В шестом часу пополудни высветилась на дорожке в светлом плаще Анна Львовна. Давно я не видел ее улыбающейся. Шла и рукой, издали, показывала на сумку: здесь, несу. "Вот... держите и -- в добрый час! А как делать -- в инструкции. Они читали ее?" И тут я стряхнул с себя на нее холодные капли -из бадейки заведующей: " Знают, но не хотят". -- "Но это же безобразие! Как они смеют? Вы им завтра скажите, что лекарства у нас".
   Но сказать не сразу представилось. Спозаранку торчал на скамейке у них на виду, но -- туда, сюда, с каменеющими за версту лицами проходили мимо обе, заведа и лечащая. Разве надо все говорить? Это только жалкое наше писательство обречено "вырисовывать" мимолетную бессловесную мысль, выкаблучивать ее многословной чечеткой. А для нас, мимов, столько способов -- поворот головы, взгляд, скользящий касательно, холодно обжигающий. А губы, голос, тон и... слова. За которыми тоже можно прятать и прятать. Подошел, услышал: "Вот закончу обход". Что ж, не к спеху, дела. Ждал, и глаза свои прятал в книгу -- от знакомых. Да они и сами обходили, засматривались на верхушки деревьев. И не только глаза упрятать -- самому мне тоже хотелось уйти по самые уши в чужую жизнь: на коленях лежала "Война и мир". Даже годы ничего не могут поделать с Толстым. Каждый будет находить в нем свое, вот и я изредка находил что-то наше. И не наше, для которого даже ручку нашарил в пустом портфеле, отчеркивал что-то. Для чего? Что же -думал писать? Нет, даже промелька подобного не было. Но подчеркивал. Так же, как (почему-то) не решился плюнуть в рожу Ханину, когда он заставлял меня выйти на смену. Почему- то? Потому что и в те дни знал, что буду работать. Потому и пошел в онкологический диспансер к Тамариной участковой, взял справку "по уходу за больным ребенком". Прокаженная же печать, но взял. И представил.
   "Одна мысль за все это время была в голове Пьера: это была мысль о том, кто, кто же, наконец, приговорил его к казни? Это были не те люди, которые допрашивали его в комиссии: из них ни один не хотел и, очевидно, не мог этого сделать. Это был не Даву, который так человечески посмотрел на него. Еще бы одна минута, и Даву понял бы, что они делают дурно, но этой минуте помешал адъютант, который вошел. И адъютант этот, очевидно, не хотел ничего худого, но он мог бы не войти. Кто же это, наконец, казнил, убивал, лишал жизни его -- Пьера со всеми его воспоминаниями, стремлениями, надеждами, мыслями? Кто делал это? И Пьер чувствовал, что это был никто. Это был порядок, склад обстоятельств". У нас тоже. Там склад, у нас болезнь. Но и там, и здесь -- никто. Кого винить, от кого защищать? "Пьер смотрел на них, не понимая, кто такие эти люди, зачем они и чего хотят от него. Он слышал слова, которые ему говорили, но не делал из них никакого вывода и приложения: не понимал их значения".
   А мы понимаем. Видим. Каждое слово, между слов, каждый жест, каждое виляние мысли. И все же... не понимаем.
   "Он сам отвечал на то, что у него спрашивали, но не соображал того, кто слушает его и как поймут его ответы". А мы соображаем: и кто слушает, и как поймут. "В душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в бога... Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь -- не в его силах".
   Ничего, ничего, еще как возвратится. Как все возвращаются. Хорошо написал Толстой, с "анализом", и наверное, радовался, что может вот так вжиться, представить. Но то, чего Шекспир художественно достиг одной фразой о Гекубе, Толстой размазал холодным анализом. И вообще это было не то. Не то и не так. Для меня, для нас. Это была очень, очень хорошая литература. Но литература. А хотелось жизни -- такой, чтобы так же брала за жабры, как наша, хоть на миг. Но была ли такая? Наверно, была. И чеховский Мисаил из "Моей жизни" тоже прошел сквозь меня тепловатой водой, а раньше, в студенчестве, до чего же горько закипала душа, сострадая ему. А вот дома лежал у меня "Новый мир", который принесла с неделю назад Зося, и в нем "Вся королевская рать" Пена Уорена. Но, скользнув глазами по мелкому шрифту и, самое главное -- иностранному автору, не вошел я в ту жизнь. Ну, конечно, и "коту ясно", что Уорен -- не Лев Толстой. Но была в той книге (особенно во вставной рабовладельческой новелле) та горячая, безысходная боль, которой не чувствовал я в этом рефлектирующем графе Безухове. В общем-то очень надуманном. Боль двадцатого века. Так, наверное, следует понимать.
