Сел к тебе и услышал, с трудом разобрав: "Папа, а мне клизму делали. -Задумчиво помолчала.-- Ты не знаешь, зачем?" -- "Лерочка, я же тебе сказала,
   чтобы очистить животик". -- "От чего?"
   Это правда, подумал я, от воды.
   -- Папочка, ты нам принес новую книжку? Этого Мусатова забери -барахло! "Два капитана"? Вот хорошо, да, Лерочка? А сегодня папа с нами будет. -- Долго? -- Всю ночь.
   И текла, сочилась по каплям ночь. Задыхалась. Садилась. Глядела. Падала. Мама тоже вставала. Тогда выходил покурить. Нянька, рыжая, толстая стукачиха, влезла по стремянке на антресоли над лестничным входом, зарылась в матрасы, прихлопнула за собой ставенки. Это ведь не про нее сказал мальчик: "Ей стало трудно дышать атмосферным воздухом". А Нерон читал за столом, и его тоже, как других, незаметно прихватывал первый кружащий сон, водил черной головой, гнул к столу.
   -- Почему она не спит? Почему? Как Вика, не слышал?
   Умерла.
   Я знаю, я знаю... -- закачалась, заплакала, сидя напротив тебя на кровати, -- что не только у нас, у других тоже умирают дети, но не легче, не легче мне, нисколько не легче от этого!.. До-оченька, Лерочка, не уходи...
   не оставляй нас одних, -- тихо-тихо, тише листьев, шуршащих там, за окном, но не тише дыхания твоего бездыханного.
   И тянулась, тянулась ночь. Как мне жалко тебя, доченька, головенку твою темнорусую, черневшую на высокой подушке, ребра в треугольном разрезе рубашки, и лицо, не твое, но единственное. Изредка вспыхивали наши темные стекла, разбегались по ним лучи золотыми тенетами -- это скорые спешили в приемный покой.
   Дома лег, телефон к изголовью приставил и впервые, стыдясь самого себя, подумал: если это случится, то пускай не при мне. Но боялся и этого, вскакивал, ждал: вот-вот зазвонит, а я здесь.
   Днем сидел на скамье. На коленях покоился Чехов. "Моя жизнь". Помнил, как она подарила ему кольцо с надписью: "Все проходит". А он, обмирая над этим, думал: "Ничто не проходит". Кто же прав? Оба. Каждый. "Все проходит" -- непреложно, ибо проходим мы сами. "Ничто не проходит" для тех, у кого остается в сердце -- то, что все же "проходит".
   Ну, как? Вы довольны? -- круто свернула ко мне заведующая. -- Да, спасибо вам, Евгения Никаноровна. Скажите, а почему клизма не действует? Но она же не спит. - Товарищ Лобанов, поверьте: нам виднее. Мы не можем
   давать наркоз, -- замолчала, но чего-то не уходила. -- Шли бы вы домой, отдохнули. -- Мне здесь лучше. -- Посмотрите на себя: от вас и половины не осталось.
   "Меня!.. меня пожалела!.."
   Постояла, вздохнула, ушла. Что ж, и в этом нельзя отказать, и не отказал Митрофан: "Угол -- это такая фигура, которая может быть тупой и острой".
   В этот день, утром, когда меня еще не было, и сидели вы у окна, ты спросила: "Мама, я умру?" И уж больше не спрашивала. Только взгляд стал совсем-совсем отчужденный, тоскующий, знающий. И уже начала вспоминать. Как там, в Комарове, гроза повалила сосну, как ходили с ребятами в лес, гуляли, купались. То одно, то другое всплывало. И по этому можем догадываться, о чем тебе думалось.
   -- Пора бы вещи забрать...-- голос Тамары пресекся. -- Ты узнай...
   как работают.
   Это рядом, где-то. Но не мог я туда идти за твоими вещами, не мог. Ни тогда, ни позднее.
   Я просила их дать мочегонного. Очень плохо отходит.
