу на бревне, день, другой. И уж там, на чем я сижу, сам собой отпечатывается крупно вырезанный узор коры. Что начертано там, мне не прочесть. И зачем? Отныне все письмена говорят об одном. Но по-прежнему стараюсь не слышать т о й музыки. Как в Феллиниевой "Дороге", нежно, тоненько, обреченно карабкается она через насыпь, проскальзывает под колесами поездов, скатывается с насыпи, и, очищенная, печальная, достигает все же сюда. И другое мешается с ней: "А-ди-ли, ди-ли, ди-ли, а где его видели?" И, оборачиваясь к вашему окну, вновь говорю вслух, себе и Тому:
-- Дома... дома, тебя, доченька.
И, поверьте, впервые Он это сделает. И какое-то странное чувство всплывает сейчас, когда я пишу, когда отдаются эти дурашливые Ерошкины слова. Будто вижу теперь кого-то чужого, но немножко знакомого, что застыл на поваленном дереве, и чего-то (чего же?) мне его немножечко жаль. Ни тогда, ни позже не жалел я себя, и вздымалось обидой, злобной болью -- за тебя! -- если кто-то пытался меня пожалеть. Как вы смеете! Но... того человека я чего-то немножко жалею. Не его самого, но тех, с кем он связан, от кого отлучен -- вот, сидит он здесь, бесполезный, ненужный. А потом вдруг склоняется, что-то тупо, упрямо ищет. Обломал стебелек усохшей травинки, раскрошил, ну, и выскользнул из пальцев суставчик травиный. И сказал он себе: надо его найти. Иль ему так сказали? Вот и надо. Перешарил глазами, осторожно присел, начал рыться в траве -- нет. А найти надо, так надо. Ведь сказала же лечащая: "Я вам выписала постоянный пропуск".
Приезжала вчера Анна Львовна, в тот же день, как вернулась из отпуска. И вчера же я получил постоянный пропуск. Ты спала. И впервые увидел. То, о чем говорила Тамара: "Плохо спит, задыхается. И я не сплю, боюсь, что она задохнется во сне". Вот, на правом боку. И хватаешь, открыв рот, воздух. Хочешь вздохнуть и никак. Дернулась и -- ртом, с всхрапом. И губы... что с губой? Вздулась верхняя, нависла над нижней. И чужое, что-то очень, очень чужое в лице. Анна Львовна сидела внизу с редакторшей. "Ну, как?" -подались ко мне. "Плохо..."
И пошли мы к машине. Как в скафандре, по дну, брел я, отделенный от них увиденным. "Ест?.. Спит?.. Болит?.." -- доходило сквозь толщу. За воротами черная "Волга". По дороге везли меня к Лине. Архангелогородцы прислали алаперу. Вот люди! Кто-то позвонил Лине из аэропорта (дома я почти не бываю, вот и дал ее телефон), кто-то съездил, привез, надо забрать. А зачем? Еще старая, горловская, плавится в холодильнике у друзей, истекает жиром, буреет.
"Ну, Сашенька, -- глянула Ильина, -- расскажите все-таки, как?" -- "Это не Лера... -- головой замотал, закачался, и потекло из меня. -- Нет, нет, это не Лера... не Лера..." -- "Ну, Сашенька, что вы говорите... зачем?.." -и сама плачет. "Нет, нет!.. это не Лера, нет, Анна Львовна, нет..."
Разве рот такой у тебя, доченька? и глаза такие? и лицо? разве так ты дышала? Понимал, что шофер слышит, видел, как редакторша, обернувшись с переднего сиденья, смотрит остановившимися, неготовыми глазами, как, тоскуя, глядит Анна Львовна. Но чужими все были, все, даже она, даже я -- живыми, такими же. И как все и вся, беспомощными. Понимал, что уедут к своим, своему, только вы там останетесь. Нет, не вы -- ты одна. Сколько б раз над тобой ни склонялась мама. Понимал, что не надо бы мне так при них, при шофере. И платок достать надо -- думал. И заехать туда, к Лине, взять. Но стояло лицо твое-нетвое предо мной. А пред ними -- былое. И понять, почувствовать не дано было им. И не надо, не надо, хватит нам. И не нам, а, тебе, лишь тебе. А глаза мои все равно видели зачехленные полотном сиденья, кругло сумрачное, но цветущее летним садом лицо доброй, жизнелюбивой редакторши, Ильину, шофера и даже себя, несомого и качающегося.
У гостиницы вылез под окнами парикмахерской и нежданно увидел за толстыми стеклами Лину: как, урвав у чужих голов для своей минуточку, наклонилась над столиком, шустро-быстрыми пальчиками копошится в тяжеленной соломенной гриве. Быстрый смысл не в одних лишь руках этих был -- улыбалась заметно, текуче, и искрился глаз в горбоносом прочерке профиля. Это Вова ей грезился -- вечер, машина, вояж. Но не знал тогда, да и знать не желал, просто больно толкнуло -- опять за тебя. А ко мне она вышла с огнетушителем -- пригасила радость, оттопырила губку, промурлыкала скучным голосом: "Ну, как? Может, ты зайдешь и возьмешь это сам? А то в ней сто кило. О-у, что они туда набивают!"
Я ни разу в ожидальне их не был, но теперь зашел. Возле стульев (для клиентов) стояла наша странствующая сумка-холодильник. Вся обклеенная воззваниями: "Для спасения Леры Лобановой! Срочно!".
Ты что же, не могла спрятать?
Не волнуйся! Вечно ты боишься!.. Она... она была у меня прикрыта.
