Как Ваша детвора? Как Вы сами -- здоровы ли? Пишу письмо ночью, после ужасного дня, проведенного в онкологической больнице. Сердце рвется, голова горит. Ужасно чувство бессилия. Мне ведь только сейчас пришла в голову вдруг эта мысль -- обратиться к Вам. А вдруг это -- провидение? Вдруг еще не все кончено?
   Я сейчас не работаю (на больничном), прохожу лечение. Не знаю, как все это выдержу. Ольга Степановна, если можете, помогите. Я человек благодарный, добро помню. Ответьте мне, пожалуйста, сразу. На всякий случай вкладываю конверты и марки".
   Наскочили, как вагоны в железнодорожном крушении, друг на друга дни, смялись, вплюснулись хрустнувшими ребрами. Сколько улиц, сколько дорог было, но теперь тропинка одна -- туда, в Нейрохирургический. Место. День. Час. Человек. "Вам кого? -- напряженно всматривается привратница. -- Доктора Горбатова? Он еще не приходил".
   Люди, люди... как там, в Московском онкологическом, так и здесь с одного взмаха видишь тех и этих, что одной рукой рванут дверь, другой -полу пальто, сбросят его на почтительные распялки гардеробщика и -- наверх. Им работать, тем... Вот идет он, бедный, с чемоданчиком, в шляпе, бровастый, как наш вождь Брежнев, и уж годы у него тоже для больного вполне подходящие -- двадцать два, двадцать пять. Лоб выпятило -- налицо анамнез. Он здоров, хоть на Невский, хоть в бар, хоть в постель к милой. Но идет, чтоб не выйти.
   Вчера Лина привезла выписку из гистологии. Там стояло черным по белому, раскаленным по красному: симпатогониома. Вот как? Сперва доброкачественная симпатобластома. И вдруг, минуя нейробластому, в самое худшее. "Почему?" -спрашиваю. "Видите ли, м-м... раз она так себя повела, значит..." Жалко, конечно, "такая прелестная девочка", да что ж делать, если перст божий указал на нее. Отдай и не греши. Я могу, могу вам отдать дочь, но ЕЕ, Лерочку -- не могу. Слышите -- не могу!! Она мне не дочь, она -- Лерочка. Та трехлетняя бронзовая, которой, рассердившись, однажды пообещал: "Я тебя сейчас так вздую, что от тебя перья полетят!" Помолчала, насупилась и сказала обиженно: "А у меня и
   перов-то нету". Вот это я уже отдал -- времени, возрасту, прошлому, так надо, так у всех, но вот эту, эту, бледную, замученную, неведующую, уж эту-то нам оставьте!
   -- Доктора Горбатова кто ждет?
   Прозевал. И не мудрено: я пытался узнать его по московским своим впечатлениям, но на нем пальтецо, повидавшее не один снег, не одну морось, а шляпа -- что ноябрьская нива. Все опрятно, да бедно. Но лицо, хоть не теплое, зато умное, выдержанное. Я не знаю, каков он в своем черепном деле, но повеяло: не консервная банка, плохо вылизанная, -- человек. "Давайте снимки, бумаги, я отнесу это профессору Невской, заведующей детским отделением". Ох, забыл, забыл, что и здесь уже есть такое. И вам теперь, бедные крошки, в самых злачных местах отведены покои. Только в ресторане "Нева" еще не додумались: взять еще с вас, кроме жизни, нечего.
   Вчера говорил с Евой. Серый, неумелый, я боюсь технарей, но когда сквозь шуршание в трубке раздается: "Говорите... Нью-Йорк..." -- чем-то странным, восторженным вдруг проносит вас. А в трубке шуршало, слышалась англосаксонская тарабарщина, и вдруг: "Саша-а? Ой, здравствуй!.. -- Она обещала. В аптеке покупать дорого, муж попробует раздобыть у оптовиков, это вдвое дешевле. -- Сашенька, я сделаю все, что могу. Не волнуйся!"
   -- Вы давно ждете? -- женщина в белом подошла к женщине в сером. Женщине с девочкой. --Нет... -- умоляюще и растоптанно вскинулись материнские глаза. И свои я прикрыл: понял. -- Ну, я обо всем договорилась. Можно ложиться... -- улыбается врач, сверху вниз весело поглядывает на девочку.
