Утром шел я в больницу, и не шли ноги. Дверь нашел в кабинет и представился, как преставился: "Я отец Леры Лобановой". Первый сговор за твоей спиной, доченька. Садитесь. Сажусь-- чтобы встать: "Вам придется в Онкологический институт". Вот что нес я тебе, будто воду живую. А не то, что таили они от меня вздохами. Шел, искал и не видел -- много, часто нагорожено боксиков, и везде ребятишки, ребятишки. "Меж высоких хлебов затерялося небогатое наше село. Горе-горькое по свету шлялося и на нас невзначай набрело". А какое горе? Чужой человек, прохожий, удавился. Теперь бы такого не сказали. И не напечатали. Доченька... -- увидел в уголке виварного закутка, за игрушечным столиком -- сидела, обедала. "Папа?.. -- испуганно вскинула свои вишенки. Встала. Такая прелестная. Я не вру, не вру! Я не слеп, не пристрастен. Без халата, в рубашонке длинной, белой, казенной. Лицо загорелое, на белках мокро мерцают черные райки. Волосы густые, мальчишные, отливают молодым каштаном. Никогда, никогда, доченька, я не видел тебя красивее. -- Папа, забери меня отсюда... -- губы яркие широко распустились, надломились уголками вниз. -- Па-па... возьми-и... хочу домой... к ма-ме... Тут так плохо!.. Все крича-ат, плачут... Вот он... -- кивнула на соседа. А я и не видел -- кроватка. В том же боксе. И бледный мальчонка. -- Он, знаешь, как плачет... -- жарко шептала в склоненное ухо. -- Ему уже две операции сделали. Мне сестричка сказала. А я его ночью встаю и укладываю. Покачаю, он и уснет". -- "Умница... Что же ты не ешь? Мама велела тебя постричь, а я забыл ножницы". -- "Не надо, папа..., -- так взросло сказала и волосы убрала со лба. Для школы косы готовили. И мгновенно другим голосом, полушепотом: -Папа, а у той девочки... во-он той, у нее, знаешь, что? -- придвинулась, отчеканила страшным шепотом: -- Сотрясение мозгов было. Со шкафа упала, ха-ха-ха!.. -- и опять резко, с ужасом: -- Папа, а сотрясение мозог это очень больно?"
   Принес ножницы, извлек огрызок своей расчески, пригладил волосы, слитные, скрипучие, скользкие. Дамским мастером быть бы мне, как Лине: не раз, экономя время да рубль, прежде стриг и тебя, и маму. Кое-как полоконно обкорнал и в бумагу (Тамара велела) спрятал. "Зачем тебе, папа?" -- с интересом глядела. Мы и прежде в иной год собирали. Чтобы цвет нам хранили. И все остальное. "Зачем? Маме покажу". -- "Ги!.. а что, разве она не видела?"
   Вышел, куда-то побрел. Вот когда я понял черное солнце Григория Мелехова. Черным дегтем растеклось по мостовым, тротуарам. Потом хуже было: лилось желто-белым гноем, но черным было тогда, в тот день.
   Вечером сказала Тамара: "Не хочу в Онкологический". -- "Я тоже. Давай Лине позвоним, посоветуемся". И услышал привычно ошпаренное: "Хорошо, хорошо!.. Давай завтра сходим к Зое Ивановне, она онколог и всех их знает".
   Пришли. "Ну, вот что... -- горестно выслушав нас, как брассист, разогнала пред собой руками морщинки на скатерти. -- Вы правы, что не хотите туда, на Песочную. Конечно, там отделение новое, детское и специальное, но вся беда в том, что там работают сопляки. То есть, они хорошие парни... -спохватилась коллега парней, -- но опыт есть опыт, тем более, если речь идет о ребенке. Тут вот еще что: там, на Песочной, есть детское отделение, но нет урологического. Оно у нас, на Чайковского. Но у нас нет детского отделения. Зато есть два лучших уролога в городе. Одна в отпуске, а вторая только что вернулась с юга. Фамилия ее Калинина. Я с ней переговорю, но вы и сами звоните, скажите, что от меня. Держитесь!.. " -- проводила меня Зоя Ивановна сочувственным, далеко-далеко понимающим взглядом.