"Врешь и не поперхнешься". -- Ладно, спасибо.
Ты уходишь? -- с показным сожалением, и опять (но иначе, уже
изображая обиженность) выставила нижнюю губку.
Я тебе нужен? Ты что-нибудь хочешь сказать?
М-м, нет, вообще. Я вчера не смогла съездить... ну, в эту, ну, в этот Ручей! Я завтра...
Завтра я и сам могу,
-- Тебе ведь неинтересно... -- р-раз!.. и уже поданы слезы, да такие отборные. -- Я с Толькой совсем... но если надо...
Нет, зачем же в ущерб семье. Не к спеху.
Тебе все смешно.
Если бы все!..
Я понимаю, Сашечка... -- снова привыкла ко мне, заговорила по-старому,
по-родному. -- Ты не сердись, миленький, я завтра выходная и обязательно съезжу.
И?..
И буду сидеть у нее на шее, пока не даст!
Третью ночь не спала Тамара, боялась, что ты задохнешься. Не хотелось мне, да пришлось позвонить Кашкаревичу.
-- Да, да!.. отлично вас помню! Вы меня тогда не дождались...-- слышно было, как прошмыгнул немножечко виноватый рассчитывающий на снисхожденье смешок. -- Ну, сами понимаете: друзья, обстановка... -- счел нужным уточнить. -- Вы хотите, чтобы я приехал?
Я и думать об этом не смел! "С удовольствием! Когда вам удобнее?" -"Спасибо. Нам всегда. А вам?" -- "Вы знаете что, позвоните мне завтра. На отделение. Только скажите, что я с а м просил вас позвонить. Ну, что вы, что вы, не надо, я все понимаю". -- "Они хотели вам сделать вызов, официально".
-- "Это неважно. Ну, раз вы настаиваете... -- снова будто увидел его улыбку, -- это абсолютно не имеет никакого значения. Я и так езжу. Тем более... гм, да, вот еще: я буду очень занят, вы бы не могли как-нибудь меня доставить? Но предварительно я еще должен буду заехать в больницу Урицкого".
И опять я чего-то не понимал в том зыбучем, меняющемся, что давно уж названо так: человеческая природа. Этот яркий, обаятельный, заокеански улыбчивый человек, поигрывающий умным, хорошо поставленным баритоном, -- это он только что со мной говорил? Так приветливо, понимающе и душевно. Сам, сам! вызвался, словно прочел, угадал".
В девять был у начмеда. "Хорошо, только если он не запишет в историю болезни... Да, мы сегодня переводим Лерочку в карантинное отделение. Когда обещал ваш консультант? После обеда? С транспортом у нас плохо".
А с чем когда-нибудь было у нас хорошо? Только с дефицитом.
Побежал по знакомым аллеям. Мимо нашей Четвертой, мимо давних терзаний, что казались теперь сказкой. Все знакомо, все памятно, но бегу, чужое уж все, не наше. Кроме... мне навстречу шла Люся. Одна. Без Вики. Откуда? Ведь отправили приемную дочку Марину в Пушгоры, к бабушке.
Вы опять? Я слышала... У нас тоже плохо. Думаем забирать. Уедем к бабушке. И там... -- заплакала. Нет, не стал утешать, и в великую сушь, в пустыню, охватившую нас, эти капли и на влагу не запохаживались -- так, колючками пыльными падали, свертывались сукровицей. -- Я слышала, что
у вас дифтерийную палочку...
Люсенька, о чем вы! Они ведь заразили Лерочку желтухой.
Что?! -- схватила за руку. Отпустила: -- Да, да, это бывает. Бедные наши дети... да, да, заразили. Как я их всех ненавижу!
И услышав от терпеливой, покорной нежданные эти слова, вспомнил тенью ту женщину, у которой девочка с каменной болезнью. Никого не хотелось мне видеть, вот ее -- да. А теперь, когда это пишу -- Люсю. Как живет она с новой дочкой? Как ей дышится? вспоминается? как проходит сызнова по великому и счастливому материнскому кругу? С той ли радостью, с той ли нежностью? И без страха ли? Ничего, ничего, она добрая и устойчивая. Все наладилось, не забылось, но все же. Даже мы теперь... время, время -- лишь оно растворяет нас. Все равно -- из соли мы или из сахара.
У нее такие боли в желудке, в животе... прежде, чем покормить, я даю анальгин.
Как же вы ее повезете? И там, в деревне?
Как-нибудь... на щите. Мы уже заказали. А деревня... что ж, я врач. Укол... а они что делают? Все беру. Мы решили, а то... как везти?
"Мертвую".-- Неужели так?..
-- Да, плохо, очень плохо. Побегу, там отец. Она не отпускает меня, а ему надо идти билеты заказывать. Мы хотим купе взять. Тамаре привет и... Лерочке.
Привет... какое благоуханное слово! "Я пришел к тебе с приветом / Рассказать, что солнце встало!" И даже привет-ствие и даже физкульт-привет, и даже пошловатый приветик несут в себе свежесть этого доброго слова. За ним можно все спрятать. Что мы и сделали. Но, признаться, казалось мне странным, что обдумано все у них загодя, деловито. Говорят и решают при Вике, при ней. Что ж, и тогда, и тогда по-живому еще, не по-мертвому мерил. И не знал, что...
Что с машиной все утряслось: редакционный фотограф Вася доставит. Было стыдно, неловко, говорил Анне Львовне: "Вы же его знаете". -- "Да, знаю, но ему компенсируют. Поверьте, это уже решено". Вася был журналистом, для которого время -- деньги и еще раз деньги. Потому и машина вместе с ним бегала: волка колеса кормят.