   Рецепт выписали, вот, купи. Сволочи, они все суют и суют свои
   лекарства. Преднизолон и еще. Целыми пригоршнями. Выбрасываю. Только то, что для печени. Я не дам им капельницу ставить, не дам. Или... -подумала, -- реже, не каждый день. Иди, погуляй. Ну, что ты сидишь здесь.
   Вот... в аптеку пойду.
   Но пришла моя мать. Осторожно сказала, что Лина на меня жалуется.
   -- Ты всегда должен помнить, что она для тебя сделала.
   Ах, помнишь, тогда зачем же ты ее обижаешь?
   Как? -- повернулся. -- Как обижаю? -- Сердишься,
   злишься. Не разрешаешь приехать. --Зачем? Ей и так с нами хватило. -Но все-таки ты ее не обижай.Я, мать, и то б не смогла того, что она. --Все делали, я помню. Анна Львовна не меньше. Что? Да хотя бы то, как идет, думает, с нами горюет, живет нашим, не сдается, когда...сами уж сдались. --Лина тоже плачет. - Плачет!.. ха-ха...-- (Митрофан: Петух повалился на спину и истерически захохотал). -- Что ж, она живой человек. -- На здоровье. Только пусть не корчит страдания. Душа у нее минутная. Все -- на минуточку. Кроме вечного движения. --А у твоей Ильиной какая?
   "Такая... вот и ты не поплачешь. А чего меня утешать -- поревела бы вместе со мной, повыла бы... Почему ты так легко отказалась, отдала ее? Ведь еще здесь, здесь, вот, слышно..."
   Это она так дышит?
   "Она!.."
   --Боже упаси!.. -- помолчала. -- Ну, я пойду, Сашенька. Тебе ничего не надо?
   А когда стемнело, пришла Анна Львовна. Рассказала про какую-то мать, которая потеряла дочку и сошла с ума. "Вот... только мы почему-то не сходим, все не сходим, не сходим..." -- "И вы тоже, почти. То, что вы говорите..."
   Она знала: я сказал ей, что мне надо убить тебя, доченька. "Да, и сделаю. Я. Потому что Тамаре нельзя". -- "Не говорите мне. Не хочу
   этого слышать! Вы себе потом не простите". -- "Нет, я должен, должен!.. пусть что будет, мне на все наплевать".-- "Вот видите... а говорите, не сходите... -- и плачет. -- Вы знаете, когда умирала моя мать, это тоже было ужасно. Я любила ее... очень. И ходила к нам пожилая сестра, и одно говорила:"Целуйте ее, целуйте!" Саша, поверьте, вот что надо. Вы потом, потом вспомните и поймете".
   Я тогда понял. В тот же вечер, в ту же ночь. И сейчас благодарен за это. И, присев к тебе, целовал, целовал, и так рад сейчас, хоть этому. Все же нужен был и тебе папа, доченька: как вошел, заплакала, пожаловалась обиженно, неразборчиво: "Мама, что папа все ходит курить?" -- "Саша...-
   укоризненно, жалобно, -- ну, что же ты? Я тогда не буду ложиться. Ты уж лучше в окно".
   -- Саф-ша... -- донеслось со двора.
   Это Горлов пришел. Загорелый, румяный, в светло-сером "ударниковом" костюме. "Как ты нашел, Левочка?" -- вышел к нему. "Я звонил Анне Львовне, она объяснила. Вот, матуфка тебе прислала. Поешь", - достал из п ортфеля бутерброды. "Что вы все так заботитесь!.. Это все Ильина..." -- "Н-ну, знаешь ли, достаточно взглянуть на тебя..." -- и опять немножечко посмеялся, но совсем необидно. "А что, Левочка, хорошо не есть, или мало, так легко, приятно. Видишь... -- заложил ногу на ногу, -- я открытие сделал, могу их теперь заплести". - "Эт-то, конеч-чно, достойно докторской диссертации, ха-ха-ха!.." -- лишь недавно он наконец-то защитил кандидатскую.