   И еще день, другой, третий. Нет Калининой, нет. Вечер теплый, туманный, мы сидим с Линой во дворе онкодома, ведомственного, жилого, ждем, сказали: появится. Мальчишки наяривают в пинг-понг, распаляются, хвастают. А в ушах Тамарин умоляющий голос: "Съезди, постой там, прошу тебя! Мы все тянем, тянем, разве ты не видишь, какая Лерочка вялая, бледная. Ну, давай в Песочную, в Педиатрический, но надо же что-то делать!" Опустел двор, то там, то здесь дрогнет окно, провалится в темноту, залоснится бутылочным глянцем. Вот и гимн отгремел из чьего-то окна. Цок-цок... женщина, высокая, в ту парадную!.. "Давай на лестнице подойдем, -- шепчет Лина и громко: -- Людмила Петровна?.. " -- "Да-а?.. -- пролился сверху приветливый свежий голос. И, уже на кухне: -- Так-к, слушаю вас? -- ловко, с маху, будто пропустив под собой гимнастического коня, уселась на табурет. А глаза наши видят, всегда видят, не закажешь и в страшном. И видел, что с юга, что загар пооблез со скуластых щек, но запястья еще бронзовеют нестерто. Лицо сильное, повадка размашистая, улыбка широкая, вольная, свежая -- ну, такая, какая и должна быть лет в сорок пять.
   У меня несчастье... -- Вы больны? -- так вот
   отчего она переводила глаза с одного на другого -- кто начнет излагать.
   Ох, если б я... хуже: у меня дочь больна. -- и кладу, все
   кладу на стол, пока что кухонный. -- Но, понимаете...-- улыбнулась, сузив плечи,-- не вижу, чем я могу быть полезна вам? -- Как? Ведь вы же уролог. -- Хм... Да, но -- ребенок. Там же такое крохотное. И инструмент совсем другой. -- Что же нам делать? -- понуро уронил голову. -- На Песочной нет урологов, в городской больнице онкологов, как же быть? -- размышлялось тоскливо вслух.
   -- Да, если бы, конечно, удалось уговорить в городском диспансере...
   Это и была та соломинка... Лина за нее, я за Лину...
   Мы ведем тебя по Чайковского, и когтит эта улица давним воспоминанием. Года три назад ехал я с тобой на троллейбусе мимо этой улицы. "Следующая -улица Жуковского",-- объявляет водитель. "Чуковского?" -- подняла глаза. Нет, смеюсь, Жуковского, поэт такой был. "Следующая -- Чайковского".-"Чуковского?" -- опять поглядела. А сейчас идешь и не спрашиваешь, смотришь на маму.
   Однажды... мы вели дневники, едва ли не с первых дней, и 4 декабря 1960 года, пяти месяцев от роду, стоит Тамарина запись: "Сегодня я пошла в баню, час пятнадцать не была дома. Меня встретила с восторгом, и когда я стала ее кормить, то каждые три секунды отрывалась, чтобы посмотреть на меня и восторженно смеялась громко от радости". Помню, помню: на диване (старый матрас, водруженный на чурки), как всегда в час кормления, расположилась Тамара. На коленях сверточек -- ребенок, откидывается, захлебывается от смеха, приникает к груди и... не может. А Тамара смеется и плачет, головой мотает (руки заняты), стряхивает слезы: "Ну, ешь, ешь, глупенькая, что, что?.. Мама, да? Мама..." -- темно-влажные волосы шатром рассыпаются над беззубым личиком, мокрые полосы на банных щеках, нестерпимо синее пламя глаз.
   Счастье видишь, лишь оглянувшись назад. Как почувствуешь, если купаешься в нем. Но в такие минуты захлестывало. Понимал, страшился и мысли о том, что вот это и есть счастье. Лишь однажды (горько вспомнить) вырвалось: "Ну, ты счастлива?" Улыбнулась, подумала, виновато пожала плечами: "Да, конечно... только бы денег чуточку побольше". Когда ждали, говорила раздумчиво: "Если девочка будет, наряжать ее стану". А теперь вспоминается первый год, самый трудный, самый счастливый: "Помнишь, на пуговички у нас денег не было для кофтенки, которую я Лерочке сшила. Со старых рубашек срезала. Как одеты мы тогда были! -- разглядывала давнишние фотографии. -- Смотри, кофта какая. И ты тоже. А доченька... помнишь, когда она только-только пошла, мне и выпустить ее не в чем было. Из ползунков старых штанишки сделала, обрезала". М-да, одеты... а про лица молчим, даже больно их видеть -- так и хлещут каким-то чужим уже счастьем. Толстомордый родитель, мать с лицом озаренным, и ты, человечек.