Я звонил диспетчеру Ильиной, возвращался к вам. Привезли обед. "Лерочка, тебя покормить?" -- спросила мама. "Я сама".
До сих пор тебя лишь лежащую видел, а тут... И вот это мне почему-то так трудно теперь вспоминать: во сто раз чужее, ужаснее показалась. Не ты, не ты... глаз затекший, как от удара. И губа чужая, чужая. И землистость. Вижу, вижу, как с отвращеньем взяла ложку, ковырнула разок, другой красновато-бурое месиво картошки с мясом и с брезгливостью, передернувшись, оттолкнула, откинулась на подушку с недетским вздохом. "Компот? Арбуз? Яблоко?" -- спрашивала мама, но глядела ты в пустой потолок, на котором змеилась черная трещинка. Я пошел встречать Кашкаревича и молил его по дороге "занести назначения".
Познакомил -- представил заведующей, пошел к вам. "Приехал?-- шепотом, подавшись ко мне, встречала Тамара.-- А Лерочка уснула. Жалко будить. Так худо спала ночью. -- Присела на кровать, опустила нежную руку на спину: -Лерочка... доченька..." Сколько раз так бывало, что, вернувшись с работы, будила тебя, разоспавшуюся. "Доченька, посмотри, кто пришел, -- тополиным пухом стлалось над тобой. -- Мама... мама..." -- "Ты? Уже?" -- подбородок к груди, и опять ресницы склеились в ершик. "Никак не проснуться, да, доченька? Пора... у нас с тобой дело есть".-- "Какое?" -- ясно, чисто, не открывая глаз. "Какое?.. -- смеялась. -- Увидишь. А папочка может уже отдыхать".
А теперь из такого тяжелого да в такое же возвращалась: "А?.. что?.. Мама, они когда приедут?" -- "Сейчас..." -- обернулась к дверям. И точно: забелело там, сдуло меня в коридор. Встал спиной к подоконнику, глядел, благо стены стеклянные. И увидел... "Горы родимые, плачьте безумно! / Лучше б мне видеть вас черной золой", -- почему-то вспомнились стихи грузинского поэта. Кашкаревич склонился над тобой, загорелый, красивый, улыбающийся. Из ушей опустились две розоватые медицинские змейки, прилипли присоской к ребрышкам, побежали, приостанавливаясь. А потом... что он делает? Быстро-быстро общипал руку, бок. Заплакала. Шевелились губы -- его, мамины, а ко мне рвался плач. Посадил тебя. И опять лицо твое резануло. Не твое -фантомасово. И такая мука на нем, что завыл я, один в коридоре, тихонечко, под сурдинку, и не я, а кто-то подумал: этого не забуду.
Пришло время получать деньги, отдавать деньги. Кассирша сказала, что по мне сохнет Ханин. Был полуденный час, запоздалое лето штурмовщиной наверстывало недоданное по плану июля. Листья вяло поникли, гвоздики, воткнутые весной молодой садовницей по краям газонов, буро запеклись, асфальт резал глаза сваркой. Больные в подвернутых до колен пижамных штанах лениво цедились от сумрачной арки. Подменявшая меня Зинаида встретила замкнуто. Но когда положил на стол теплые бумажки и присыпал их тепленьким серебром, подобрела: "Вы знаете, Саша, тут вас так ругали, так ругали... Говорят, вы не работаете, самовольничаете". -- "Им-то что -- вы работаете". -- "Как же, как же!.. я тут почти каждый день, это сколько же вы за меня получили?"
-- "Не знаю. Сколько дали, все ваши. Что же они говорят?.." -- с тоской огляделся на знакомое-незнакомое. "Да так... вот и на кухне все ругаются. И вообще я скажу вам, народ тут... -- снизилась до шепота. -- Все пьют и такие нечестные. Я тут к главному врачу ходила, он меня выслушал и снова отправил к этому вашему Ханину".
Смотрела она птичьими точками, и, слушая всю эту муть, гадко представил себе, как важно выслушал ее главный (никогда ничего не решая), как может орать Ханин, и так мерзостно стало. А еще я подумал, взглянув на нее, когда шла к котлу: в каких же это блюмингах прокатали тебя так, что не шевельнется, не вспучится ни сзаду, ни спереду там, где это не возбраняется и самим создателем. "Это Гоша?.. -- услышал за дверью слесарной комнатки
позвякиванье железа. -- Почему это он оттуда, с помойки, ходит?" -- "Не знаю, не знаю, он тоже чего-то обиделся на меня". -- "Гоша? Он вас так хвалил. Вы же из одного корыта, кажется, ели. Здравствуй, Гоша, -- толкнул незапертую дверь. -- Это ты прорубил себе окно в Европу?" -- издавна там была дверь, да ни разу ею не пользовались.
Кажется, с первого дня, когда, пьяный, он вошел в кочегарку и надменно представился: "Жорж!" -- не встречал я. такого приема. А причина выяснилась, когда он подсел ко мне на скамейку; в саду и, слегка поборовшись с собой, попросил: "Если не жалко, дайте, пожалуйста, закурить. Спасибо!.. Весьма благодарен!.. -- приподнялся, сел. Пососал, некурящий, сигарету одними губами, брезгливо отталкиваясь от дыма, чуток оттаял. -- Ты тоже, дудак, никому ничего не сказал, а вот эту профуру вместо себя нанял". -- "Вы же были приятелями, что случилось?" -- "В гр-робу я хотел видеть таких приятелей!.. У меня к ней сразу же была антиапатия, а потом: Гошечка, Гошечка... -- тоненько передразнил, -- иди, поешь. А потом на кухне нажаловалась, что я ее объедаю, что ей с мужем и так мало, а Шура... ха-ха-ха!.. -- неожиданно раскатился своим театральным смехом, -- Шура нарочно стала давать ей на донышке: пусть муж в столовую ходит. Вон идет твой приятель... -- рассмеялся на весь двор. -- Сейчас он тебе
врежет. Злой вчерась был: садовницу свою уволил".