   Уходил от него под окно, возвращался. "Ну, спасибо, иди, Левочка".-- "Я завтра приду. Ну, зачем, зачем -- просто так. П-привезу чего-нибудь". -- "Не надо, не езди, все есть".-- "Ну, смотри. Ты помни... -- твердо глянул в лицо, -- если что -- дай знать. Чтобы... помочь".
   Помолчали. И опять не ударил он этим. Как ударил поздней, через год. За нашим столом, подрагивая ногой: "Ты должен к этому относиться нормально", -вразумительно, дружески. И тогда не досада, не злость, но звенящая боль отдалась в душе. И опять замутилось не ново, бессильно: что бы в мире твоем ни стряслось, Лева (мать, жена, сын), для тебя не случится. Только -- если с тобой. И тогда (ты прости, Левочка), но подумал, как бы я тебя утешал. Как утешил Гораций своего друга: "Деллий, должно покинуть землю, и твой дом, и твою дорогую супругу". Извини, Левочка, может, не столь уж и дорогую, но -покинуть (и поэтому дорогую). Да при том не ее одну: должность, сытый стол, пруд, где теперь ты купаешься даже зимой. Если б сталось с тобой, не сказал бы, конечно, а тогда, когда не было, очень хотелось, уж поверь мне.
   Ночь прошла. Днем сказала Тамара: "Они сделали ей укол. Пенициллин. От прыщичков. Она так плакала! -- помолчала. -- И совсем потеряла голос. Я буквы
   нарисовала ей в блокнотике. Чтобы показывала пальчиком".
   Я стоял у окна, молча вперясь в желтую стену, когда мимо прошла, свесив русую голову, Татьяна Михайловна. Что же есть человек? Ну, вот ты, невысокая, строгая женщина? Как там пел Риголетто, умоляя отдать ему дочь? "Ты добрее и лучше душою", -- мягче, женственней, чем Никаноровна. Что бы уж там ни говорила сестра Марья Дмитриевна ("У, змея!.."). Пусть стреноженная, опасливая, подавляющая в себе, но -- лучше. Для кого? Для своих? О, никто ведь не просит ни чуда от вас, ни участия. Но на здравый смысл, на житейский разум могли мы рассчитывать? Чем же, чем испугали тебя эти три прыщичка? Сепсис? Ну, и дай Бог, но не будет. Зачем же ты колешь? Ведь сама ж подзывала меня: "Катастрофы можно ждать в любой час". Через три дня в блокноте торопливо запишет Тамара: "19/IX 6 утра. Пишет пальчиком: мне приснилось, как будто я съела весь Елисеевский магазин". Почему же выписываешь ей пригоршнями преднизолон? Тот, который "должен вызывать аппетит"? Для чего? Ты же знаешь, что и крошки не может уж съесть. Для чего же, скажи? Потому что работаешь по "железному" Митрофанову правилу: "За направление силовой линии принимается большой палец"?
   -- Я прокляну их!., я прокляну их!.. -- склонясь из окна, шептала Тамара.
   И согласно кивал головой, но беспомощно отдавалось во мне: нет, не сможем. Разве выпрыгнешь из смирительной рубахи приличий.
   День тянулся. Тяжелый, как прежняя ночь. А уж ночи теперешние и сравнивать не с чем. Выглянула Тамара: "Капельницу принесли. Я не дала. На вашу ответственность -- говорят. Пошли они... Саша, купи цветов, Лерочка просит. Гладиолусов". Принес, но лежишь ты к окну головой, и втолкала их мама в майонезную баночку, привязала ее бинтами к кровати, в ногах.