   Так и есть! Ее!.. И теперь замечаю, что такой умненький, высокий лоб выдался гладким бугром. Над правой бровью. Боже мой, девочка... такая же, как ты, доченька, лет семи, восьми. Милое, смышленое личико. "Ведите ее в парикмахерскую. Наголо... -- еще теплей улыбнулась женщина в белом. "Да, да... да, да..." -- оглушенно кивала мать. А девочка, услышав это, вдруг прижалась больным лбом, обхватила мать, кротко, с мольбой подняла лицо: "Мамочка, милая... не хочу".
   Вот и все, что случилось. Остальное вы знаете. Мамочка!.. Вот сейчас парикмахер, весело приговаривая да удивляясь (не мальчишка ведь -- девочка) отчекрыжит темнорусые локоны, и уже никогда, никогда никто не увидит их на этой головке, такой умной, такой послушной и славной. Ох, как долго глаза мои вымораживало, сколько видели они ребятишек, замученных, отданных медициной Ей -- попенно, на сруб, но тебя вижу, Девочка, безымянная.
   -- Ну, вот... -- очутился вдруг надо мной Горбатов. Очень
   доброжелательный, неподпускающий. -- Я все-таки надеялся,
   что Антонина Михайловна улучит минутку, но... Она просила
   вас прийти с девочкой послезавтра в одинннадцать. -- пожал
   руку, и там, на самом донышке его глаз, глубоко-глубоко, как
   если б смотреть в удаляющие стекла бинокля, остро и сожалеюще, кончиками гвоздей торчало всеведение: глупый, ты все еще на что-то надеешься.
   И не я понес мимо щуплой привратницы прохладное пожатие горбатовской твердой ладони; и не я пропустил в голову сквозь глаза коловерть расплывшихся лиц; и не я выудил номерок, сунул его вкупе с гривеником гардеробщику; и не я успел разглядеть его красно-пористый пемзо-нос; и не я влез в пальто, а потом подкатил к щелочке автомата монетку; и не я докладывал твоей маме, а потом принял от нее заказ на манговый сок для тебя; и не я вышел на улицу в сверкающий, по-котовски ярящийся март. Это все проделал кто-то, чей-то отец. Но не я, не Саша Лобанов. Ну, а он-то где был, этот "папа Лобанов" -- как уж стали звать его по больницам? Далеко. Где-то там, где ни разу еще не был. И ни разу не видел, даже в кино -- на стеклянном горбу водопада. Рядом с вами. И несло нас, вот этих, троих, плавно, мощно. И баграми упирались в пучину, проворачивали их вхолостую, без опоры. Нарастало, ревело. Видел: там, внизу, клокоча, пенится яма, черно скалятся изъеденные клыки. И ни влево, ни вправо, ни вверх, ни назад. Это было отчетливо. Только как это будет? И когда?
   Добыть винкристин -- лишь полдела, он может там и остаться, в Штатах. По телефону не переправишь. Посылкой? Лекарства не принимают.
   "Саша!.. -- бодро встряхивает мембрану Анна Львовна.-- Дайте мне адрес Евы. И телефон. Я договорилась с нашим правдистом Геной, а он разговаривал с Москвой, с заведующим корпунктами Ратиани. Да, они обещали позвонить своим собкорам в Нью-Йорк, и, как только Ева достанет, они постараются переправить лекарство. Как? Ну, пусть это вас не беспокоит. Есть много способов". -"Удобно ли, Анна Львовна?" -- ежась и млея: неужели сами правдисты могут заняться этим? Невероятно! Дел у них, что ли, мало. В этом мире, где ежедневно только в междоусобицах гибнут тысячи. "Удобно. Я тоже спрашивала. Гена говорит, что Ратиани очень милый человек, очень обязательный, и, если он обещал, значит, сделает. Он сегодня же будет
   связываться с Нью-Йорком. Диктуйте". -- так всегда: она фокусируется лазером в самой нужной точке, прожигая преграды.
   Надо ехать в Москву, срочно. Без слов так решаем, потому что в Нейрохирургическом ничем не смогли нам помочь -- бетатрон на ремонте. Вот теперь уж не только те, которые в зале, но и мы здесь, на сцене, видим, для чего же меняли тогда декорации.
   А билетов, разумеется, нет. Сколько поколений в землю легло, а все то же и то же: вездесущий, всеобъемлющий Дефицит. Не было, чтоб купить билет -достать надо, даже зимой. Лина великодушно едет вместо меня. "Не дали? И по справке? Ах, Сашечка, хорошо, я сейчас покормлю Толю и подъеду к тебе на вокзал. Нет, справки не надо".