Из подворотни, из полутьмы, вывалилась на желто-белое солнце фигура: отутюженные темные брюки с поблескивающим ремнем, салатная тенниска, брюшко, волосатые руки, черная с сединой прядь, перекинутая от уха до уха по скользкой загорелой макушке и воинственные усы над верхней губой. "Лобанов!" -- ожидал я услышать иронически облитое уксусом с маслицем, но для этого (не учел) Рафаил Викторович должен был пребывать в сытом настроении. Молча приближался он и как-то бочком, безучастно поглядывал в сторонку на темно отсвечивающие, сверкающие окна.
-- Лобанов, вы будете работать или мне нужно отдать вас в приказ? Об увольнении, -- уточнил. -- Но ведь за меня работает человек. Лобанов!..-накалился мгновенно, как это случалось с ним. -- Вы что, в бирюльки играете? Человек!.. Ты что, не понимаешь? -- Нет, не понимаю, -- хотя и понимать нечего было: эту Зину надо было убирать, покуда она не пошла жаловаться повыше. А на что -- было. -- Не понимаешь? -- наклонился, чтобы проникнуть в глаза. -- А если что случится -- я с кого буду спрашивать? Ах, ты не знаешь, что может случиться. -- Знаю, но, если случится, с того и будете спрашивать. -- Лобанов! -- хлыстом, и даже живот его барабанно туго отозвался. -- Я с вами не собираюсь пререкаться. Не хотите работать -- подавайте на расчет. Можешь, не можешь -- нас это не касается. Мне надоели твои фокусы, понял? Если не выйдешь на работу... когда твоя смена? Ну, вот, не выйдешь -увольняю. - Ну, хорошо, не хотите ее, дайте мне за свой счет. - Не дам! -Почему? Хотите вынудить?
А уж это понимай, как хочешь!.. -- так заливисто, так хорошо
зазвенели у него в горле серебряные колокольчики. Поиграл
связкой французских ключей. -- Гоша, ты Колю-плотника не
видел? -- Он вчерась был, цельный день. - Вчерась, вчерась... -чего-то задумался, -- мне нужно не вчерась, а сегоднясь. Вы меня поняли, Лобанов? -- Я вас давно понял, только ничего не могу с вами сделать. Ха-ха-ха!.. не только ты, вот!.. -- весело, с вызовом поглядел.
Что же делать? Выходить? Нет уж. Надо справку брать, по уходу. Но там фирменные печати, онкологические. Когда ты уже умерла, доченька, как не хотел я, чтобы они знали, вообще-- никто. Не знают -- значит, нет этого, не было. А ты есть. Из-за этого и друзьям перестали мы с мамой писать. Не могли наши губы выговорить этого, рука начертить эти буквы.
Нарывала ручонка, кисть вздулась синеватой подушечкой -- занесли с уколами грязь. И подумал без страха: а вдруг заражение крови? И забыл -глядел на отечное, серое, безучастное лицо. Мы надеялись, что теперь-то, после второй порции гепатит и вовсе сойдет на нет, но анализы говорили другое: не сдвигалось, ни вниз, ни вверх.
-- Ты, папочка, туда сейчас пойдешь? -- Это было сказано о начмеде. -Я тебя провожу. Доченька, папа уходит...
-- Про-щай... -- лежала неподвижно под капельницей. Темноглазо, сумрачно уставилась в переплет остекленных дверей.
Лерочка, можно я тебя поцелую?
Нет.
Ну, хоть в ножку? -- робко подступил к кровати: так хотелось хоть прикоснуться, так соскучился
Лерочка, ну, почему ты так с папой? Он тебя так давно не видел. Он один там у нас, а ты...
Не хочу-у...
Вышли в тамбур. "Я больше не буду к тем, за слюной", - махнул рукой. "А в Мельничный?" -- Денег не берет, но и не дает. Может, Лина выморщит. Попрошу ее". -- "Да...-- далекой усмешкой, словно зарницей, прошло, -она-то сумеет, не то, что мы с тобой. Кланяйся ей. И другим. Газет принеси, что там пишут про чехов? Знаешь, я ведь
Лерочке рассказала. Все, как есть. Что хорошие. Ничего? А
она: почему же наши туда? Как могла, объяснила". -- и опять
глянула: ничего?
Ничего, ничего, ведь ты же не зосин Андрюша, тебе уже можно. Как никому другому на всей земле. Сказать правду. Потому что висит над тобой самая непреложная правда.
Начмед принял меня так же сдержанно, так же сердечно: "Мы смотрели Лерочку и пришли к выводу, что рентгенотерапию делать нельзя. Может, это что-нибудь и даст на первых порах, но опухоль такая большая, что облучение непременно вызовет отек и..." Да, об этом мы не подумали. Даже весной затекало. "Но ведь надо же что-то делать , -- тупо твердил. -- Давайте позвоним в Москву". -- "Понимаю, но у нас на
Песочной тоже есть хорошие специалисты".