   Величайший и для меня писатель, он тогда все же был чужим, ненужным. А ведь были, были же где-то книги, в которые мог бы войти, остудиться немного. Но их я не видел. И когда глаза соскальзывали с этих наших и не наших строк, упирались они не в желтую стену больнички, не в небо, не в мир, а в бугор, незаметно (для всех) вздыбившийся у подошвы старого тополя. Небольшой бугорочек, ведер на пять, а, может, и меньше. Это если вскопать его, рыхло насыпать. Знаешь, Бугорок, никто на тебя не глядел. Потому что никто об тебя не споткнулся. Вот и я обходил. По дорожке, которая рядом -- ногами. А глаза мои были с тобой. Очень плохо с тобой! Ты бы, думаю, не обрадовался, если б узнал. Ты прости, но не первый уж раз я примеривался к тебе: смог ли б съесть тебя, если б сказали: вот управишься за неделю, ну за две, и тогда Лерочка... "А камни?" -- спросил их, тех, с которыми за твоей спиной о тебе же, Бугорок, договаривался. "Ладно, жри уж так, без камней", -- согласились. "Хорошо. Спасибо". И, сглотнув (непривычно все-таки было), начинал. Глазами. Все равно хрустело, не шло. Как тебе, доченька, и еда, и воздух. Но сидел, жевал. То Толстого, то это. Что-то надо же было делать.
   А когда уставал и не лезло, то отпрашивался от вас далеко-далеко: глядел в небо, заставлял себя слышать: "Ладно, оставь бугорок. Другое тебе: за сколько ты до Москвы дойдешь?" -- "До Москвы? -- протянул, чтобы быстренько, втайне от них прикинуть. -- За неделю!" -- "Ты что, за неделю и кошка дойдет". -- "Но ведь это семьсот километров, по сто в день!" -- "А ставка?" -- спросили. "Да, да, знаю... ну, хорошо -- за пять". И пугался: боже, по сто сорок в сутки, не суметь. "Ну, ладно, валяй".Так, теперь рассчитать. В час -- шесть, ну, от силы семь километров, сто сорок делить на семь, получается двадцать часов чистого ходу. А спать четыре? Вряд ли, даже лыжники больше восьмидесяти не проходят за день. А тут -- пять дней. Невозможно. А наше?.. Нужно, нужно. Ведь решил же мой друг Митрофан свою задачку: "Пешеход проходит в час 110 километров". И я должен, потому что...
   -- Товарищ Лобанов... то-оварищ Лобанов!..-- у дверей стояла заведующая. И уже по лицу ее, застегнутому на все вицмундирные пуговицы, стало ясно. -- Я говорила: мы не можем применить этот препарат. Ну, почему, почему?.. Потому что не можем! Кто возьмет на себя ответственность такому тяжелому ребенку делать уколы неизвестного препарата.
   Потому и делают неизвестные, что... эндоксан тоже боялись, а Кашкаревич...
   Вот, пусть приедет сюда и запишет. Никто не дает нам права взять на себя такую ответственность.
   Никто... а не вы ли давали гиппократову клятву -- до последнего бороться за жизнь больного. Но вы будете бороться за то, что предписано, скреплено печатями. За свою безопасную жизнь.
   Я попрошу его, думаю, что он не откажет. А если даст разрешение, будете?
   Не знаю, не знаю, пусть решают там... -- кивнула со ступенек поверх меня.
   Там-то, еще выше, давно уже все решили.
   Побежал звонить Ильиной. "Саша, вы не волнуйтесь. Какое они имеют право? Они что, могут что-нибудь другое предложить? Мы их заставим!