   Возвращаюсь домой и первое, что услышал: "Папа, ты достал билеты?" Ах, доченька, и ты уже знаешь это неистребимое слово. Неужели так всегда будет? В последние годы говорила Тамара: "Как мы жили бедно, просто нище, ты знаешь. Без отца, втроем на рабочую ставку мамы, но она верила, свято, ждала светлого будущего. Умерла, не дождавшись. А теперь я. И, если б жила Лерочка, она бы тоже ничего не увидела".
   День, другой, и под вечер бодрый голос Анны Львовны возвещает в трубке: "Саша, у меня для вас приятные новости: только что звонили из Москвы, сказали, что винкристин уже в "Правде"". -- "Да что вы!.. Невероятно!" -- "Да, да, Сашенька,-- грустно вздохнула,-- я же вам говорю: на свете очень много хороших людей".
   Я и сам всегда верил в это, но в тот вечер я видел другое. Ту землю, те бескрайние воды, ту высокую толщу неба, навалившуюся на них, которые отделяли нас от Нью-Йорка. И вот по какой-то жилочке просочился SOS. Я знал этот текст, составленный Анной Львовной Ильиной: "Умирает семилетняя дочь ленинградской журналистки Лера Лобанова. Для спасения девочки срочно нужен винкристин". Мы могли думать о том, как все будет, мы могли знать, чего стоит твоя болезнь, но -- в душе, не словами, лишь беззвучными крыльями летучих мышей. Но когда пред тобой эти буквы, когда звучат и звучат эти самые страшные, немыслимые слова: умирает Лера Лобанова... И глядел я вдаль, через воды, земли, версты, и одно оседало в душе -- безысходность, боль. И обида. За тебя: что все это о тебе. И что все, даже самые лучшие в мире люди, смеют так о тебе. Вот куда-то спешит на оптовый аптечный склад Евин муж, вот и Гена Орлов, правдист, отсылает кошмарную нашу депешу в Москву. И сам Ратиани, окончив деловой разговор, просит собкора. А тот, взмыленный, быть может, чертыхнувшись в душе, обещает. И точно, кто-то едет домой к Еве. Кто-то будет переправлять, везти в самолете, встречать, доставлять. Так доступно лишь Физикам мира. Так боролись за жизнь Льва Ландау. Но мы-то им кто? Мы, козявки, имя которым -- миллиард.
   Взяли у тебя биопсию -- вырезали из носа кусочек того, что забило. И пробирочку эту отнесла в лабораторию патанатомии Лина. "Если плохо,-говорила мне осенью со слов Жирновских соратников,-- они глушат химией, эндоксаном". Две ампулы дала какая-то добрая тетя Инна, с которой тут же, в морге, в патанатомии, Лина свела краткую, словно фейерверк, дружбу, остальное предстояло самим добывать. Но и здесь Лина -- там, в Москве, достала еще несколько штучек.
   "Все на этом свете есть либо испытание, либо наказание, либо награда, либо предвидение",-- говорил устами Вольтера ангел Изерад. Наградой (вполне бесполезной) нам был винкристин, испытанием -- твои муки, наказанием -- наши надежды, а предвидением -- Жирнов. Тот самый душевный Лев Адамович, который сказал, что "симпатобластома этого не дает.-- И предрек: -- Вы увидите, что после двух-трех уколов опухоль почти исчезнет".
   Да, из Москвы приходили добрые вести. Глаза не слезились, оба, и - о, чудо! - задышала правая ноздря. В общем, долго ли, коротко ли, но настал день, когда и гистологи там, в Москве, должны были вырастить нашу смерть.
   "Саша, здравствуйте... -- позвонила Анна Львовна, и почудилось, что вздыхает. -- У меня на работе Лина, только что мы разговаривали с Тамарой, -- помолчала. -- У Лерочки ретикулез". - "Это плохо?" - "Не знаю, вот Лина сейчас будет звонить, узнавать".
   Ретикулез, ретикулез -- пытался вспомнить что-то отдаленно знакомое. И не выдержал, сам позвонил. "Анна Львовна". -- "Да, Сашенька... вот, передаю трубку Лине..." -- не могла говорить. "Саша, только что я звонила Людмиле и Зое... они говорят, плохо. Это опухоль, которая из соединительной ткани. И еще она сказала, что это системное заболевание".
