справится с таким несложным делом, как трахеотомия. Но
   пока..." -- "Пока что уколы не помогают". -- И ждал, все же ждал, может, скажет другое. "Да, но посмотрим. Завтра второй".
   Вот как она со мной хорошо говорила. Значит, плохо. Чем хуже, тем она лучше.
   А ночь надвигалась тяжелая. И вдвоем ничего не могли сделать. Сдвигали к углу кровать, где был кислород. Брала, поднимала на руки мама. Но стоило задремать -- обрывалось дыхание. И -- рывками, рывками! Всхр-рап! ... и глаза открываются, сонные, темно намученные. Подышит, попьет, а спать клонит. "Саша, попроси сестру, может, разрешит?" Дежурила та, которую я про себя называл -- Нерон. "Ну, что ж, оставайтесь". -- "Ругать будут". -"Пусть ругают". Вот так, вот и пойми что-нибудь в людях.
   И была это первая ночь, когда был с вами. До пяти утра, говорила Тамара, потом должно чуть получше. Я глядел в окно -- торопил утро. Но лилово-черным было закрашено все. Уходили вдаль по аллее фонари, и асфальт, смоченный редким дождем, блестел угольно. Безлюдный, покойный, кошмарный. В отворенную раму окна узко вливалась прохлада.
   Вот пишу, а что, что могу передать? Хоть частицу? минуту? Никак. Лишь одним я могу отдаленно вернуться -- задержать дыхание. Как тогда делал. Вместе с тобой. Ужасаясь открытию: ведь глазами, даже любящими -- ерунда. Ты вот так же попробуй, и начнет кружить тебя тошнотой да каким-то жжением. Отшибает родительское, и чужое уже в башке, свое: хватай!.. ты ведь можешь!.. Как же худо тебе, доченька.
   Завтра мне попадет. От заведующей. Ну, и пусть. За окном дождичек, невидный, чуть слышный. Только там, где асфальт, живое мерцание -- сеется. И когда затихнешь на краткий миг, без всхрапа, без томительной, бездыханной паузы -- где-то краем чуждо доходит: как там тихо сейчас, за окном. Листья сонно лопочут, навевая дремоту, воздух свежий, предутренний. Наконец зарябило -- незаметно, медленно отходило от окон, бледнея, небо, приближались темные ветки. Как сказал Митрофанушка: "Вдали задребезжал рассвет".
   Дома лег на диван в свитере, навалил на себя одеяла, телефон поставил на стуле, к изголовью. И верно: задребезжал: "Сашенька?" -- "Мама? Ты откуда? -- подумал, из Двинска. "Я здесь..." -- помолчала, для соседей. Для
   того, что в нас было. "Зачем ты приехала? Я же писал тебе". -- "Ну, ладно! Чего я там буду сидеть. Погода испортилась. И вообще... что слышно? Как ты себя чувствуешь? А она?" -- о Тамаре.
   О тебе и так ясно. И, почувствовав эту твердость смирения, вскочил: надо ехать к знакомой врачихе. "Саша, -- сказала она, -- надо сделать трахеотомию. Обязательно. И не слушайте их. Это совсем не страшно. То, что она сейчас чувствует, во сто раз хуже, чем эта операция". И, подстегнутый, начал названивать Нине Акимовне. Нет, сказала, сама не сумеет, но пришлет прекрасного специалиста. И -- никаких благодарностей. Это она его просит.