Кашкаревич? Нет, весной прождал его попусту на ступеньках симпозиума, и сейчас вывернется, не приедет. Мы условились с. ней, что они пригласят консультанта: кто-то должен взять на себя ответственность. Да и нам самим страшновато давать эндоксан.
Дома ждало меня письмецо из Архангельска. С газетой, вложенной внутрь. "26 августа. Дорогой Александр Михайлович! Вот газета. Относительно объявления я, оптимист, сомневался: вдруг цензор скажет, что-де, мол, это за частное дело? Но и тот проникся чувством сознательности. Полдела сделано, даст ли это результаты, покажет будущее. Вчера получил письмо от жены. Из воронежской клиники. Пишет, что ей будут делать дефибриляцию (это что-то вроде встряхивания сердца). Вот такие наши дела... Будьте здоровы, привет семье. Виктор Нащокин".
В той газете обычное было: "Победители трудового троеборья" --фоторепортаж: "Если воспользоваться спортивной терминологией, -- шли подписи под снимками, -- то стивидорная бригада Василия Данича в июле одержала победу в сложнейшем троеборье". И обычной была подборка под кокетливым теплым названием: "Пульс хорошего наполнения" -- где рассказывалось о "трудовых делах" архангельской молодежи (газета была комсомольская). И созвучной тем августовским дням оказалась подборка с громовыми лозунгами: "Молодежь области одобряет решительные меры партии и правительства по оказанию помощи братской Чехословакии", "Нет -контрреволюции в Чехословакии!" "Фашизм не пройдет!" Все понятно, только странно, отчего же тогда улыбаются так не к месту, так смущенно архангелогородские девушки? Тянут руки вверх и стыдливо, застигнуто глядят в объектив. А под этим, под ними -- черным жирным набрано необычное:
ВНИМАНИЮ РЫБАКОВ
прибрежного лова, ловцов, промышляющих морского зверя!
ДЛЯ СПАСЕНИЯ ЖИЗНИ ленинградской школьницы, восьмилетней ЛЕРЫ ЛОБАНОВОЙ нужна алапера -- надкожный покров белухи. Ленинградские врачи делают из нее лечебный препарат. По словам директора Мезенского рыбкомбината ЦЮРЫ ИВАНА АБАКУМОВИЧА и председателя "Рыбакколхозсоюза" ПОНОМАРЕВА ФЕДОРА АНТОНОВИЧА белуху сейчас не промышляют. ПРОСЬБА К ПРЕДСЕДАТЕЛЯМ РЫБОЛОВЕЦКИХ КОЛХОЗОВ, КО ВСЕМ РЫБАКАМ И ЛОВЦАМ -- ПРИ ОТЛОВЕ БЕЛУХИ СООБЩИТЬ В РЕДАКЦИЮ ПО ТЕЛЕФОНАМ: 3-67-48 и 3-74-08 или телеграфировать.
Сколько люди для нас уже сделали! О чем ты и не знаешь, А не легче нам. И хоть взвод, дивизия, целый мир -- чем помогут они? Что нам делать еще, доченька? "Для спасения..." - и твое имя... печатное. Родное и такое жутко чужое. Как могло так случиться, так зайти далеко, безнадежно?
А назавтра хлынула носом кровь. Видно, та переела какой-то сосудик. Ты лежала молча, покорно, испуганно. А мама лишь тампоны меняла, полотенце под щеку подмащивала. Врачи, сестры перепугались -- не унять. Остановила биологическая губка. Враз утихло. И вот это (потом поняли) подтолкнуло медиков: решено было нас водворять обратно в карантинную клинику: хирургия там рядом. <
ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ
"Распалась связь времен". Я пишу в основном по ночам, доченька. Две в котельной, две дома. Гаснут окна, одно за другим, до последнего. Только лестницы латунными строчками сверху донизу прошивают дома. Да огни уличные льют на снег металлически лунный свет. Подниму глаза -- ты встречаешь. Тем и хороши (и плохи) портреты настенные, что куда ни уйдешь, откуда ни взглянешь -- отовсюду встречают: глаза в глаза. Так висел у нас Маяковский. Красивый, с очами печально горящими. И сняла его все же Тамара, донимали ее эти жгучие, огненно страждущие. Пусть покоятся в "Литературном наследстве" вместе с письмами к Лиличке Брик. А теперь, спустя сколько-то лет, я частенько боюсь твоих глаз, отвожу свои, прячу: все мне кажется, что предательство, если ем, пью либо просто в телевизор уставлюсь. Что ж, сказал ведь Дементий Ухов, поблескивая глазами: "Ничего тебе не пОможет, бОрода, только время". Это все знают -- головой, а случится нутром, и дойдет окончательно.
Днем глядел на работе, как гуляют больные. Среди них старичок кашляющий, дочка, внучка. Bсе понятно, все просто. Да, рождаются и растут, учатся, любят, женятся, учатся. Но всему свой срок. И уходят. Как волны в прибое: вот бежит озорная, кудрявая, крепкая. Поседела, закрутясь гребешком, набежала, ударилась и рассыпалась. Нет ее. Но глядишь, далеко-далеко, до края, такие же снова, снова идут чередой. Это просто? Но гляжу и опять чего-то не постигаю. Не доходит азбучный смысл, хромает сравнение. Ведь они, волны, все одинаковые, изначально. А вот эти трое, внучка, дочка, дедушка -три мироздания, три мироощущения. Утро, полдень, вечер. Даже любя, понимая друг друга, не дано им почувствовать, ощутить себя в ближнем -- хоть на краткий миг стать другим. Вот и думаю: что же это такое -- жизнь? И бывает, почудится: вот-вот ухвачу, самое главное. Нет, никак. Не дается. И тогда, усмехнувшись, вспоминаю, сколько несравнимых умов бессильно билось над этим, ничего не сумев понять. То, что и воробышку ясно. Потому как об этом не думает. Наверно, не думает (не дано и об этом спросить у него, узнать). Значит, просто: не думай, живи. В этом высшая воробьиная и всеобщая мудрость? И не надо тщиться.