   А Кашкаревич согласится, как вы думаете?" -- "Не знаю. Он и так столько сделал. Что ж, если -- человек, значит, сесть да поехать". -- "Понимаю, понимаю. Утром я приеду. Вам трудно, а я буду говорить с ними от имени редакции. Просто сволочи!.. -- первый раз услышал такое нехорошее
   слово о людях хороших. -- Каких трудов это стоило сделать,
   доставить, а они..."
   Поздно вечером с шестого захода достучался до Кашкаревича. "Я знаю и этот препарат и самого Потопальского. Да, я слышал о новом варианте. Ни в какое сравнение, от того действительно адские боли, этот не дает".-- "Ефим Маркович, мне очень трудно говорить..." -- "Вы хотите, чтобы я приехал? Хорошо! Позвоните мне завтра... ах, черт!.. завтра такой напряженный день. Но звоните, постараюсь. Машина будет?"
   Анна Львовна, когда рассказал ей о разговоре, вздохнула по-старому: "Вот видите, сколько хороших людей". Ага, еще Вольтер сказал о нем и вообще об онкологах: "Ирландец по происхождению и святой по роду занятий". А говорят, у нас не было радостей. Вот она, нес ее, тепленькую, боясь расплескать, маме, тебе -- что еще колоть будут. Ведь рука, нарывавшая там, в желтушной, прошла. "Теперь мо-зе..." -- говаривала ты в три года.
   Утром, в девять, сидели мы с Ильиной близ конторы -- настраивались: как заставить их делать, если упрутся. Добрые темные глаза ее светились печально, тревожно. Не годилось втягивать Анну Львовну с ее гипертонией в эту склоку, да что делать. Походная аптечка всегда была в сумке, и теперь извлекла, бросила в рот таблетку. "Заправляетесь перед боем".-- "Ох, Сашенька, я уже заправилась дома. Это так, добавка. А вы все курите. Хоть едите? По вас не видно". -- "Вот она, заведующая..."
   Приближалась. Не глядя. И совсем уж прошла, когда круто, по акульей повадке, свернула к нам: "Вы говорили с вашим консультантом?" -- "Да!..он согласен. А это из редакции... знакомьтесь". -- "Редактор просил меня выяснить, почему не хотят применять препарат?" -- звучно, ясно прострочил журналист. "Никто еще не сказал: не хотят. Вот сейчас будем решать".
   А она ничего... -- удивилась, остывая Анна Львовна. -- Я бы
   даже сказала -- симпатичная. Только очень уж важная.
   Что подметил, кстати, еще Митрофан: "Этот портрет красивый, веселый и здоровый".
   Время шло, и что-то совсем необычное свершалось пред нами. Я не сразу заметил молодую женщину, круглолицую, русую, гладко зачесанную. Что она? от чего ей так весело? самой от себя? Раза два прошлась вокруг клумбы, дотягиваясь к цветам, трогая их, отпуская. Потом встала коленом на скамейку-качалку, ухватилась за цепь, замерла задумчиво, оттолкнулась. Улыбаясь? Плача? И опять заметалась, приникла к березке, обтрогала, оторвала кусок бересты, взяла в рот. Плачет!.. Ей богу, слезы стряхивает. Смеется!
   -- Что это с ней? - глянул на Анну Львовну. -- Ох, Сашенька, я давно уж за ней наблюдаю. --С ребенком... случилось? -- Да. Не хотела вам говорить. Она с матерью.
   И тотчас же до меня донеслось: "Ну, пойдем... надо вещи забрать, документы, -- терпеливо, устало проговорила женщина. Верно, похожа. Но спокойна, верней, держится. -- Пойдем, они хотели сказать нам... -- а сама у стены, боится приблизиться. --Что сказать, что, что?.. Уходи, у-хо-ди... -так моляще, так разрывающе прозвенело чуть слышно в осенней тиши. -- Ну, что теперь
   сделаешь? - Уходи!.. -- хлестнула. -- Ты мне противна!..-- швыряла ей через нас. -- Слышишь, уходи! -- И опять
   заметалась, хватала цветы, гладила, отпускала, сбрасывала
   слезы, улыбалась безумно. -- Пойдем... -- с тоской позвала мать. --Уходи!.. Видеть тебя не могу!.. -- замотала опущенной головой, и летели, сверкая, на белый песок аллеи слезы. -- Я ведь тебе сказала, сказала... -таким жалобным, таким рвущим душу голосом. -- Уходи, уходи... Ирочки нет... Ирочки нет... -- зарыдала, смеясь, и опять -- так разумно, так безумно: -Уходи, видеть тебя не могу, не могу!.. -- отбегала, останавливалась, бессмысленно упираясь глазами в землю. Стряхивала слезы, улыбалась.