   Широкий лестничный марш, и навстречу, сверху, как ангел-- Людмила Петровна. Ух, ты какая!.. Один взгляд на нее и -- верю! Теперь окончательно. В белом халате, высокая, статная, загорелая, излучает что-то твердое, властное и полетистое. И п осле осмотра: "Ну, вот и мы!.. -- широко, до ушей осветилась.-- Она у вас умница. Ну, вы... Лерочка, иди, погуляй с тетей Линой. Это ничего, Линочка, что я вас так?.." --"Что вы, что вы, Людмила Петровна!.."
   Погуляйте... -- сползала улыбка, улыбка онколога. И ушла окончательно вслед за тобой: "Ну!... -- вздохнула. -- Что вам сказать? Я буду говорить прямо?.." --умно блеснули очки. "Да, да!.. Конечно!.." -- дуэтом. И бегло друг другу в глаза. "Опухоль... И -- большая. Очень! Все верно: твердая, гладкая. Похоже, что почка. Хотя и высоковато. Не исключено, что и гидронефроз. Я бы, конечно, прооперировала, но -- ребенок!.." -- "Людмила Петровна!.." -- "Ну, ладно, уж коли пришли, не бросать же вас. Так!.. Есть один путь... -- и уже через час: -- В общем, так -- кладут. Только надо кое-какие формальности. И потом ждать места. И пускай ходит в школу. Чтобы не травмировать".
   И настал день рентгена. Это тоже матрешка: и в большом страхе гнездится еще страх. И опять летяще, размашисто ниспускалась на нас по царственной лестнице белым ангелом, улыбаючись, но дрожим уж от этих белых зубов:
   -- Ну, скажу я вам -- чудеса!..
   "Неужели?!" --не веря ни ей, ни себе, переглянулись с Тамарой.
   - Почки... -- развела от стены до стены руки и улыбку
   так же. -- нормальные. Никаких изменений!.. -- и разом потухла:-Теперь надо проверить кишечник. Денька два отдохнуть между рентгенами.
   А так... ничего не видно?
   Нет, это не просматривается.
   Звезды просматриваются, это прощупывается. А с кишечником что-то задерживалось. Вдруг из черного хода, откуда выходим во дворик гулять, выбрасывает Зою Ивановну. Бледно-мелкое лицо ее озабочено, темные глаза сумрачны. Но с чем же она? Говорит, что профессор смотрел Леру. Шеф-уролог? "Нет, профессор Малышев. Он тут приезжал консультировать больного, и Людмила его попросила: раньше он был педиатром. Они соседи по дому, она его хорошо знает. -- и вдруг: -- А рентген ничего не показал. Все чисто. Я очень боялась за кишечник". -- "А что, это хуже?" -- "Да. А теперь не знаю, может, забрюшинно".
   Калинина тоже озабочена, но другим: "Ума не приложу, кого же пригласить". А дни идут, уже перевалило за двадцатое. И вот: "Ну, я договорилась! С профессором Малышевым. Поверьте мне, с плохим я бы сама не стала. И с детьми он долго работал, а это важно. В общем, дотерпите уж до понедельника. Двадцать пятого. Вы должны заехать за нами на машине и... с Богом!.." -- губы распустились и, будто убежавшее молоко, хлынула улыбка.
   Двадцать пятого я работаю. Поменялся. Двадцать четвертое, вечер, тихо, тепло. Скоро можно гасить котел. Только что, осадив такси, прибыла Лина. Вчера она встретилась в театре с Калининой ("устроила" той два билета в Мариинку). Впечатления сыплются из нее сваркой -- обжигают. И какой Малышев (по слухам) хороший, и какое платье было на Людмиле, и какой муж при ней состоял. Одного лишь не додает. Того, что выдаст немного позднее. Там, в театре, метнула Калинина: "Войти мы войдем, а вот выйдем ли?" --"О чем вы, Людмила Петровна?" -- "О чем? А вы что, не знаете про такое слово: неоперабельно. Достаточно прорасти в крупный сосуд и..." -- уж она-то всякого навидалась.