   Шел, ждал встречи с начальством. И оно само не замедлило обратить на меня внимание: "Товарищ Лобанов, вы вчера нарушили мое распоряжение. Да, да, я знаю, что вы сейчас скажете, но все равно я вас попрошу впредь не самовольничать. А теперь я вынуждена сделать выговор сестре". -- "Но она же не виновата!" - "Я знаю... -- тонко, умно усмехнулась, -- но вас я наказать не могу, а ее..."-- "Я вас очень прошу!.. Я не буду, но зачем же ее за доброту?" --"Ох, доброта, доброта... не всегда можно быть добреньким. У вас ее, кажется, слишком много". -- "Ну, нет!.. злости в сто раз больше. Но я знаю людей..." -- "Но не здесь!.. " -- ядовито-весело. "И здесь тоже. Я прошу вас, Евгения Никаноровна, не наказывайте!" - "Хорошо. Ради вас. И -на первый и, надеюсь, последний раз. Не стоит благодарностей. Видите ли, товарищ Лобанов, не
   пускать вас я не могу... вернее, могу, учитывая, что с ребенком жена, но, входя в ваше положение, видя, как любите дочь, какие родители, а это... -- вздохнула, -- поверьте, не так уже часто бывает, хотя все, все любят, конечно, мы идем вам навстречу.Но прошу вас..." -- "Хорошо... Спасибо, спасибо, Евгения Никаноровна!" -- Растопила все же меня.
   Жара кончилась, что ж, сентябрь. И погода любимая: свежий ветер, солнце играет с облачками-барашками в чехарду, листья туго еще шелестят. Я оглядывался, ждал мать. Но ходили чужие. По команде отскакивали глазами, отворачивались в сторонку. Лишь одна далекая милая тетя Лиза, помощница Динста, двинулась прямо н а в ы. И я не бежал. Пепелищно горько тянуло на меня от ясных глаз и несжатых усиков. Но былое ее добро глушило горелый чад. "Ох, не дай бог попасть в наши руки!" -- вздохнула она.
   Мама шла ко мне в соответствии со своим утренним голосом -- твердо, сдержанно, терпеливо готовая ко всему. Ох, и ей налегло на душу, но, давно уж иного не ждавшая, думала, как бы все это пройти и сыночка своего по жидким жердочкам над пропастью провести. Даже издали видел это в ней. А была мать, любимая, и, обняв ее, в душу принял, начал рассказывать. Одного лишь не хотелось мне замечать -- беспокойно ощупывающих взглядов.
   -- Как у тебя с деньгами? -- Хорошо. - Как всегда.... -- по-давнишнему усмехнулась притерпело и горестно.-- Ты хоть ешь что-нибудь? А что? -Пирожки... яблоки... да, свекольник вот на днях ел. -- Свекольник?.. -оживилась. -- Ты готовил? Ах, на работе... Как там у тебя, не уволят? Может, тебе нужны деньги? Ты не стесняйся.
   Если можешь, -- вдруг прорвалось, -- отдай за меня Лине. Я давно у нее триста рублей брал на мебель, осталось сто. Так хочу рассчитаться с ней! Тебе не трудно? -- Хорошо, я отдам. А что, ты с ней в ссоре? Она бывает? -Бывала. Куда-то уехала. Не знаю, секрет. Отдыхает где-нибудь. В Зеленогорске. Звонит иногда Анне Львовне.
   Но была она дальше, на юге, с Володей. "Сашка!.. -- потом уж делилась. -- Как мы там прожили!.. Он такой джентльмен! Если бы ты сказал, я бы сразу же прилетела!" -- "По студенческому билету". -- "Кусаешься, миленький". Она еще молодая: в сорок лет летает по льготным билетам. Другой бы со стыда сгорел, представив, как спросят, а она... Потому и не спрашивают.
   Снова вечер, твоя пытка. Кислород, окно, огни. "Вас там спрашивают... какая-то женщина..." -- просунулась в дверь сестра.
   Дождь шумел по крыше -- гулко, сыто, свежо. На крыльце прижималась к дверям незнакомая женщина, виду самого распростецкого. "Вы - меня?" -- "Не знаю... Лоба... -- вертела бумажку, ловя на нее электрический отблеск. -Там, у нас на желтушной, жена ваша, что ли, лежала, с девочкой. Верочкой
   звать, так она просила меня мяты... Вот, возьмите. Тут остатки, после еще пришлют".
   Эта женщина, санитарка, рассказывала Тамаре, что сестра ее на Кубани заболела. И врачи от нее отказались. Но сказал ей кто-то: пей мяту. Что ж не пить -- растет в огороде, сама по себе. Стала пить и -- здорова. "Ну, побегу, я с дежурства. Так вы жене своей передайте, скажите: тетя Таня не забыла, а все не могла. Тоже болела. Как придет посылка, сразу же принесу".