   Вы говорили с вашим консультантом или нет? -- раздалось над нами. -Когда он может приехать? Идите в гараж и берите машину. Только не задерживайте шофера, с транспортом у нас плохо.
   Спасибо, Евгения Никаноровна! Вы не сердитесь, что...
   Ах, да при чем здесь "сердитесь"!.. -- голубыми льдинками сверкнуло на солнце. -- Что мне на вас сердиться?..-- брезгливо пожала плечами. -- Только не думайте, что мы звери, -- сказала для Ильиной, для редакции. Будто та могла что-то сделать и зверю.
   Позвонил Кашкаревичу - уже из приемного, там, в Песочной, не обрадовал, но услышал: "Хорошо, хорошо..." И глядел в ожидании на бумажку над окошечком проходной: "Вниманию родителей! Впуск к детям разрешается два раза в месяц",-- ослепше глядела она на меня. "Ну, едем!.. Где машина? Ох, вы меня просто режете!.. Такой день!.. Ну, ничего, ничего...-- что-то заметив, сразу же умягчил. -- Надеюсь, своды нашего альма-матер не обрушатся без меня. И на меня". Виновато, понуро погрузился я в кузов, слышал бархатный голос консультанта, по-соседски- о чем-то воркующий с шофером, и. мутила меня, не осаживаясь, зависимость от всех благодетелей. Что бы делали мы без них! Но копилось и хочешь не хочешь -- нестерпимо саднило. Неужели и я мог когда-то и что-то делать другим? Неужели смогу -- не для страшного. Заскрипело сиденье, с глазка отлепили заслонку, Кашкаревич сидел уж бочком, наклонялся просунуть голос. Вот еще штришок -- вспомнил.
   Въехали, подкатили, Кашкаревич выскочил. В окне Тамара, на крыльце сама Никаноровна. Не теряла времени даром: "Пришла, -- рассказывала Тамара вечером, -- туда, сюда, это приберите, это замените -- белье. А самое главное знаешь что? Щит велела принести под матрас. Сколько просила: видите, яма. А она: нормальная постель, все дети так спят. Показушники чертовы! Как я их ненавижу!" Но молчал я: пред глазами белела бумажка: "Вниманию родителей!.."
   Вот сошлись они: статуя на крыльце и навстречу ей шесть летящих шагов да еще улыбку во рту, будто белую розу, нес красавец онко-Пигмалион. И сразу же ожила статуя, тоже с улыбкой шагнула навстречу. Но (тонок, добр) не забыл оглянуться на миг, кивнуть побежденному: не трусь, мол, я не выдам, а эта не съест.
   Что там было? Обычное: подступали к тебе, нет, не мучить, просто выслушивать, просто пугать. Вышли. Кланялись, осыпая друг друга лепестками белоснежных улыбок. "Ну, я все сделал. Начертил им... -- умно усмехнулся, мотнул черноволосой, блестящей головой. -- Сегодня же сделают. Да, хуже стало. Эндоксан не помог. Ну, посмотрим, посмотрим!.. Звоните!.. Ох, попадет мне! Ну, ладно. Всего доброго!..-- и, как вышел оттуда, с Песочной, в халате, так и
   спрятался в нем: алиби.
   Ну, что, товарищ Лобанов, пригорюнились? Сейчас
   сделаем.-- Прощала меня заведующая за Пигмалиона.
   А!.. -- рукой лишь махнул.
   Не верите?.. Так настаивали. А вдруг? -- весело, с вызовом. Она -- мне!
   Евгения Никаноровна, ну, разрешите мне быть подольше.
   Ведь жена извелась.
   Поймите, мне не жалко, но нет в этом нужды сейчас. Ну, когда будет, тогда и разговаривать будем. Шли бы вы домой... простите, как вас зовут? Ах, да, да, идите, не беспокойтесь, все сделают. А вы разве не работаете? Кстати, я уже говорила вашей жене: может, вы бы отпустили ее на день, ну, на полдня? Помыться и отдохнуть.