   Мы сидим на скамейке. Под тревожно щемящими листьями, под пронзительным угольем звезд. В полутьме, затаившейся, молчаливой, в мышином шуршании подымается первая Веха. А казалось недавно -- верстовыми столбами, частоколом будут скакать за тобой годы. Мимо, мимо -- в юность, девичество, замуж. Как темно в опустелом саду. Я гляжу и не вижу, как встает, подымается плавно из тьмы Веха. Чьи-то тени бесшумно снуют, что-то двигается, что-то уходит, приближается новое, громоздится пугающе: то на сцене меняют для нас декорации. Завтра... завтра... А на небе все то же: в кротком бархатном звездном чертоге спит Боженька. Еле-еле колышится борода его сивая, млечная. Ты все знаешь, все сделал и сладко почил.
   Утро, дождичек -- серенький, мозглый бусенец. Деревья, что мокрые курицы, понуро опущенные. Трамвай мотается, лязгает. "Как кони медленно ступают. Как мало в фонарях огня. Чужие люди, верно, знают, куда везут они меня". У ворот машина, из ворот -- двое. Он и она. "Знакомьтесь..." -представляет Людмила. Тискаю руку -- ту самую. Что ж, дай Бог! А лицо круглое, простовато мясистое. Шляпа. Не идет. А что тут пойдет? Милое светское замешательство -- как усаживаться, но ливрейно распахиваю дверцу -на заднее. Им болтать, мне расплачиваться. Скользкий диабаз летит под капот -- серая пасть машины глотает тяжелые темносерые эти буханки. Не она -- я глотаю, давлюсь. А тебе бы, Саша, по сторонам не мешало: еще будешь и будешь ты здесь о торцы эти биться
   распято. "Как ваша дача?.." -- слышится почтительно насмешливый Людмилин говорок. "Ох, вы знаете... -- непритворно вздыхает тонковатый, но мягкий, приятный голос,-- столько мороки с ней". -- "Ну, вы же хотите особняк..." -- рассыпчато, с ядом. "Какой там особняк!.. Но поймите: и тому надо, и этому, и ничего нет. Всех просишь, всем надо кланяться". Я сижу сгорбясь и вижу все это к у п е (себя, их, шофера) со стороны -- с твоей стороны, доченька. Почему? за что эти люди и твой папка сговорились против тебя? Не пройдет и часа, как эти мясисто красивые, сильные руки, что лежат на портфеле с инструментом, возьмут крохотный блестящий ножичек и... И закрываю глаза, думаю, что еще здесь, по дороге, надо мне найти в этой милой беседе щелочку, чтобы вклиниться в этот стык. Как раз с тем, чего мы дома больше всего опасались. То, что Лина мне еще не сказала. И что решено нами. Будто мы еще можем что-то решать.
   Виктор Иванович... -- ложусь левым плечом на сиденье. -- Я, конечно, все понимаю и готов ко всему, но у нас с женой к вам просьба. Если нельзя будет все, уберите хоть то, что возможно.
   Ну... -- растерянно глянул на Людмилу,-- вы же знаете
   наши возможности... -- грустно покачал головой.
   Я понимаю... -- а сам обмер: наши возможности. -- Но все-таки... Мы еще тогда попробуем химией.
   Промолчали. Хирурги, они хорошо знали цену химии. Нож -- вот это земная ось.
   -- Ну, Александр Михайлович, мы пошли. Ругайте нас!...-
   улыбнулась Калинина.
   И пошел отсчет -- сердцем, горячечной мыслью. "Успокойся, возьми себя в руки. И не кури так много",-- попеняла Тамара, каменно сидя все над той же страницей журнала. Час, другой... Пошел третий.
   -- Сашка!.. -- неожиданно запаленно, заплаканно и сияюще врывается Лина, которая уж никак не могла быть здесь. -- Тамарочка!.. Все вырезали!.. Радикально!.. Я в полдевятого уже была там, в операционной. Ну, возле. Они сбежались со всей больницы, говорят, что еще не видели, чтобы так оперировал.
   Блестяще!!!
   Но -- что, что?! -- молча встали мы.
   Зоя вышла ко мне. И говорит, что профессор сказал, что по виду доброкачественная, но надо еще анализ.
   Анализ?.. Срочную биопсию делают сразу. -- Это я уже знал.