   Мы читали по очереди. Уже шли "Капитаны". И с такой обидой, с такой болью за тебя вспоминал, как пришла эта книга в детстве ко мне. Ощущение помнил чего-то таинственного, прекрасного. "Глава первая. Письмо. За голубым раком". Нет, Каверин, нет, где вы видели, что он голубой? Только красный, твердый, горящий, жуткий. И ночами, прижимая твою головенку, придерживая на тоненькой шее, как хотелось мне временами от ненависти к нему свернуть, р-раз! -- вместе с этим, тебя убивающим, твою головенку. Так хотелось, что еле удерживался.
   Сколько в мире прекрасного, и, быть может, лучшее, что создали люди -музыка. Но, терзая нам сладко душу, нас уносит она лишь на время. Только в книги дано нам уйти надолго. Окунуться в чужое, забыться. Что бы мы без вас делали, книги.
   Вот... это вашей девочке, -- вошла сестра, вдвинула на тумбочку, сплошь уставленную сосудами, вечернюю порцию лекарств.
   Саша, выйди, спроси ее, почему клизмы не действуют.
   А чего же вы удивляетесь? -- вновь сверкнуло мне револьверной вспышкой то же знакомое удивление. -- Кто сказал, что она будет спать? Консультант? Не знаю, не знаю... -- уже отстранялась, пряча глаза, пожимая плечами. -- Мы это частенько даем. Нет, обычным детям. Как успокаивающее.
   Это что же, не снотворное? -- не мог я еще поверить. -- Может, от дозы зависит? Какая у Леры?
   Ноль пятнадцать, обычная. Извините... -- и, подергивая плечами, засколь
   зила Юлия Александровна подальше от моих вытаращенных глаз.
   Вот так... И совсем стало ясно, что нам делать. Но как?
   -- Съезди к Калининой, попроси чего-нибудь. Не могу я больше видеть, не могу, ведь она задохнется!.. Еще немножечко.
   Мне назначено было ровно в десять. Ровно в шесть утра вышел от вас, сел внизу, у дверей, где устроилась, прислонясь друг к дружке, семейная парочка -- допотопный стул и зеленая табуретка. Он ее отпускал -- выходила в оны годы и с нами гулять, до желтухи. Дождик лил, основательный, как судисполнитель: до нитки пересчитает. Водянисто серело, курилось парно вдалеке. Что-то сдвинулось, изменилось там. Это люди побежкой, втянув головы, замелькали кой-где. Те, что с ночи. А из дома которые -- уже с зонтиками, надломясь в поясе -- упрямо вперед. Вон и лошадь, черногривый, буланый мерин. Самый важный на всей территории, даже Тур перед ним со своим ЗИМом -- простая кобыла. Дождь дробил чечетку, с пузырями -- надолго. И спешили, лрохожие, выдавливая белые брызги, а Светлановский рынок и в непогоду жужжал. Пахло яблоками, укропом, цветами. Год назад мимо ехали на такси -- операция. Год назад после нее спрашивала, но еще с затаенной веселостью: "Папа, а какая болезнь самая страшная?" А теперь уж не спрашиваешь. Лишь, когда, прижимая тебя, плачет за твоей спиной мама, ты проводишь вслепую слабой ручонкой по ее щекам. "Гуленька!.. бедная моя Гуленька... -- плачет мама, -- как она ручками своими... ручонками меня ощупывала... слезы искала. И не спрашивала, не жаловалась".
   Год я не был в этом жилом онкодоме, в этой квартире. Как в ней чисто, голо, музейно. Ни упавшей игрушки, ни заблудшей куклы, ни разбросанных тапок. С чем сравнить ребятенка? С солнцем? Пусть скромнее: с лампочкой, что врубают в темном подвале. "Учитель: Что такое рубильник? Ученик: Это такой топор". Когда вырубают.
   Проходите, садитесь. Вы уж меня извините, что я в таком виде... -скользнула насмешливым взглядом по цветастой рубашке, заправленной в брюки. -- Занялась уборкой. Так что? Не спит? Странно... мы даем нашим больным, и они находятся в забытьи, ну, просто сутками.
   А мне сказали, что это не действует. Обычным детям дают как успокаивающее.
   Это верно, все зависит от дозы.