   Системное... как лейкоз, лимфогрануломатоз -- необратимое.
   -- А еще что?.. -- и вдруг вспомнил, заорал: -- Нугзари!.. Нугзари! Ретикулосаркома!.. Саркома, саркома!..
   -- Да, Саша, да... -- взяла трубку Анна Львовна. -- Но еще есть винкристин, еще... -- хлюпала рыдальческим басом. -- Тамарочка сказала, что и вторая ноздря дышит. И слезок уже нет. Саша?.. Сашенька, где вы? Еще ничего не потеряно. Мы будем узнавать, мы все сделаем. Саша, берите пример с Тамары...
   А ей с кого брать, со смерти?
   -- Анна Львовна... -- уже спокойней, решенно. -- Даже если эндоксан и поможет... -- и вновь вскрикнул:-- Жирнов!.. Он сказал, что это почти рассосется, почти!..
   Как бы худо вам ни было, как бы отвратно ни налезали на вас чужие, даже самые разлюбезные лица -- если вынесло вас на люди, вы макакой зоосадовой вынуждены слушать их, лицезреть, как-то сноситься. Слова их и ваши, взгляды, заботы -- мелкой щебенкой крошатся в мазутно тяжелое лоно души. И хочешь не хочешь, но короткий всплеск дробит горе. Вот и я брел на работу.
   Здорово, бОрода!.. ЗдОрово, гОворю, борода!.. -- еще
   громче, еще веселее нанизывает на меня Дементий Ухов, свои округлые О словно колечки папиросного дыма. Он сидит перед чашкой остывшего чая, а на блюдце гранено белеет крупичато влажный песок. Сиреневая картошина Дементьева носа грустно растеклась на красном щекастом лице. -- Черт лысой,
   сколько ж тебя, проститутку, ждать? Ты чо, обратно в карты прОдулся? Ты гляди -- прям, как чугрей.
   А что такое чугрей? -- машинально, против воли спросил.
   А хрен его зна-т, так гОворят. Вишь, сижу, чайком надрываюсь. Хошь -пей, вон, вон песок, наведи, наведи!.. О, б!.. Дай на маленькую!.. -- просит весело, оттого что не очень уверен. -- Ну, спасибо, что дал. Ты пОсиди, я схожу в лавку...
   Один убрел, явился второй -- Павел. Этого я тоже люблю слушать, но не сейчас.
   Сколько лет уж воду городскую, хлорированную, толкут они с Дементием, а все не вытравится то деревенское, что всосано с молоком. Сам-то город давно уж обезъязычил. Плоска, как газетный лист, куца, как бульдожий хвостик, его речь. Город, что нового ты дал языку? "Полбанки, суммировать, клеить" (женщину) и еще такое же прошлогодне соломенное. Только по деревням донашивают ту исконно-посконную речь, о которой с таким небрежением принято говорить. И прекрасней которой нет. Но "стираются грани", и деревня притирается к городу, да он сам тянет ее -- квартирами, автобусами, ваннами, телефонами, магазинами. А до тех, кого не заглотит, сам дотянется сторуко, стопало газетами, радио, телевизорами, фильмами. Прошмыгнут годы, упокоятся на погостах старики, и тогда не проселком душистым, не тропинкой меж ржей васильковых петляя -- утрамбованным трактом все подомнет под себя асфальтная, тошнотная речь. И останется заповедным заказником великий и вольный Далев словарь. Да еще областные, где радением безымянных русистов тоже бережно собраны невостребованные сокровища.
   Саш, а я к тебе... -- Павел Васильевич, вывалив над сползшим ремнем живот, шел по керамическим плиткам к столу. -- Никак на работу пришел? -усмехнулся, зная мою привычку опаздывать, -- Газетку спортивную не прихватил? Спасибо. Вот иди сейчас в магазин, там огурчики свежие дают. И салат. Понял?-- он еще говорил со мной как отец с отцом. -- Знаешь, Саш, веришь ай нет, побывал я сейчас в царствии небесном. Будто Христос босиком по животу пробежал, - оглаживал не стыдящийся себя самого живот. -- Баба моя
   огурцов покрошила, салату, лучку зеленого да со сметанкой, со сметанкой!.. Уж наелся -- от пуза. Ну, до чего ж хорошо... Ну, вот, обратно радио выключает. Ты хоть слышал -- Гагарин разбился?