Вот, скажите, что может понять муравей, стоя пред небоскребом? Ну, наверное, то, что заложен в нем смысл -- чтобы люди там жили. Удобно, как мы, муравьи. Ну, а дальше, за этим фасадом? В тех коробочках, где попрятались люди от подобных себе. И пошире: как им там, вне коробочек, когда выползают в дождь, в палящее солнце? И не просто так, а за хлебом насущным? В общеньи с другими? И поглубже -- каково им в коробочках этих друг с другом? Что там втайне да въяве? И еще глубже: а внутри, а в себе? Каждый, каждый ведь -- мир. И когда это все (только это!) муравей сложит, вычтет, перемножит, разделит, протянет в пространстве, во времени и во времени этом отрубит, -- что, скажите на милость, смешается в его голове? Плюнет он, подхватит сухую иглу от сосны, побежит домой, отряхаясь: ну, их к черту, этих людей, то ли дело у нас, муравьев!
Да, все просто, но гляжу и опять, опять чего-то не понимаю. Опереть стараюсь о ребра, о сердце, и уже не свое -- за других пытаюсь понять. Не могу, оползаю. "Распалась связь времен". Вот теперь уж это дошло до меня. Но, дойдя, не укладывается. Сколько раз я слышал, читал знаменитое: "Быть или не быть", но, по-моему, это так, удобная, ходячая фраза, а вот это -распалась связь времен -- в самую точку. Понять это может каждый, но прочувствовать, как свое, только тот, с которым такое случилось. И с самим Шекспиром наверняка тоже. Потому что иначе не смог бы он написать и другого, такого же поразительного: "Гекуба? Что ему Гекуба? И что Гекубе он?" -думает человек, глядя, как бродячий актер так бурно изображает чьи-то страсти. И в этом потерянность Гамлета. Среди людей, вообще в мире, где заведенное идет своим чередом. Для других. А ему это все - дико. Он застыл, замерз в своем нерешенном вопросе. А вопрос этот -- крохотное звено (для других-- пустяки), да вот вывалилось -- держит в каждой руке звенья распавшейся мирской цепи, но связать их не может. Оттого и потерянность, и бессмысленность всего, что он видит -- всего сущего на земле.
Нас переводят, но пока что сижу на бревне, день, другой. И уж там, на чем я сижу, сам собой отпечатывается крупно вырезанный узор коры. Что начертано там, мне не прочесть. И зачем? Отныне все письмена говорят об одном. Но по-прежнему стараюсь не слышать т о й музыки. Как в Феллиниевой "Дороге", нежно, тоненько, обреченно карабкается она через насыпь, проскальзывает под колесами поездов, скатывается с насыпи, и, очищенная, печальная, достигает все же сюда. И другое мешается с ней: "А-ди-ли, ди-ли, ди-ли, а где его видели?" И, оборачиваясь к вашему окну, вновь говорю вслух, себе и Тому:
-- Дома... дома, тебя, доченька.
И, поверьте, впервые Он это сделает. И какое-то странное чувство всплывает сейчас, когда я пишу, когда отдаются эти дурашливые Ерошкины слова. Будто вижу теперь кого-то чужого, но немножко знакомого, что застыл на поваленном дереве, и чего-то (чего же?) мне его немножечко жаль. Ни тогда, ни позже не жалел я себя, и вздымалось обидой, злобной болью -- за тебя! -- если кто-то пытался меня пожалеть. Как вы смеете! Но... того человека я чего-то немножко жалею. Не его самого, но тех, с кем он связан, от кого отлучен -- вот, сидит он здесь, бесполезный, ненужный. А потом вдруг склоняется, что-то тупо, упрямо ищет. Обломал стебелек усохшей травинки, раскрошил, ну, и выскользнул из пальцев суставчик травиный. И сказал он себе: надо его найти. Иль ему так сказали? Вот и надо. Перешарил глазами, осторожно присел, начал рыться в траве -- нет. А найти надо, так надо. Ведь сказала же лечащая: "Я вам выписала постоянный пропуск".
Приезжала вчера Анна Львовна, в тот же день, как вернулась из отпуска. И вчера же я получил постоянный пропуск. Ты спала. И впервые увидел. То, о чем говорила Тамара: "Плохо спит, задыхается. И я не сплю, боюсь, что она задохнется во сне". Вот, на правом боку. И хватаешь, открыв рот, воздух. Хочешь вздохнуть и никак. Дернулась и -- ртом, с всхрапом. И губы... что с губой? Вздулась верхняя, нависла над нижней. И чужое, что-то очень, очень чужое в лице. Анна Львовна сидела внизу с редакторшей. "Ну, как?" -подались ко мне. "Плохо..."
И пошли мы к машине. Как в скафандре, по дну, брел я, отделенный от них увиденным. "Ест?.. Спит?.. Болит?.." -- доходило сквозь толщу. За воротами черная "Волга". По дороге везли меня к Лине. Архангелогородцы прислали алаперу. Вот люди! Кто-то позвонил Лине из аэропорта (дома я почти не бываю, вот и дал ее телефон), кто-то съездил, привез, надо забрать. А зачем? Еще старая, горловская, плавится в холодильнике у друзей, истекает жиром, буреет.