   Нет, и доза, сказали, обычная... для нормальных детей, -- мрачно, бестактно, неблагодарно гнул свое.
   Поймите: надо ведь учитывать и состояние больного. Больше нельзя.
   Людмила Петровна, мы все знаем, мы хотим, чтобы без мучений. Неужели нет таких средств, чтобы... морфий, ну, что-нибудь!
   Все, что можно было, мы дали. -- Остужающе, отстраняюще.
   Ну, тогда... нам придется самим... -- глаза мои шли по сложнейшим узорам клеенки, буровато-красной, цвета теперешнего твоего лица.
   Что?! Вы хотите что-нибудь?..
   Да. Извините, что говорю вам.
   Мне вы можете говорить все, что угодно. Вы знаете, как я отношусь к вам, но то, что вы говорите... -- уши зажала ладонями. -- Я понимаю вас, это ужасно, нестерпимо, но надо набраться мужества. Александр Михайлович: ни за что!! Поймите: этого вы себе никогда не простите! От вас все отвернутся. Вам никто руки не подаст.
   Кроме прокурора.
   И это тоже. Терпите, терпите...
   Мы-то можем, мы все можем, а она?
   Поверьте мне, как Лерочке ни плохо, она уже многого не чувствует.
   Как это?
   Так... не хотела вам говорить, но вы представляете, что бывает при такой гигантской опухоли?
   Боли?
   Боли!.. -- лицо ее раскололось в умной, горькой усмешке.-- Не то слово, Александр Михайлович, не то!.. А тут... не сочтите уж за насмешку, не до того ведь и мне, тут... нет худа без добра... Это было бы действительно что-то ужасное, если бы... Наверно, нервы какие-то стволовые уже атрофированы... И вообще
   ведь сознание у нее замутнено.
   Как?.. Нет, нет!..-- отводил оскорбленной, убитой рукой, -- Нет, нет, она все понимает, все... -- протестующе мотал головой.
   Я не об этом. Общее состояние.
   И что бы ни говорил ей, о чем бы ни думал, но услышать вот это было... немного отрадно.
   Что же... выходит, она... уже?
   Да...
   "Врет. Ты -- это ты, ты. И сейчас. Врет она, Лерочка, врет!" -
   молча глядел в клеенку.
   Да. И это должно быть скоро. Очень скоро. Наберитесь сил. Не делайте! Вы сейчас невменяемы.
   Вот уж я-то в полном сознании, в полном!..
   Вам так кажется, Александр Михайлович, достаточно лишь на вас взглянуть, -- посмотрела, как на умалишенного, но с какими-то проблесками.
   Как сказала лет сто назад одна очень умная женщина: "Меня можно было бы счесть безумной, если бы я не обладала грустным даром наблюдать со стороны свое безумие".
   Ей надо было идти на работу, да не сдвинуться было мне. Глядел, как из нахлобученных туч сыпался мелкий пепел, но мокро, темно почему-то стояли незапорошенные блестящие тополя. А песочек на детской площадке, близ которой мы с Линой сидели всего-то лишь с годик назад, был поджаренно желт --панировочные сухари на перекаленной сковороде. И зацокает белый теннисный шарик. И откуда-то сверху прокатится громом: "Сере-ожа, домой!" -- "Папа, сейчас!" Ваши папы, которые вас защитят. Ваше детство. От ужасов, от нужды. А я? Чем же я хуже их? Верней -- почему у тебя, Лера, такой папа? За что он тебе-то достался? Как он жалок, твой папа, доченька, пред людьми, перед Богом. И особенно пред тобой. Вот сидит он, ничтожный, надоедливый, просит, просит, не спасенья, другого, а ему не дают. Для тебя.
   Провожала меня - терпеливая, стройная, с полновесными бедрами и с сердечной, сметанной улыбкой:
   -- Держитесь!.. И выбросьте то из головы. Вы себе никогда не простите. Не сможете жить.