   Она не уйдет.
   М-да, она мне это тоже сказала.
   А насчет работы вовремя она мне ввернула: было пятое сентября, надо переполучать деньги. Уже не для Зины, уволенной -- для Славы, вернувшегося из отпуска. Пять месяцев спустя я приду к нему в больницу и услышу: "Все!., откину хвост... мать!" А тогда разве можно было сличить тот накаленный голос с мягким, смущенно-приветливым: "Саш, я сейчас за обедом сгоняюсь, поешь. Только вот, может, в магазин сходишь? -- сунул руку в карман. -- Всей капеллой бы, а, Павлуха?" -- хитро усмехнулся старому своему товарищу. "Нет, я уж свое отходил... -- заскрипел астматик Павел, заглянувший с обеда сюда,он все еще жил над котельной. -- И тебе тож не советую". -- "Ты скажи...-- все же удивленно развел алюминиевыми судками, стряхивая с них воду,
   Вячеслав. -- Куда мне до его было, а сейчас... Сколько ты уж
   постишься, Павлуха?" -- "Семь лет!" -- Отрубил. "И не тянет?" --"Тянуло бы -- дотянулся бы. Ясно?"
   Покачивая в удивлении головой, пошел Слава на кухню, а я глядел на них так, как глядят, повиснув вниз головой: все такое и не такое. "Хлопцы, на вахту!.. Саш, иди... -- стукнул судки на стол. Такой цветущий: только с юга, свежий -- все твердит о несокрушимом здоровье, а оно, сердце, достукивает последнее. -- Саш, это тебе..." -- с улыбкой, отворяющей душу, налил свекольнику в миску. И чего-то вдруг захотелось есть, отпустило меня на минутку: все же сделали, а теперь... ведь сказала же сама Никаноровна: а вдруг? Только бы начало действовать. А вот там ребятишкам ни разу свекольника не дали. И самим принести не дадут. "На, Саш, котлетинку". -"Нет, спасибо".-- И скис.Как пришло оно, так ушло -- отвлечение. И не слышал их, похохатывающих. Только видел, не глядя, как цепляют меня взглядами, молча.
   Лето, лето, тепло даже вечером. Завтра год, шестое. Восемнадцать ноль-ноль. Вхожу и, словно эспандер, с трудом тяну улыбку к ушам: "Здравствуй, доченька". Но печально молчишь, только щелочкой светит в меня синевато затекший глаз. И другой, тоже сузившийся. Ох, как плохо сегодня. Не дышится. Как ни ляжешь -- никак. Показываешь на ухо. "Почесать?" Кивок. Значит, уже в ухо лезет, в левое. Плохо слышит. Сукровица. Вот теперь, когда здесь, в боксе, время вприскочку запрыгало. Но приходится уходить.
   -- Саша, надо что-то делать. Они говорили, если плохо, трубочку в горлышко вставят. Тут были с ушного, но я им не верю, надо Акимовну попросить. Посоветуйся с кем-нибудь.
   Темным-темным двором, где сидели мы с Анной Львовной, где металась молодая безумная мать, где, скульптурная, вырисовывалась в зелени красивая Никаноровна, -- я молил на бегу вслух, задрав голову в небо:
   -- Господи!.. еще все в твоих руках. Еще все-все можешь ты сделать! Ты один можешь. Не забирай Лерочку! Ведь ты можешь. Они -- нет, никто, и это лекарство, но ты, ты же видишь: им нельзя друг без друга, нельзя!..
   "О чем бы ни молился человек, -- размышлял Тургенев, -- он молится о чуде. Всякая молитва сводится на следующее: "Великий Боже, сделай, чтобы дважды два было не четыре!" Только такая молитва и есть настоящая молитва -- от лица к лицу. Молиться всемирному духу, высшему существу, кантовскому, гегелевскму, очищенному и безобразному богу -- невозможно и немыслимо. Но может ли даже личный, живой образный бог сделать, чтобы дважды два не было четыре? Всякий верующий обязан ответить: может -- и обязан убедить самого себя в этом. Но если разум его восстает против такой бессмыслицы? Тут Шекспир придет ему на помощь: "Есть многое на свете, друг Горацио..." и т. д. А если ему станут возражать во имя истины -- ему стоит повторить знаменитый вопрос: "Что есть Истина?" И потому: станем пить и веселиться -- и молиться".