   Кто?.. Как разбился?
   Так, ... мать, насмерть!..
   Да ты что-о?.. -- и подумалось с острой завистью: вот бы нам всем вместо него. Разом!..
   Вот так, 27 марта, запомни.
   И я вспомнил: двадцать седьмое, день рождения мой.
   -- Ты придешь хоккей-то смотреть? -- взяв газетку, засобирался домой -в подчердачную колонию дворников, в акурат над котельной. И уже от дверей: -- Ты вот послушай-ка, такое, слыхал? Бык корову тык, корова мык: спасибо, бык. Хвостик на бочок: пошла, бычок, ха-хе... Не знаешь?..
   Я знаю другое, Паша: "Я знаю пять имен девочек, Лера -- раз, Лера -два, Лера -- три".
   Не нужна нам стала Москва, не нужна и Морозовская больница. "Продолжать лечение можно и в Ленинграде. У вас там, на Песочной, очень хорошие врачи. Обратитесь к Горелову". А мы помним другое, сказанное другими онкологами: "Мальчишки там, шустряки". Но едем. Город, прижимая нам уши, бежал слева, справа. Полз во все стороны, как опара, забытая Петром I в болотистом чану на вулканной плите. Подмял деревушки, бревенчатые дома с палисадниками, гонит, гонит свои белые пучеглазые кубики вдаль. Вот и фабрика смерти, поблескивая широченными окнами, встала над пригнувшимися, притихшими сосенками. Ну, а вам-то чего бояться, дурочки. Два редута врезаны в забор -проходная и бюро пропусков. В том бюре, как бельмо на глазу, мутно-бело налеплено: "Впуск родителей два раза в месяц". Понятно вам, дети? Да не дети уж вы -- больные, так что будьте любезны подчиняться "правилам внутреннего распорядка". Будет мама при вас иль не будет, все равно одним кончится. Есть Сиделка, бескорыстная, верная, не уйдет ни на шаг, свое высидит. А мама пусть под забором ходит, грызет железные прутья в отчаянии.
   Он, Горелов, невысок, рыжеват и не очень-то мне по первому взгляду.
   "Мы к вам..." -- "Ах, от Ниночки!.. Очень, очень рад. Кто у вас? Ага, ага, счас, счас... Вы привезли? -- как о вещи спросил и дальше заспешил, почему-то проглатывая согласные буквы: -- Хоршо, хоршо, псидите, я вызву,-кидал в меня козьими катышками. И при этом широченно улыбался губами, а глаза не участвовали -- ничего не скажешь, онколог. -- Ага, пжалста, -задрал над столом лобастую, цвета свежего пива, голову, весело гаркнул в дверь: -- Следщий!! следущий!.. - с гриппом так быстро в поликлиниках не управляются, как они здесь. Эх, Горелов, Горелов, опухоли бы ты так же быстро рассасывал, как очереди. -- Сдись, деточка. Так, сюда... Лера Лобанова? Так!.. О-у, какой страшный дягноз, ртикулосркома..."
   Что он?! -- обалдело переглянулись. И сказал я громко, зло:
   - Лера, сядь поудобнее! -- чтоб забить его, чтоб не въелось, не запало тебе. И подумал: что ж ты, падла, ведь ей же не три годика.
   -Тк!.. Вася... -- на секунду обернулся к парню, высившемуся, словно алебастровый вождь, у окна, но в руках, на груди его, почему-то по-живому был вставлен раскрашенный журнал "Огонек". -- Вася, вот тьбе пацьент. Кстати, вот сторья блезни, взьми.
   -- А-а кто-о э-эта?.. -- нехотя ожила, процедив на ленивых низах, статуя у окна.
   -- Витя... -- заглянул Горелов в историю чьей-то болезни, судьбы чьей-то неведомой. -- Витя Сергеев.
   А-а кто это-о?.. -- опустил руку с "Огоньком" Алебастр.
   Как кто?.. -- умно усмехнулся Горелов, вскинул рыжеватые брови. -- Твой бльной.
   А-а разве их все упо-омнишь...
   Взьми, взьми, -- ткнул в него историей болезни замзав отделением, повернулся к тебе: -- Так вот, Лерчка, это будьт твой доктор.
   "Вот уж выкуси!" -- решил я.
   -- Ну, что у тьбя блит?
   -- Ничего... -- испуганно подалась к маме.