   -- Простите меня, Людмила Петровна, и -- спасибо. Спасибо, что вытерпели меня. Больше не буду. Никогда. -- И пополз вниз, вниз. Надо Зосю просить... чтобы Жоржика, он-то знает - хирург.
   Мы придумали новое -- говорить на ладони, по буквам. В полутьме, ночью, вечером, где тут было спросонок чертить, чтоб понять тебя. И водила по простыне пальчиком. Или так, по ладони.
   -- В... О... --Водички? Чаю? Хорошо, хорошо!..
   "27 ноября 63. -- Папа, ты умеешь рисовать букву "Ю"?
   Умею. --Папа, нарисуй мне букву "Ю", а я скажу -- ю, ю!..
   Дал ей чаю с .яблоками, велел: - Пей до дна! - До дна и до яблок?"
   Когда у Людмилы сидел, поддавался (не очень, но все же) размеренным уговорам, логике нормального благоразумия, а ушел -- и смыло дождем. Так всерда: в кино, в книгах, в людях -- не то важно, что рисует нам встреча, но то, что останется в нас. Послевкусие. Тем пронзительнее, дольше оно, чем узнанное было сильнее.
   Саша, надо же что-то делать!.. -- вывесилась из окна Тамара. -- Она задыхается. А как же ночью? Ну, подумай, пойди к кому-нибудь.
   Хорошо. Позвоню Зосе.
   -- Иди, иди, Саша, папочка!.. если не сделаем, значит, себя, не ее пожалеем.
   Странно, мы об этом не говорили наедине -- словами, но слова у нас оказались одни и те же. Только я говорил другим, а Тамара мне. Потому что сказать ей там, в боксе, некому было. Лишь тебе. Молча. И решил я т о м у позвонить: даже имени его про себя не назвал. В будку влез, набрал номер. Понял он, с полулета. Он же умный, я говорил. И назначил, где встретиться. Шли мы набережной, вдоль Летнего сада. Тем неспешным прогулочным шагом, что ведет кого-то вот здесь в сумасшедше-прекрасные белые ночи. Шли два друга, а, может, приятеля, и, болтая, взобрались они незаметно на Кировский мост. Нет красивее мест в Ленинграде, нет. И глядел на расплавленный, золотой шприц Петропавловки (это мне предстояло сделать -- вот таким же), на безлюдные желтостенные берега, на взлохмаченные голубые дороги, истоптанные темнеющими волнами. И страшней ничего я не видел. Говорили спокойно. "Вы читали воспоминания Луначарской-Розенель? Вот там..." -- И больше ни слова. Лишь когда я достал бутылку импортного вина, он смущенно поблагодарил. А я извинился, что мало. Видел -- трудно ему со мной, но терпел. За что? И не было таких погребов, чтобы оплатить такое ангельское терпение. А может, и были, но тогда я не слышал о них.
   Много лет спустя расскажет мне Горлов, как потчевали их винами в братской Молдавии. Их -- членов профессорско-преподавательской делегации с партийным уклоном. И в одном дегустилище поведали им, как однажды они принимали одного Чрезвычайно Высокого Гостя. Удивить хотели Того. И он подивился, но и сам удивил: "Товарищи, ваши вина хорошие, но, вы, товарищи, должны знать, что у нас там... -- показал рукою куда-то туда, на север, где работал, -- есть вина всех стран и народов".
   Оставалось достать источник. Это сделала Ильина.
   -- Зачем вам? -- Так, отвлечься. -- Вы не передумали? Сашенька, послушайте меня: нельзя, нельзя! Вы не сможете жить. -- Вы тоже руки не подадите? -- Ну, зачем же вы так? Вы же знаете, как я люблю Тамарочку, а теперь преклоняюсь пред ней. Но это не вы -- это горе,
   ужасное горе, вместо вас говорит. Но... пройдет, а вы останетесь с этим.
   Было худо в тот вечер. Так, что не до чтения нам. Но щека не болела. Что ж, выходит, Людмила права? Пришла мать.