   Так и не так. Что же, помогли вам, Иван Сергеевич, Шекспир и другие, когда умирали от этого же? Хорошо говорить так: "Друг Горацио", когда и боль, и молитва -- абстрактны, когда все это -- головизна, когда все это у... другого.
   Я гляжу в небо, голубое и розовое, ровное и заложенное облаками, и не вижу там ничего. Только, как в печную трубу, черную несправедливость. И все. Ты прав: нельзя молиться безобразному. Нельзя молиться и безобразному. Но и в этом не можем мы стать греками, римлянами -- развести на небе колхоз, населить его Зевсами, Вакхами, Афродитами. Не можем, хоть и сами вскормлены коммуналыциной. И не надо быть мудрецом, чтобы внять простому: нет Его -как живого, подобного нам существа. Которое ест, пьет, вычесывает из бороды блох, свершает на нас ежедневную свою нужду. Но в какого-то верят же люди! И темные, и светлейшие. Наперекор разуму, здравому смыслу, опыту, фактам -наперерез всему! Отчего же?
   Есть фанатики, циники, просто убийцы -- те пройдут, не дрогнут и в смертный час, не запросят пощады, но они -- исключение, буква, выпавшая из книги бытия. А простым смертным во всем, что имеют и чего не имеют, и стремятся к чему и к чему не стремятся -- нужно ль что-то еще, известное и однако же малопонятное? Нечто выше героя, вождя, футболиста, любимой, себя самого? То, что есть, что не может не быть. То, что лучше б стояло... в сторонке, невостребованно, ненужно; пусть над нами, над всем, но подале, поближе к кому-то. И тогда его, этого, как бы нет -- даже думать об этом смешно, что оно есть. Да, в обычной, размеренной жизни не нужно. Но -случится, и тогда... человек человеку кто? Да, согласен: "друг, товарищ и брат". Так должно быть, в идеале. Правда, те же безымянные (по счастью для них) братья, что единственно выражают нас в анекдотах, тут же и досказали жестоко: "Друг, товарищ и... волк". Есть, есть братья, но и волки ведь тоже? Согласимся и с этим -- для равновесия правды. Но хочу не о том. Вот случится беда, и тогда -- пусть брат, пусть сват, пусть друг, пусть родимая мать, но -- к кому? к кому простереть тебе руки? С надеждой, с мольбою о чуде? Кто поможет тебе? Брат вздохнет и поедет домой. Сват включит телевизор. Друг протянет руку, а все же, таясь от себя, подумает: хорошо, не со мной. Мать покорно вздохнет: "Что же ты можешь, Сашенька, сделать? Рук не подложишь. И в землю вместо нее не ляжешь". Кто же, Господи, кто?!
   Сколько нам помогали! И какие люди! И они были чем-то большим, чем братья, друзья. И все же! Не смогли -- не могло человеческое. Ну, так кто же, кто? Эскулап? управхоз? университетский теолог? Или падре в партийной сутане? Чем хоть рану они, материалисты, загладят? Да материей -- солью зернистой.
   Все в мире -- материя, все. И мысли, и опухоль. Вот она, дьявольская, взбесившаяся, пожирает тебя, душит, губит на наших глазах. Ну, так дайте, дайте другую материю, антиматерию, дайте! Что же вы? Значит, что, остается лишь бог? Он один? И неважно, как обозвать его (Буддой, Аллахом, Иисусом, Всевышним, Провидением), но всегда-всегда это горькая жажда справедливости. И при этом... отказ от нее, смирение, примирение с подлой бессмыслицей, алогичной, жестокой. Везде и во всем. "Бог дал, бог взял".