   Но пришла ли добрая тетя Таня, принесла ли травы -- мы не узнали. И не вспомнил я тогда на крыльце про одну встречу, про слова, (оказывается) некогда в нас, бездетных еще и здоровых, брошенные: "Ин хортис деи нулля херба контра вис мортис, -- сказал один врач и сам же перевел. -- В садах господа бога нет травки против силы смерти". Значит, все уже было ведомо римлянам, все. Но затем и приходим сюда, в этот мир, чтобы тоже пройти целиной. Да иначе нельзя.
   Еще не было девяти, еще рано было туда, на Чайковского, за посланцем Нины Акимовны, но сидел уж подле желтой стены -- рядом с вами все же спокойнее. Вот подходит к кровати Тамара с чашкой жидкой-прежидкой каши. И отходит с нею же. Все ясно. Но может, сегодня сделают дырочку в горле, дышать сможешь, спать.
   Как ни вяло я плелся туда, на Чайковского, времени оставалось -- час. Встал на якоре возле стоянки такси, где сошлись два дома, и глазами уперся в стену, прикидывал, как бы прыгнул вот с этого дома. Если б С к а з а л и... Дом-то четырехэтажный, старый, потолки там высокие, это хуже. И другой рядом такой же. Между ними щель. Может, лучше в нее, чтобы било о стены, немного придерживало? Нет, лучше так, чтоб на провод. А что, это можно. Главное -прыгнуть, а куда, не Их дело. Поломался бы здорово, но провод самортизирует, выжить можно. Все же хочется тебе, Саша, выжить? А как же. Может, еще пригодился бы. Страшно, очень страшно, наверно, но как хорошо было бы! Вот сейчас, перед тем, как прыгнуть, помчался бы к вам, сказал тебе: доченька, пойдешь в школу, пойдешь!
   Надо брать такси. Раз -- и вот уже дверь, такая знакомая дверь. "Вам куда? -- шустро поднялась со стола привратница. Что ты, милая, я же свой, я на стуле твоем, знаешь, сколько отсиживал, больше ставки твоей. И башку свою по столу, по клеенчатому, футбольным мячом перекатывал. -- Вам что, назначено к ней?"
   Да, назначено к ней, предназначено, но не знаю, когда. А уж к Нине Акимовне вот сейчас. Поднялся на лоротделение. Улыбался на полу ликующий красно-синий шахматный пластик. Кто играет здесь и во что? Обреченность с Надеждой? Белые (халаты) ходят-прыгают через два поля, черные (фигуры больных) еле-еле плетутся, такая у них позиция -- цугцванг, ни шагу. Здесь всегда, как в задачках: "белые начинают и дают мат". В два, в три и даже в четыре года. Даже этюды (по секрету скажу вам) случаются: "белые начинают и выигрывают". А когда, через сколько, не сказано. Но рассчитано.
   Только в дверь, и она там, Акимовна, в ординаторской, шла, увидала, споткнулась. Глаза испуганно встали. Поздоровались и -- о деле, короче короткого. Познакомила с тем, которому переадресовала нас. Я побрел вниз, волоча перед собой его образ. Да, приятный, скромный, умный. Что ж, везет нам на умных, хороших. На крыльце закурил. "Здравствуйте!.. -- милая кореяночка Лиза, осенняя нянька, глядела на меня, родственно улыбаясь. -Ну, как Лерочка? Как? Скажите? Все хорошо?" -- "Умирает Лерочка", -- вдруг само по себе из меня выскочило."Что-о?!" -- рукой на меня замахала, чтоб заткнуть мне обратно. "Лизка... иде-ом!.." -- звали ее, теперь уж студентку, студентки же. "Ну, я... вы... -- заметалась, -- извините... передайте привет... если можно".
   -- Так!..Я готов. Куда нам? -- выскочил легкий, быстрый.