   -- Ниче? Молодец! Ложись, я твой животик пощупаю.
   Не ему в ноги, а тебе кинулась мама -- ботинки снимать.
   -- Ниче, ниче, на клеенку... -- и улыбнулся нам хорошо, обнадеживающе. -- Ну, вы нас напугали -- такой дягноз.
   "Что ты мелешь!" -- Лерочка, одевайся, одевайся! -- снова встрял я.
   -- Вась, взгляни, Лерчка, открой ротик.
   И открыла ты, глупенькая, а монумент-скульптура у окна надломилась немного в коленях, не сходя с места, глянула -- через пол (до стола), через стол, через пол (за столом) и вернулась в исходное положение, густо пробасила:
   -- Ничего нету та-ам...
   Лерчка, выйди, посиди там. Ну, вот, эт ваш лечщий врач Василь
   Саныч Рощин, теперь ршайте, когда ложиться. Сколько вы сделали уколов в Мскве? Два? По скольку? По четы-ыреста мильграмм? Ого!..
   Они говорят: ударные дозы.
   Хм, ударные! Эт палк о двух кнцах. Ударные могут такое дать -...тяжело покачал пивной головой. -- Мы ниче не видим, да, Вась? -обернулся к коллеге.
   У-м-м... -- густо (и показалось мне с сытой коровьей слюной) промычало оттудова, от окна, над лакированным "Огоньком".
   Хотите, седня лжитесь. У вас справка с эпидстанцьи есть?
   Нет... -- один глаз на Тамару, другой в карман, где,
   смирнехонькая, дремала справка. -- Скажите, а нас будут пускать к ней?
   Пскать? Как всех. Два раза в месяц. У нас порядок строгий, да и нужды нет: сестры у нас хршие, врчи тоже... -- хорошо, иронически улыбнувшись, наклонил умную голову.
   Ппереглянулись: "Нет?" -- спросила глазами Тамара. "Нет!"
   Вышли в коридор. "Мама, ну, что он сказал? Положат меня?" - "Нет, Лерочка", -- решил я. "А куда?" -- то, что надо л о ж и т ь с я, ты уже и сама хорошо знала. "В Педиатрический постараемся". -- "К Зое Михайловне?
   А Веточка будет там? И Света? И Люда? А сюда не хотите?" "Нет, -- еще раз представил свежеоштукатуренного Рощина, у которого под сивыми бровями холодно намалеваны два голубеньких цветочка. И Горелов, казавшийся
   ребусом, тоже открылся. И, услышав позднее от смежных онкологов про него: "болонка", не стал возражать.
   Двадцать лет уже минуло с того дня, двадцать. Боже мой, это сколько ж детей, родителей, судеб прошло через их руки. И каких судеб! Но гораздо позднее, когда уже не было ни тебя, доченька, ни твоей мамы, когда я вручил эту книгу одному онкологу, о котором речь еще впереди - уже в следующем абзаце, он сказал: "А вы знаете, у Горелова такое несчастье - погиб сын. Как он почернел. И я без вашего разрешения дал ему эту книжку. Прочел. И пожал плечами. Но вы правильно о нем, о тогдашнем, все-таки написали".
   Можно домой, но еще предстояло найти Кашкаревича, здешнего химиотерапевта; говорили о нем хорошее, и хотелось посоветоваться -- не подключить ли к эндоксану и винкристин. "Видите ли... -- закуривал, отгоняя дым, в котором плавало его хорошо прокопченное, смуглое лицо. -- Вы меня спрашиваете, какие сгедства применять,-- грациозно грассируя, четко, внятно сыпал слова. -- Но что я могу вам сказать, если вы сами не знаете диагноза? Нет... -- решительно отодвинул справки,-- то, что говорят одни, то, что другие -- не мне их судить. Но я как химиотерапевт, должен знать, от чего мне лечить. Установите диагноз и тогда пожалуйста. Поймите: две разные опухоли не могут быть вместе", -- и снова меня удивила улыбка -- как заученно ловко обгоняет она не участвующие глаза.
   В коридоре что-то остановило. Ах, вот, фотографии, густо налепленные на стене, в позах, в рабочей обстановке. "Доска почета". Так и есть -- Горелов. И опять резанули извечные "ножницы": правда этой Дощечки, правда нашей беседы. Книга для месткома. Книга для родителей. "Заместитель заведующего детского отделения Горелов во время приема". Ах, как нежно выслушивает он пациентку, девочку лет восьми. Которая еще смотрит так ясно, немученно. Кто она -- больная или муляж, чтобы дать врача в деле? Если ты манекен, девочка, будь счастлива, милая, не давай, ни за что не давай, чтобы этот перегородил пред тобою дорогу. Если же ты... но об этом лучше не думать.