   Знание... так стремились к нему века, а ведь ясно было, что конечное знание -- это незнание. Нет конечного. Говорю о духовном. И зачем это все человеку? Чтобы знать, что ты смертен? Что -- минутный прах, "сосуд скудельный", от которого и черепков не останется. Ведь и прежде наш шерстистый прапращур не заблуждался, знал: уйдет. Но в раскопках владимирских, палеолитных, хороня двоих мальчуганов, положили родители (тридцать тысяч лет назад!) два копья их, в меховые одежки вырядили, унизали бусами и, наверно, поплакав, сказали им: ждите, скоро увидимся. И как был миллион лет назад, так и ныне он голый -- человек. Только что же с ним сделало Знание? Из руки посинелой, дрожащей, протянутой, вынуло черствую корку и вложило туда булыжник увесистый: знай, несчастный венец творения, нет загробной жизни. Только то, что здесь. От и до. Как однажды сказал наш сантехник Георгий. И за это -- спасибо?
   Когда худо, когда невозможно, рвется мама твоя: "Доченька! Хочу к тебе! Может, я еще встречу, обниму? Может..." -- и смолкает бессильно: не дает ей поверить знание.
   Я всегда колдовал. Отчего же? Ну, сначала просто игра: попаду? угадаю? Но позднее пришло смутное ощущение, будто где-то, не на небе, не в тучах, не в вороньем гнезде, но живет, существует где-то и что-то Такое. То, что слышит и знает -- каждый вздох, каждый шаг, каждый шорох твоей мысли. То не названное, не имеющее лица. Бессловесное, но -- взирающее. На все и на всех, особенно на дурное -- если сделаешь. В это верил? Не знаю, просто чувствовал. С детства, сколько помню себя, жило оно, не заложенное никем и ничем.
   А я, что твержу я, когда разрывает душу? "Боже мой, боже мой..." Как легко, как хотелось бы верить в Него, это счастье великое -- быть искренне верующим. И когда-то я был. Только в храме моем милосердно светился не приглаженный лик Спасителя, но сияло общее наше ослепительное учение. Только вера, слепая, покорная, даст опору, сообщит бессмыслице смысл, несправедливости справедливость, хаосу стройный порядок. И -- самое главное -- подарит человеку смирение. "Велико наше горе, неизлечимо, но смиряемся, ибо знаем: Тебе так угодно". Но если угодно, разве ты добр? А не добр, так зачем ты?
   "Где борьба ни к чему не приводит, там разумное состоит в избегании борьбы", -- говорил Гегель. Что ж, разумно, просто мудро. С чем мы боремся? С тем, чего одолеть уж нельзя. Разбегайся раз за разом -- лбом об стену. Так не лучше ли обойти, успокоиться, лечь вот тут, у стены, и башку, разбитую в кровь, положить на лапы. Не утешишься, не станешь счастливым, так хоть сохранишь "свою субъективную свободу". И тогда "могущество несправедливости потеряет над нами свою силу". А станешь сопротивляться -- давить тебя будет эта несправедливость.
   Верно!.. Но еще лучше, во сто крат проще говорит народ: "Покорись беде, и беда покорится". Но не можем пока что смириться. Вспомнив все: как была, говорила, смеялась, надеялась, мучилась. Как забыть? Чтобы все стало хорошим. "Август 1963. -- Папа, улыбнись, -- говорит проштрафясь. -- Не хочу. -- Ну, улыбнись! -- заглядывает так ласково. -- Зачем? -- Я хочу, чтобы все по-хорошему".
   Смириться -- значит, предать, значит, отдать. Забвению, яме. Все смирились, давно. Все живут, как живется. Да и мы тоже -- понемногу относит, смывает. Так должно быть, только так.
   Ночью совсем плохо было. Тамара брала на руки, не спускала.
   "А подать, помочь некому, -- рассказывала утром над подоконником.- Что сказала Акимовна?" -- "Хворает, но пообещала прислать хорошего врача". -"Делайте, делайте что-нибудь, она же совсем задыхается. Завтра укол...-- и сказала глазами: пустое. -- Иду, иду, Лерочка!"
   Только и было у меня дела, что поговорить с заведующей.
   "Кажется, мы во всем идем вам навстречу, а теперь вы хотите привести своего специалиста. У нас тоже хорошие врачи, они смотрели, и ничего страшного пока не находят". -- "Но она же задыхается!" -- "Нет, дыхательное горло у нее свободно, а ночью, когда западает язычок, который за небом... ох, да зовите кого угодно! Только, поверьте уж мне, в этом нет никакой необходимости. О вас очень хорошо знают, каждый дежурный врач по больнице осведомлен, и в случае чего у нас всегда есть дежурный лоринголог, который вполне