   Сели, тронулись. Расспросить хотелось, и с чего-то надо
   было начать. "Простите, Иван Михайлович, вы давно здесь работаете?" -"Пятый год". -- "Вообще?" -- позволил себе совсем по-дурацки удивиться: как-никак, а уже далеконько ему за тридцать. "Ну, вообще-то давно, только раньше по общему профилю, -- в этом умном питерском голосе поплавком ныряла усмешка. И подумалось мне: ради денег, но он сам же отвел грязные подозрения:- Здесь куда интереснее. Не сравнить".-- "А там, в институте, есть один лоринголог, он отсюда, от вас, перешел. Говорит, не выдержал", -замороженно нес в лицо ему свой бестактный вздор. "А-а, Сверчков, знаю, знаю,-- скользнул по мне остреньким взглядом. -- Он действительно перешел, только не совсем так, там историйка вышла. Ну, ничего особенного, -спохватился и другим голосом: -- Вы предупреждали? Там не будет никаких трений?" -- "Нет. Скажите, Иван Михайлович, это не больно?" -- "Да нет, ерунда. Кровать там какая? Ну, вот и все. Да, под местным -- разумеется".-"И она сможет дышать?" -- "Да, конечно".
   И опять повторился обряд знакомства: это -- эта, это -- этот. Уважительно поздоровались, уважительно же посмеиваясь. Люди как люди, на работе. Не совсем приятный знакомил их повод, ну, да что уж -- на том ведь стоят.
   -- Так... инструмент? -- лязгнул из портфельчика на стол сверточек, охлопал себя по карманам.
   -- Халат, пожалуйста...-- не сдвинулась с места заведующая. А уж сзади
   плыл на руках-распялках старшей сестры крахмальный, сахарно-белый. Так услужливо, но с достоинством подставляла. Вделся, и вот этими пальцами, которые сейчас развернут сверток, вытащат скальпель, просовывал вываренные в щелоках, зажелтевшие кальсонные пуговицы в тугие, заглаженные петли. -- А второй?.. -- сказала, не сдвинувшись с места, заведующая.
   -- Есть, есть, Евгения Никаноровна!.. там, сейчас, сейчас...-подхватилась Старшая.
   -- И второй?.. -- усмехнулся н а ш.
   -- У нас так. Пожалуйста... -- посторонилась, пропуская его Никаноровна.
   Прости нас, прости, доченька!..
   -- Иван Михайлович!..
   -- Да, да?.. -- обернулся растерянно: меж двух огней, но -- умница! -улыбнулся мне: -- Не волнуйтесь.
   -- Ну, что-о вы, това-арищ Лобанов... -- укоризненно, недоуменно-брезгливо протянула заведующая. -- Вы же сами просили разрешить вам, -- и, пожав плечами (вот видите -- консультанту, с кем нам приходится иметь дело),
   обронила холодно: -- Идите и ждите.
   Пошел. Сел. Следил мысленно: входят, здороваются, смотришь затравленно: "Мама, мама..." А что мама... Вот сейчас плач... запонку в горлышко вставят железную, навсегда. Почему это все? Почему мы живем? Почему эти листья и тени шевелятся?
   Выглянула Тамара. Подбежал: "Все?.." -- "Нет, не стали. Говорят, не надо. Незачем. Нет показания. Иду, иду, доченька! Ну, ты сам... проводи, поговори с ним".
   Победительно шла Евгения Никаноровна, но поджавши терпеливый, неразъимчивый рот: нет, нет, не я -- пусть он сам т е б е скажет.
   -- Видите ли... -- застенчиво мялся, подбирая слова консультант. -- Мы пришли к единому мнению, что трахеотомия сейчас не показана. Там все чисто. Ничего не мешает.
   -- Но она же задыхается! Мы боимся, тормошим.
   -- Не надо этого делать. Она не задохнется, потому что сработает рефлекс. Может, в дальнейшем... наверняка даже, но сейчас... Вы думаете, что трахеотомия избавит вас от мучений. Кроме того, больной должен долгое время перестраиваться, приспосабливаться. Нет, нет, -- твердо глядел.
   "А ты уже не успеешь, доченька".