   Лина звонила мне. Сказала, что придет. Ты ее просил что-то достать. Вон она идет, будь с ней поласковее. Плохого она тебе не сделала.
   Наоборот, только хорошее.
   Сашечка, я все узнала. Все говорят, что ничего радикального сделать нельзя.
   Кто это -- все?
   Не все ли тебе равно?
   Все равно, конечно... тем более, что нельзя.
   А что, ты мне не веришь?
   "Нет, не верю. В лучшем случае позвонила Калининой". Да и где уж ей стало заныривать в наше: закружил, завьюжил ее лепестками лилейных роз медовый месяц сентябрь. Не словами это -- отпечатком отметилось для меня. И текучий ртутный блеск глаз, и прическа соломенно свежая, только что со стерни, и, как принято на колхозном жнивье -- с васильками: с голубой заграничной подсветкой ("Это знаешь, как дорого! Я могу себе это позволить не каждый день"). Веки тоже были тонко окаймлены бирюзой.
   -- Достань хоть снотворного.
   Ничего обидного, вроде бы, не сказал, но пустила Лина по кремтоновым щечкам бисерные ручьи:
   -- Вы слышите... он так со мной говорит... -- завсхлипывала, достала платочек, -- он думает, что мне легко.
   -- А тебе-то что? -- и меня, выходит, можно было еще удивить.
   -- Вы слышите!.. Св-волочь ты после этого!.. -- затряслась. -- Если хочешь знать, я переживаю больше, чем ты!..
   -- Что-о?! Ты? -- но сдержался, смолчал. -- Ну, ладно, я пошел, до свиданья. -- Сашенька, почему ты так говоришь? -- вступилась за моего верного друга моя мать.
   "Боже мой, доченька, ты задыхаешься, тут, тут, рядом, ты умираешь, а они сидят, выясняют, обижаются".
   -- У Линочки такие неприятности...
   - Какие?..
   "Да погляди на нее, курица ты старая, где же твои глаза?!"
   Ты ведь знаешь: с Толей. Она так переживает.
   И ты!.. ты смеешь еще говорить? Мне? Сейчас, когда Лерочка... Уходите!.. Обе!.. Вы мне противны!.. -- и бегом от них.
   И еще не успел напялить второй халат, как увидел: врачи. Тот ларинголог Сверчков, который "не смог" в онкологии, и другой, терапевт. Вышел. Я всегда выхожу, когда входят они. Дождался у выхода, подошел к Сверчкову. Что-то теплое, человечное шло от него, и спросил: когда? "Т-ца... не знаю...-покачал головой. -- Вы понимаете: сердце у нее работает хорошо. И оно еще долго не сдастся". Сердце, доченька, сердце! "1 июня 64г. Перед отправкой на дачу пошли к врачу. Терапевт нашел шумы в сердце. Послал к ревматологу. Откуда, откуда эта напасть? Теперь сиди и дрожи", -- кручинилась когда-то твоя мама.
   Днем (рассказывала Тамара) попросила ты хлеба -- крошечку. И дала тебе с просяное зернышко. Подержала во рту (этот ротик, красногубый, упругий, наивный), что сейчас он напоминает? Подержала, помучилась и достала пальцем. Отдала маме. На мизинце.
   Целуйте, целуйте ее... Только ночью, спросонок, остается мне гладить, ласкать тебя. Держа у груди твою головенку, с ужасом чувствовал, как горит, пылает она, вся. Вновь и вновь проносилось: рвануть и свернуть! Чтоб спасти. От нее. От мучений. И когда задремали вы, глядел я на вас. Было нас еще трое, доченька, трое. Уже всеми-всеми (и людьми, и богами, и чертями, и твоими родителями отданная, обреченная), но еще трое. Села. Обнял. Глядела. Туда, в коридор, вытягивая голову.
   -- Что, доченька, что ты там видишь? Нет, нет, никто не придет.