   Мы везем тебя в родной институт, о котором когда-то не ведали. Сколько раз на своем самосвале проезжал я мимо него лет десять назад, хоть бы за веко меня дернуло что-то. А ведь были, были и тогда дети, такие же, схожие. И чьи-то родители тоже были, маялись обреченно. По пути заехали к Нине Акимовне. Я остался внизу, в такси, вышли скоро: "Говорит, что ей нравится. Очень",-- хмуро проговорила Тамара. Эх, если б не было той московской биопсии! Но постой, постой, а что если те не правы? Тогда остается бластома. Надо к Соколовскому. Срочно.
   С этим хилым росточком и входим под высокие своды тополей-голяков.
   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
   Все мы любим серьезные книги, все мы любим смешные книги. Но на этой земле смешных почему-то так мало. А серьезных так много. И бывало, в молодости, если шло у героев к счастливой развязке, а писатель уже намекал кулаком в зубы: не надейся, не жди! -- как мне жалко их было, как больно. И просил его охранить их, спасти от беды. Ту же Бэлу от такого (но любимого все же) Печорина. Ведь поют же нынче эстрадники: "Мы желаем счастья вам!" Вот и вы, литераторы, так бы, что вам стоит? Но писатели-изверги не давали героям счастья. И с годами понял: бессильны, так, наверно, устроена жизнь. Вернее, обе они -- литература и жизнь. "Обыкновенные истории" пресны, надо что-то горше, солонее, пронзительнее. Да и накарябать об этом куда легче, чем про обыденное. Да и нам самим ух как нравится в книгах чужая трудная жизнь. Сочувственно, даже завистливо примеряем чужие дни на себя. Муку Вертера, "безумие" Мастера, неизъяснимую власть над женским сердцем Печорина. Нацепил, поносил, сбросил, потому как зовут: "Ваня, иди же обедать!" И еще понимал я, что настоящее "пишут кровью". Лишь страдание дает силу писателю. Силу, которой нельзя научиться, взрастить в себе. Да, страдание-- "благоприобретенное" либо свыше заложенное. То, с которым пришел в этот мир Лермонтов, то, которое гнездилось в душе даже самого гармоничного, самого солнечного Пушкина. Теперь это стало азбучной истиной.
   А тогда апрельские еще были дни. "Мама, мама, это я дежурю, я дежурный, мама, по апрелю". И дежурить мы начали сразу. Видно, хорошо тебе было, если заведующая Четвертой госпитальной распахнула пред нами покои. После мальчиков с Песочной и режим, и врачи здесь почудились сказкой. Но гребу я на Каменный остров, через Невку, в филиал Онкоинститута, где знакомый и милый Харон (Соколовский) перевозит на стеклышках еще неусопшие души. И тогда, осенью, шел несчастным к нему, а сейчас? Помните, как я начал книгу? "Самое страшное, что могло случиться со мной, случилось". Не высиживал, не придумывал самую трудную первую фразу -- само написалось. А теперь, двадцать лет спустя, прочел примерно такое же у Приставкина о его братишках Кузьменышах. Но, скажу вам, что все это ерунда, ибо нет пределов у страшного. А вот счастье однообразно -- золотистое его донышко всегда видно.
   Подал Соколовскому два прямоугольных стеклышка, на которых присохшие лиловые пятнышки. "Это первое? -- вставил он в микроскоп, оторвался, закурил, рассмотрел второе. -- Данных за то, чтобы это была ретикулосаркома, я не вижу. Понимаете, есть случаи, когда мы разводим руками: ничего не можем сказать. И тогда я прямо говорю: не знаю. Может, кто-нибудь знает, а я нет". -- "Но ведь там же смотрели, вот подпись, профессор..." -- "Ну, и что? Ретикулярные опухоли я хорошо знаю. Тут все дело в опыте, кто и на чем набил руку. Я в Москве верю только двум гистологам. Доктору Гольбарт, это женщина, и Краевскому. Попробуйте, пусть они посмотрят. Поймите, тут важна школа. Заключение? Хорошо..."