   Поясняя, снял он халат, отдал рукам Старшей, сунул инструментарий в портфель, принял пиджак, поданный теми же бдительными руками, извинился улыбкой, что вот, мол, остался в сорочке и приходится надевать пиджак при дамах. Но еще улыбался он не закоренелым онкологом: может, пять лет еще не время для вызревания фирменных этих улыбок.
   Очарованные (ах, какие у этого мерзкого папочки консультанты), глядели врачи растроганно вослед молодому, умному и такому знающему коллеге. Только дергалось что-то напряженно в уголках глаз -- это я там нарвавшей занозой.
   Иван Михайлович, я сейчас попытаюсь такси...-- сказал,
   когда вышли во двор.
   Ничего, ничего, я доеду. Тут ведь близко трамвай, -- шел легко, невесомо отталкиваясь от упругой дорожки. -- Вы давно знаете Нину Акимовну? А-а...
   Это значит, с какой, мол, стати она его просит для нас, малознакомых? Ладно, надо спрашивать, он откровенный, он все скажет, все. И первое -- про амитозин. "Да, мы делаем. В некоторых случаях". Все ясно -- понял по тону, но все же спросил -- раз уж этого можно обо всем спрашивать. Он плечами сказал. И добавил: "Пока что, к сожалению, радикальными остаются нож и рентгенотерапия". Ну, вот, понуро спешил за ним, со страхом заныривая в темные, умно насмешливые глаза, быстро вскидывавшиеся и еще быстрей ускользавшие. И на губы его глядел, несухо, красиво уложенные на сероватом, впалощеком лице. И не знал, что уже сказанул про меня Митрофан: "Конь бежал, волоча хозяина за хвост". И того не знал, что скажут мне скоро, через двести шагов, через пять минут.
   "Вы делаете амитозин? Сколько?" -- "Два. Завтра третий". Тут он глянул вверх, на худой шее его углом выторчнулся кадык. "Дождик, кажется... вы бы шли, без плаща..." -- "Ничего, ничего, извините..." -- понимал: надоел ему, но еще что-то надо было мне от него. Что же?
   Что -- я знал. До того хорошо знал, что боялся даже подумать. И откладывать тоже боялся: этот скажет, он еще не совсем онколог, улыбнется, как наша Калинина, но скажет. Этим голосом, переливающимся всеми оттенками, очень умным, очень, очень врожденным голосом; такого не купишь, не защитишь диссертацией, нигде, ни в академии, наук, ни даже у них в ухе-горле-носе. Этот скажет "Дождик, кажется", а прозвучит, как симфония. А посмотришь... у того, Сверчкова, лапы мясницкие и рожа бульдожья, а сбежал.
   -- Иван Михайлович, простите, что спрашиваю, но... врачи
   наши не говорят, а больше не у кого, -- набрал, выдохнул: -- Она... умрет?
   Будто дернули его -- резко откинул голову, удивленно-весело глянул, тоже выдохнул:
   Уже...
   Умирает?! -- к нему, и упало (но чему, чему же там было уж падать, час назад сам, сам сказал это кореяночке Лизе), но сорвалось, грохнуло с безмолвным и страшным ревом.
   Конечно... -- опустил лицо, затянулся сигаретой, выдохнул, и прошли сквозь это сизое облачко, тающее, водянисто сереющее -- стеклянные нити. -Я думал... -- осекся.
   "Что ты не осел, сам видишь", -- договорил за него и, стараясь не вспугнуть -- спокойно:
   Когда?
   Не знаю. Этого не скажет никто.
   Скоро?
   Думаю, да. Опухоль очень большая. Огромная... так нигде больше нет, но растет быстро.
   Она задохнется?
   Н-не думаю... это раньше, наверно, наступит. Болей у нее нет? Нет, не щека, а голова не болит?
   -- Кажется, нет.
   Но и в эту минуту я видел, как выползла из-за поворота, громыхая, искря, из-под виадука девятка, и то видел, что он тоже увидел свой трамвай, и окурок, помявшись (куда бы его?), пригасил о морщинистый ствол и, помешкав, бросил к подножию тополя, высоко-высоко уходившего в небо.