   Нашла мою руку, ладонь. И по буквам: "Н-Е-В-И-Ж-У". Левым!
   -- А правым?
   Не ответила. Расправила на подушке пеленку, упала.
   Дождь накрапывал уже по-осеннему ровно, понуро. А когда к приемному подъезжали машины, загорались кошачьим желтоглазым заревом стекла; золотыми бородавками вспыхивали капли. Разлепила затекший глаз и губами, еле-еле смыкая -- мне.
   Что, доченька? Водички? Чаю? Чаю!.. Сейчас... не понимаю, напиши, не хочешь? Ну, скажи, я попробую... -- и ловил, будто жизнь ловил, с этих губ -- чтоб понять, чтоб тебе лишний раз не напомнить.
   Те...п...во...
   Теплого чаю? Ах, теп-лого!.. Сейчас, сейчас!.. -- метнулся к плитке, включил. Чашку с шприцем поставил.
   Ну, так вот: если было кому-то угодно считать меня невменяемым, то, поверьте мне, в эту минуту я и был им -- тронутым! В эту, в эту почудилось мне, что -- не все, нет, не все! Если понял, что -- теплого. Что смогла еще мне сказать.
   То и дело садилась. Подышав, упиралась руками в подушку, начинала, как ни трудно было, пеленку, кофейно закапанную, разглаживать. Помогать бросался, но отпихивала меня, разгоняла льняные морщины. Это с раннего было, когда не исполнилось еще и двух лет.. "28 февраля 62. Лерка и раньше, когда ее клали на наволочку с дыркой, изгибалась, орала. Подайте хорошую! А теперь брезгливость уже вполне осознанная. Сегодня открыла баночку баклажанной икры, дала, отвернулась, головой мотает, орет: "Ка-каки!""
   Рывками, надрывно, как буксующая машина, ревела, вспарываемая храпом, безысходная ночь. Иногда выходил покурить. Прислонюсь к косяку в уборной, гляжу, как в горшке по ржавой орденской ленте струится вода. Светлая, ключевая, а вот след отпечатался ржавый. Так, наверно, всегда, если много чего-то и долго. Бежит, бежит неучтенный стеклянный соцручеек, расталкивает, хочет унести потемневшие, намокшие окурки. Но никак -- кружит, кружит. Так и нас. В чаше бытия. И когда-нибудь буду глядеть. Вот так же, на эти, а тебя уж не будет. Возвращался, к окну подходил. Как там шелестно, сонно, покойно. Спит и бодрствует вечная ночь. Но уже невесомо, неслышно, на пятнистых леопардовых лапах осторожно крадется рассвет. Скоро домой. Сброшу халат, второй -- там, где политые негаснущим кварцевым светом нешелохнуто, лаково дремлют фикусы в кадках. И уйду в предрассветной теми. Встану идолом с острова Пасхи у пустынного брега, где над остановкой висит тепло-желтый трамвайный ящичек с номерами: 9 17 23 32. Не думая, что средь них есть и та, предначертанная Калининой цифра. Встану ждать. Но, крадясь вдоль обочины, подкатит пепельная машина с темными шашечками на морде, еще издали не надменно, как вечером, а по-утрешнему заглянет вкрадчиво зеленым глазком. И отлепится от идола вяло рука, вверх. Тормознет машина, и шофер даже качнется, чтоб любезно толкнуть дверцу. Нет, не бросит брезгливо: "К-куда?" -- пропоет приветливо: "Вам куда?" Что ж, представив, как надо в трамвае, среди заспанных, а потом в метро, парком -- не стану выгадывать (что мне деньги, если их не на что тратить), сгорблюсь сзади над пустым холодным портфелем. Не отвечу на приглашающий побеседовать шоферский вопрос, и глаза мои побегут далеко-далеко по безлюдным городским гатям. Над которыми празднично прыгают желтые, красные, зеленые светофоры. И не стану, как недавно, загадывать: если проскочим, тогда...