   -- Ну, я там не понимаю, я же знаю, как ты к моей восторженности относишься, и передаю так, как мне сказали. Слово в слово.
   Распахнулись двери там, наверху, и в зеркале (оно во всю стену шло над лестницей, где под одним маршем сидели мы) увидели, как вниз по ступенькам быстро скатывалась Зоя Ивановна. И совсем не разумом, не словами -- черным страхом своим успел я отметить, что не смотрит она на нас, глаза свои под ноги стелет. Невеселая, сжавшаяся, готовая к встрече. Вы белье стирали в корыте? Так и Лина за минуту из черного, серого в наших душах взбила мыльную нежную гору перламутровых пузырей. Вот по ним-то и шла Зоя Ивановна. Лопались, с тихим всхлипом обдавали мелкими брызгами. Очень холодными. Деловито, сумрачно, но со слабой улыбкой подходила к нам. Все мы видели, поняли все, но вскочили, тянемся: подтверди, обнадежь! Подтвердила. Все так. И чего-то не так.
   -- Ну, я вам скажу, я многих видела, но таких рук!.. Не знаю, кто бы мог сделать лучше. Вы знаете нашу Людмилу, она сама на кого хочешь крикнет, а тут он... был там момент -- кровь хлестала.
   Тамара прикрыла глаза.
   -- ...стал кричать, как на девчонку. И она ничего. Из-зумительно! -вот об этом она, загораясь, с восторгом. Как Лина.
   А биопсия? -- испытующе глянул я, совсем не желая прозреть то, что не додает. "Видите ли... -- а глаза в сторону, вниз, -- скажу вам по секрету: нашему гистологу верить нельзя. Вот посмотрит профессор Ковригин, наш консультант... Когда ответ? Ну, дней через пять, семь".
   И последние пузыри лопались. Не лгала Лина, но -- окраска. И вот тут явилась Людмила, стремительно, разгоряченно: "Ну, знаете, нам сам Бог его послал! Я слышала, что прекрасный специалист, но та-ак работать! Так виртуозно. Я подняла глаза во время работы, вижу -- битком. Кто-то плачет. Хотела их шугануть, а, ладно! Такое нечасто увидишь". Да, не часто. Такого ребенка в таком обществе. "Сейчас, сейчас профессор придет, мы вас позовем, и он вам сам все скажет".
   Радикально... по виду... гистолог плохой. Потому плохой, что плохое нашел? Но Людмила сияет. Что ж, такой виртуоз. И вошли мы. Сколько их!.. И стоят, и сидят, и в тесноте переминаются. Круглый стол, чай в казенных, но тонких стаканах, колбаса, булка. Профессор сидит за столом. Щеки сизо пылают, лоб влажный.
   Была удалена большая опухоль в забрюшинном пространстве...-- буднично начал. Как в справках. И пошло гладкой латынью, которую обычному смертному и с разбегу не выговорить. Он все держит коричнево-красный бутерброд в правой руке, левая машинально охватывает янтарный цилиндр и отдергивается: чай горяч. И парок над стаканом.
   Но где же "по виду"?
   А как вы считаете, профессор, прогноз? -- выдавил я где-то когда-то услышанное.
   Видите ли, все будет зависеть от гистологии, но повторяю: радикальное удаление, незаинтересованность лимфатических узлов, отсутствие видимых изменений позволяют надеяться...-- и впервые он улыбнулся, устало, беспомощно. И понятна мне стала эта улыбка: "Вы же знаете наши возможности".
   Надо уходить. Но как, если все... начинается сызнова. Чай не жжет -пальцы плотно легли на тонкое, прочерченное матовыми виньетками стекло. Бутерброд как будто подсох, побурел. А ты еще там, на столе. Ничего не слышишь, не видишь, не знаешь. Поблагодарили, вышли, и Калинина следом. Смотрит, молчит, улыбается. Тамара поцеловала, отошла, отвернулась, выхватила платочек. "Тама-ара Федоровна-а... ну, что вы, держитесь..." -"Ладно... ладно, из-вините..."--шепотом. И опять мы на том же жестком диванчике под лесенкой -- ждем, когда разрешат нам увидеть тебя.
   -- Альсан Михалыч, Тамара Федоровна!.. Вот так у нас всегда -- лифт испортился... -- улыбаясь, появилась Калинина. -- Сейчас Лерочку понесут по этой лестнице.