   Сейчас!.. я вас еще задержу на минутку. Извините, пожалуйста... -показал ему натуральную, в полный рост улыбку. - Простите, Иван Михайлович, что пристаю к вам, но у вас в практике?..
   Ну еще бы!.. -- с облегчением распрямил плечи. -- Сколько угодно. Чего-чего, а... -- усмехнулся грустно.
   А как... это наступает?
   Вы знаете, обычно это наступает внезапно. Вот недавно у нас утром человек ходил и вдруг...
   Не так, что от истощения? Она ведь почти уже не может есть.
   Нет, нет, кахексия здесь вовсе не обязательна. Конечно, у таких
   больных аппетит подавлен, но многие, бывает, едят очень хорошо, ходят, в домино играют и... -- усмехнулся так понимающе, -- водочкой не брезгуют. Ну, у нас в основном ведь мужчины, и они... что же им остается делать? Мы на это не так уж придирчиво смотрим, -- распрямился, вздохнул и повел было
   глаза в сторону, к остановке, но вернулся, дотерпливая и наверняка уж ругая в душе шефшу, что подсунула ему это.
   -- Ради бога, простите, Иван Михайялович, но еще один, последний вопрос!.. От чего это наступает?
   Видите ли, объяснить это сложно, и причины могут быть разные... там ведь нервы основные проходят и яремная вена, и сонная артерия, и другие центры. Что заденет, куда пойдет -- сказать трудно, но...
   И долго?
   М-да н-нет, ну-у, несколько часов длится, гм!..
   В сознании?
   Нет!.. -- с облегчением. -- Это нет. Как правило, нет.
   И человек уже ничего не чувствует?
   Думаю, что нет, -- сверкнуло в пригашенных глазах. -- Ну, кажется, мой
   трамвай... -- тяжко вздохнул.
   Да, да!., ради бога, простите меня, что вот так!.. -- прижал руки к груди.
   Что вы, что вы... -- улыбнулся бессильно, печально, -- сами
   понимаете, если б я мог... Всего доброго вам!..
   По асфальту, по пузырям, по колечкам на лужах, легко впрыгнул в дверь, протиснулся, развернулся, опустил руку в карман, задвинулся за спины, к кассе. Такой терпеливый, такой откровенный, такой доброжелательный, такой умный, такой страшный. Что же я Тамаре скажу? Вот сейчас она выглянет, как обычно стараясь повеселее. Чтобы меня не пугать.
   Я сидел на скамейке. Дождь стихал, лишь с деревьев еще стряхивалось. Хорошо пахло освеженными мокрыми листьями. Кошка, черная, высунула из-под выгнутого мостиком толстого железного листа белую мордочку. Молодая, седоусая, златоглазая. Плавно согнула лапку, мягко, как на мину, поставила подушечку на траву -- бац! -- сверху по темени капля. Вздрогнула, спятилась. Глаза фосфорно замерцали в глубине железного желоба.
   Саша... папочка!..-- ("Ну, вот, в платочке повязанном. И пальцем манит"). -- Что же ты там без плаща под дождем сидишь?
   Прошел... -- загляделся на небо, чтобы на нее не смотреть.
   Ну? Что?.. говори быстро: Лера плохо себя чувствует, разнервничалась, -- шепотом из окна.
   Он сказал, что не надо. Хуже будет... двойное дыхание, осложнения. Пить не сможет, есть... -- "Дурак!"
   -- А так может? -- горько усмехнулась, глянула: -- Все? Больше он ничего не говорил? Что-то вы долго с ним, -- все доискивалась глазами. Но и мне в лицо с крыши шлепнуло, по губе.-- Вот так!.. -- засмеялась, -- не подставляй варежку. Кажется, ты так говоришь?
   Я не говорю -- я говорил. Отошел от окна, затрясся беззвучно, одним животом, даже плечи не шелохнулись. И каталось оно там, рыдание, меж кишок, шаровой молнией.