"Ну, Сашенька, -- глянула Ильина, -- расскажите все-таки, как?" -- "Это не Лера... -- головой замотал, закачался, и потекло из меня. -- Нет, нет, это не Лера... не Лера..." -- "Ну, Сашенька, что вы говорите... зачем?.." -и сама плачет. "Нет, нет!.. это не Лера, нет, Анна Львовна, нет..."
Разве рот такой у тебя, доченька? и глаза такие? и лицо? разве так ты дышала? Понимал, что шофер слышит, видел, как редакторша, обернувшись с переднего сиденья, смотрит остановившимися, неготовыми глазами, как, тоскуя, глядит Анна Львовна. Но чужими все были, все, даже она, даже я -- живыми, такими же. И как все и вся, беспомощными. Понимал, что уедут к своим, своему, только вы там останетесь. Нет, не вы -- ты одна. Сколько б раз над тобой ни склонялась мама. Понимал, что не надо бы мне так при них, при шофере. И платок достать надо -- думал. И заехать туда, к Лине, взять. Но стояло лицо твое-нетвое предо мной. А пред ними -- былое. И понять, почувствовать не дано было им. И не надо, не надо, хватит нам. И не нам, а, тебе, лишь тебе. А глаза мои все равно видели зачехленные полотном сиденья, кругло сумрачное, но цветущее летним садом лицо доброй, жизнелюбивой редакторши, Ильину, шофера и даже себя, несомого и качающегося.
У гостиницы вылез под окнами парикмахерской и нежданно увидел за толстыми стеклами Лину: как, урвав у чужих голов для своей минуточку, наклонилась над столиком, шустро-быстрыми пальчиками копошится в тяжеленной соломенной гриве. Быстрый смысл не в одних лишь руках этих был -- улыбалась заметно, текуче, и искрился глаз в горбоносом прочерке профиля. Это Вова ей грезился -- вечер, машина, вояж. Но не знал тогда, да и знать не желал, просто больно толкнуло -- опять за тебя. А ко мне она вышла с огнетушителем -- пригасила радость, оттопырила губку, промурлыкала скучным голосом: "Ну, как? Может, ты зайдешь и возьмешь это сам? А то в ней сто кило. О-у, что они туда набивают!"
Я ни разу в ожидальне их не был, но теперь зашел. Возле стульев (для клиентов) стояла наша странствующая сумка-холодильник. Вся обклеенная воззваниями: "Для спасения Леры Лобановой! Срочно!".
Ты что же, не могла спрятать?
Не волнуйся! Вечно ты боишься!.. Она... она была у меня прикрыта.
"Врешь и не поперхнешься". -- Ладно, спасибо.
Ты уходишь? -- с показным сожалением, и опять (но иначе, уже
изображая обиженность) выставила нижнюю губку.
Я тебе нужен? Ты что-нибудь хочешь сказать?
М-м, нет, вообще. Я вчера не смогла съездить... ну, в эту, ну, в этот Ручей! Я завтра...
Завтра я и сам могу,
-- Тебе ведь неинтересно... -- р-раз!.. и уже поданы слезы, да такие отборные. -- Я с Толькой совсем... но если надо...
Нет, зачем же в ущерб семье. Не к спеху.
Тебе все смешно.
Если бы все!..
Я понимаю, Сашечка... -- снова привыкла ко мне, заговорила по-старому,
по-родному. -- Ты не сердись, миленький, я завтра выходная и обязательно съезжу.
И?..
И буду сидеть у нее на шее, пока не даст!
Третью ночь не спала Тамара, боялась, что ты задохнешься. Не хотелось мне, да пришлось позвонить Кашкаревичу.
-- Да, да!.. отлично вас помню! Вы меня тогда не дождались...-- слышно было, как прошмыгнул немножечко виноватый рассчитывающий на снисхожденье смешок. -- Ну, сами понимаете: друзья, обстановка... -- счел нужным уточнить. -- Вы хотите, чтобы я приехал?
Я и думать об этом не смел! "С удовольствием! Когда вам удобнее?" -"Спасибо. Нам всегда. А вам?" -- "Вы знаете что, позвоните мне завтра. На отделение. Только скажите, что я с а м просил вас позвонить. Ну, что вы, что вы, не надо, я все понимаю". -- "Они хотели вам сделать вызов, официально".
-- "Это неважно. Ну, раз вы настаиваете... -- снова будто увидел его улыбку, -- это абсолютно не имеет никакого значения. Я и так езжу. Тем более... гм, да, вот еще: я буду очень занят, вы бы не могли как-нибудь меня доставить? Но предварительно я еще должен буду заехать в больницу Урицкого".
И опять я чего-то не понимал в том зыбучем, меняющемся, что давно уж названо так: человеческая природа. Этот яркий, обаятельный, заокеански улыбчивый человек, поигрывающий умным, хорошо поставленным баритоном, -- это он только что со мной говорил? Так приветливо, понимающе и душевно. Сам, сам! вызвался, словно прочел, угадал".
В девять был у начмеда. "Хорошо, только если он не запишет в историю болезни... Да, мы сегодня переводим Лерочку в карантинное отделение. Когда обещал ваш консультант? После обеда? С транспортом у нас плохо".
А с чем когда-нибудь было у нас хорошо? Только с дефицитом.