   И сразу же голоса сверху. Двое белозадо выпячиваются из дверей. Каталка. И на ней... ты ли, доченька. Ни кровиночки на таком твоем и таком не твоем лице. "Хлестала..." Чуть-чуть приоткрылись глаза. Когда было месяца полтора, набрел однажды бродячий фотограф на нас, пару снимочков сделал. Лежишь, смотришь, а глазенки пуговичные, несмышленые, плоские. Не в обиду тебе скажу, но у кошки и то умнее. Вот теперь такие же были. Но блуждали: кого-то им надо было. Маму, маму, конечно. Но остановились на мне. Что-то сдвинулось, отразилось: "Па-па..." -- шевельнулись запекшиеся. "Я, доченька, я с тобой!.." -- "Па-па... -- с трудом,-- а где мама?.."-- "Так-к!.. пошли!.." -- это мне.
   И пошла наша новая жизнь. Без подходов -- с налета. "Пи-ить..." -"Губы можно немножко смочить..." --просветила сестра. "Ну, давай, я проведу ваткой, а ты облизнешь, хорошо?" Веки прикрыла два раза: поняла. И опять: "Пить...пить... маму..." Обмакнул ватку, отжал ватку, по губам провел. Заусенцы цепляются. Языком горящим, наждачным лижешь ватку -- может, что-нибудь выцедится.
   Сколько лет человек привыкает? Я привык часа за два -- живот прижимать при рвоте, поддерживать, воронкой тряпки пристраивать у головы, скатившейся набок. Потянулась ночь, Тамара сменила меня у постели, вышел в коридор, лег на кушетке -- не спалось, не лежалось. Вспомнил давнее. Года три тебе было, я пришел с ночного дежурства из цеха литографии, где служил сторожем, и услышал: "Папа, ты поспал на аботе? А тебе не было холодно? А ты чем укъывался?" -- "Ватником". -- "А он что умеет делать?"
   Дни и ночи смешались, но уже подсели к кровати заботы прекрасные -- как сварганить куриный бульон, яйцо всмятку, а еще шоколада дольку, того, что всегда для тебя, диатезной, был за колючей проволокой. "Запретный плод сладок". Истины оттого, наверное, и становятся ими, что во многом истинны. И наверное, прав Оскар Уайльд: "Самый лучший способ избавиться от искушения -поддаться ему". Диатез -- вот и все наши бывшие беды, не считая обыкновенных простуд.
   В эти дни, в ожидании гистологии, мы узнали кое-какие подробности. Калинина прямо сказала про Малышева: "Если бы не он, мы бы просто зашили. -и прочтя что-то в наших глазах, утвердила: -- И были бы правы. Да, да, поймите, этого мы не умеем. А он работает на сердце, на крупных сосудах. Он сумел отойти от аорты. Он привез специальный инструмент. -- Тот потертый портфельчик, на котором тогда, в такси, покоил свои крупные, такие красивые руки. И, когда говорили они о даче, эти руки очень смущались. -- И кроме всего прочего -- виртуоз, каких мало. Из-зумительный!.."
   И уходит, а вместо нее является вечер, и с ним Исламбек Харитонович. Как-то в полночь сидел я на диванчике в коридоре, уже было не спато порядочно, и чего-то зашлось сердце. Шаги... Подобрался я: кто-то чужой. Ага, рыжеусый, восточного вида химиотерапевт. Мы немножко знакомы -- он дежурил в одну из ночей. Не шумный, покойный, но струился воздух вокруг него, как над солнечной далью в знойный день -- коньяками, казалось, сигаретами, женщинами. Он зашел тогда, на минутку присел на кровать, пульс пощупал, ладонью ладошку мягко прихлопнул: все хорошо. А сейчас я вскочил -поздороваться. "Сидите, сидите... -- глянул пристально, на секунду замешкался и -- эдак властно, решенно: -- Идемте со мной. -- Это еще зачем? Но, может, знает уже гистологию? Нет, не скажет. Коридорами, к лестнице, распахнул предо мною дверь: -- Входите, это ординаторская, я сегодня дежурю. Так вы располагайтесь. Свободно... -- из-под желтопивных усов пробилась пеной улыбка. -- Нет, нет, обо мне не беспокойтесь: есть еще ординаторская, на том отделении, где я работаю. Вот диван, чайник и плитка. Одеяла я сейчас принесу. Вам двух хватит?" -- "Ну, что вы, Исламбек Харитонович!" -- "Не что, а располагайтесь. Да, вот еще сигареты. Вы, кажется, курите...-- хитро прищурился, вышел, вернулся. -- Вот вам сахар еще. А что же вы плитку не включили?" -- "Спасибо, я не хочу. Знаете, раз уж вы так добры к нам, можно я жену сюда позову -- пусть она. Мне все равно не уснуть".
   Я уже успел навести о нем справки. "Ну, вы даже не представляете, какой он внимательный, -- говорит наша дворовая знакомая женщина. -- Такой добрый, сердечный. Он, если узнает, что есть больной, к которому никто не ходит, а их ведь много здесь, приезжих, так он покупает им передачи и старается незаметно отдать, через регистратуру".
   -- Я ухожу... -- Говорит он мне тихо за дверью, -- вот ключ от кабинета профессора. Идемте, идемте... -- не слушает моих отговорок. -- А в ординаторской занято. Перестаньте благодарить, здесь все равно никого нет. А утром отдадите ключ уборщице. Вот диван, одеяло. Чаю, правда, здесь нет. Держите... -- протянул ключ.
   Я взял. И долго не мог удержать улыбки. Но опять не спалось. Диван, два стола, графин, умывальник, фигурные окна, и тот неживой свет с улицы, в котором двухкопеечная монета становится гривенником. Это я, двухкопеечный, здесь в кабинете. А ты, доченька, так и не узнала, где работает твой папка. Правда, когда подросла, о чем-то догадывалась, допытывалась: "Папа, а где ты работаешь? В редакции? В маминой? В папиной? А какая это редакция -- радио?" -- "Да... -- мысленно благодарил за подсказку. -- А почему ты об этом спрашиваешь?"-- "А меня в детском саду спрашивают. А я говорю: журналист. Я правильно говорю, папа? -- с неизъяснимым лукавством поглядывала: ты хочешь, чтобы я так говорила, я говорю, хотя: -- Папа, а ты правда журналист?" -- "Я кентавр, доченька". -- "Ты шутишь? А что такое кен-тавр?" -"Человеко-лошадь". -- "Ги!... -- забегала. -- Человеко-лошадь!.. человеко-лошадь!.. Дай я на тебе покатаюсь. А как это: у него чего, голова лошадевая, а ноги человековые?" Пришлось добывать "Мифы древней Греции". Вот уж это для всех, для больших и малых -- вечное.
   А во мне второй день нет-нет да вдруг заведет давний оперный баритон: "Ты внимаешь, вниз склонив головку, очи опустив, ты внемлешь ответу..."
   -- Читай... -- склонив головку, просишь ты, не слыша этой "Страшной минуты". А баритон все выводит с таким чрезмерным чувством: "Я приговор свой жду, я жду решенья!" Сегодня, сегодня они скажут, что же сказала им гистология. "Иль нож ты мне в сердце вонзишь, иль р-рай мне откроешь!" Ох, уж эти влюбленные: нож, рай -- пачкуны амуровы. -- Ну, папка, читай...
   А что тут читать, муть какая-то, индонезийские сказки. Вот про няню твою давнишнюю и недолгую Каву, как ты ее величала, охотно бы почитал тебе дневниковые записи. Есть там и про чтение у Клавдии мысль замечательная: "А читанье ничего полезного не дает, только головы больно да глазам. Я бы ону взяла... -- схватила книжку,-- да в печь. А у вас и печи-то нету.-Подумала, помолчала с минуту, вспомнила: -- Как приехала в Ленинград, так наклейки любила читать. У вас на дому столько обменов висит". -- "Ты и наше так же прочла?.." -- глупо спросил. "Ага, а то еще как? А вы такой страшный мне показались!" -- обрадовалась. "Почему?" -- "Не знаю, волос мало, а смотрите весело".
   И вот ниспускается на нас Людмила Петровна. Голос хлесткий, веселый, да уж знали мы цену онко-голосу: она и матери скажет тем же, не дрогнет.
   -- Ну, так вот, давайте-ка сядем, вот та-ак... -- вздохнула.-Экспресс-гистология не дала ясного ответа. Были разночтения, были, прямо скажу, подозрительные клетки. Я бы могла вам назвать, но стоит ли? В общем, опухоль... доброкачественная.