Побежал по знакомым аллеям. Мимо нашей Четвертой, мимо давних терзаний, что казались теперь сказкой. Все знакомо, все памятно, но бегу, чужое уж все, не наше. Кроме... мне навстречу шла Люся. Одна. Без Вики. Откуда? Ведь отправили приемную дочку Марину в Пушгоры, к бабушке.
Вы опять? Я слышала... У нас тоже плохо. Думаем забирать. Уедем к бабушке. И там... -- заплакала. Нет, не стал утешать, и в великую сушь, в пустыню, охватившую нас, эти капли и на влагу не запохаживались -- так, колючками пыльными падали, свертывались сукровицей. -- Я слышала, что
у вас дифтерийную палочку...
Люсенька, о чем вы! Они ведь заразили Лерочку желтухой.
Что?! -- схватила за руку. Отпустила: -- Да, да, это бывает. Бедные наши дети... да, да, заразили. Как я их всех ненавижу!
И услышав от терпеливой, покорной нежданные эти слова, вспомнил тенью ту женщину, у которой девочка с каменной болезнью. Никого не хотелось мне видеть, вот ее -- да. А теперь, когда это пишу -- Люсю. Как живет она с новой дочкой? Как ей дышится? вспоминается? как проходит сызнова по великому и счастливому материнскому кругу? С той ли радостью, с той ли нежностью? И без страха ли? Ничего, ничего, она добрая и устойчивая. Все наладилось, не забылось, но все же. Даже мы теперь... время, время -- лишь оно растворяет нас. Все равно -- из соли мы или из сахара.
У нее такие боли в желудке, в животе... прежде, чем покормить, я даю анальгин.
Как же вы ее повезете? И там, в деревне?
Как-нибудь... на щите. Мы уже заказали. А деревня... что ж, я врач. Укол... а они что делают? Все беру. Мы решили, а то... как везти?
"Мертвую".-- Неужели так?..
-- Да, плохо, очень плохо. Побегу, там отец. Она не отпускает меня, а ему надо идти билеты заказывать. Мы хотим купе взять. Тамаре привет и... Лерочке.
Привет... какое благоуханное слово! "Я пришел к тебе с приветом / Рассказать, что солнце встало!" И даже привет-ствие и даже физкульт-привет, и даже пошловатый приветик несут в себе свежесть этого доброго слова. За ним можно все спрятать. Что мы и сделали. Но, признаться, казалось мне странным, что обдумано все у них загодя, деловито. Говорят и решают при Вике, при ней. Что ж, и тогда, и тогда по-живому еще, не по-мертвому мерил. И не знал, что...
Что с машиной все утряслось: редакционный фотограф Вася доставит. Было стыдно, неловко, говорил Анне Львовне: "Вы же его знаете". -- "Да, знаю, но ему компенсируют. Поверьте, это уже решено". Вася был журналистом, для которого время -- деньги и еще раз деньги. Потому и машина вместе с ним бегала: волка колеса кормят.
Я звонил диспетчеру Ильиной, возвращался к вам. Привезли обед. "Лерочка, тебя покормить?" -- спросила мама. "Я сама".
До сих пор тебя лишь лежащую видел, а тут... И вот это мне почему-то так трудно теперь вспоминать: во сто раз чужее, ужаснее показалась. Не ты, не ты... глаз затекший, как от удара. И губа чужая, чужая. И землистость. Вижу, вижу, как с отвращеньем взяла ложку, ковырнула разок, другой красновато-бурое месиво картошки с мясом и с брезгливостью, передернувшись, оттолкнула, откинулась на подушку с недетским вздохом. "Компот? Арбуз? Яблоко?" -- спрашивала мама, но глядела ты в пустой потолок, на котором змеилась черная трещинка. Я пошел встречать Кашкаревича и молил его по дороге "занести назначения".
Познакомил -- представил заведующей, пошел к вам. "Приехал?-- шепотом, подавшись ко мне, встречала Тамара.-- А Лерочка уснула. Жалко будить. Так худо спала ночью. -- Присела на кровать, опустила нежную руку на спину: -Лерочка... доченька..." Сколько раз так бывало, что, вернувшись с работы, будила тебя, разоспавшуюся. "Доченька, посмотри, кто пришел, -- тополиным пухом стлалось над тобой. -- Мама... мама..." -- "Ты? Уже?" -- подбородок к груди, и опять ресницы склеились в ершик. "Никак не проснуться, да, доченька? Пора... у нас с тобой дело есть".-- "Какое?" -- ясно, чисто, не открывая глаз. "Какое?.. -- смеялась. -- Увидишь. А папочка может уже отдыхать".
А теперь из такого тяжелого да в такое же возвращалась: "А?.. что?.. Мама, они когда приедут?" -- "Сейчас..." -- обернулась к дверям. И точно: забелело там, сдуло меня в коридор. Встал спиной к подоконнику, глядел, благо стены стеклянные. И увидел... "Горы родимые, плачьте безумно! / Лучше б мне видеть вас черной золой", -- почему-то вспомнились стихи грузинского поэта. Кашкаревич склонился над тобой, загорелый, красивый, улыбающийся. Из ушей опустились две розоватые медицинские змейки, прилипли присоской к ребрышкам, побежали, приостанавливаясь. А потом... что он делает? Быстро-быстро общипал руку, бок. Заплакала. Шевелились губы -- его, мамины, а ко мне рвался плач. Посадил тебя. И опять лицо твое резануло. Не твое -фантомасово. И такая мука на нем, что завыл я, один в коридоре, тихонечко, под сурдинку, и не я, а кто-то подумал: этого не забуду.