   -- Ну, говори! -- неожиданно встала надо мной у скамейки. И когда криво, косноязычно поплутав, произнес то, что он сказал: -- Саша!! -вскрикнула, в руку вцепилась. -- Са-ша!.. что ты говоришь?! -- И обмякла, затряслась в плаче.
   Молчали. И пора уж, пора было ей возвращаться -- ты ждала, но не встать было. И позднее, зимой уж, сказала: "Не могла я идти туда... с этим... не могла видеть Лерочку". Что же нового он открыл? Не знали? Не готовились? Не в нас, рассыпаясь на крошки, рушилось каждый день? Даже то, что давно уж обрушилось. Не висело над нами? Все время, весь год, с первого часа. Что ж, чем угодно -- глазами, умом, страхом, но душой не могли мы принять. Невозможно. Нельзя, понимаете: ну, нельзя, ну, никак, хоть убейте!
   И вот он сказал. ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ
   И с того дня погасла в нас последняя, уже пеплившаяся и без того искорка. И отныне, встречаясь глазами, о чем бы ни говорили, видели в них лишь это. И с того дня все, что ты говорила нам, доченька, осталось для нас раскаленными иглами. Дождь идет, замерзают реки, почки лопаются, лето гонит их в лист, снег шуршит, трется о землю, и все это значит -- время, жизнь, бегущая уже без тебя, уносящая от тебя.
   Вот вхожу я к вам ровно в восемнадцать ноль-ноль и, увидев меня, вдруг заплакала ты, вспомнив ночное: "Мама, что папа меня все время будит?" И, едва-едва сдерживаясь, с такой укоризной, так умоляюще, с непролитыми слезами, загнанно взглянула Тамара: "Саша... папочка, ну, что ты ее мучаешь? Зачем? Я тогда спать не буду". Ох, зачем, зачем я боюсь, Лерочка, что ты задохнешься? Почему не могу это видеть? Почему не могу протолкнуть тебе вдох? Почему не уйду домой или здесь не усну у мамы в ногах?
   Он меня все время будит...
   Ну, папа, папочка, ты ведь больше не будешь, нет?.. -- прижимала к груди изуродованную твою головенку. И в глазах уже новое было: и так уже все, все.
   Нет, не буду... -- "теперь... ведь он сказал: не волнуйтесь, не задохнется".
   И впервые, дежуря, не трогал. А когда уже совсем становилось невмоготу, начинал ходить по боксу, не сводя с тебя глаз, подталкивал, только мысленно: ну же, ну!.. Садилась. Безумно, бессмысленно, мученически оглядывалась. И бросался к окну -- прикрыть. Ну, зачем? Чего мы еще боялись? Простуды? Подышав, даже сидя, с таким трудом, молча, не жалуясь, падала на подушку. Спи, доченька, спи, хоть на миг отойдешь, забудешься. Ибо лучшее, самое лучшее, что есть на земле, это -- спать, не чувствовать, просто не быть. Разве это так ново? Прочтем в старой книге у Дживилегова: "Один поэт посвятил Ночи стихи, которые заканчиваются такими словами: "Хоть она и спит, она жива: разбуди ее, и будь уверен, что она с тобой заговорит". Микельанджело, обладавший поэтическим даром, который необходим для художника в любой отрасли искусства, так ответил от имени Ночи:
   Отрадно спать, отрадней камнем быть.
   О, в этот век, преступный и постыдный,
   Не жить, не чувствовать -- удел завидный!
   Прошу, молчи, не смей меня будить".
   Непонятно, дико это тому, кто бурлит ли, булькает ли, но с зарей пробуждается к близкому смыслу -- к работе, детям, еде, любви, ко всему тому, из чего сотами громоздится наше крохотное, капельное, но безмерно вмещающее -- и только оно! -- всю планету бытие.
   Не будил, не мешал, но сегодня и вдвоем не могли мы помочь. Брала мама на руки, я давил подушки, протягивал и бесполезно отшвыривал кислородный шланг, окно настежь распахивал. "Мария Дмитриевна, мне пора? -- вышел к сестре и увидел, как сочувственно покачала головой. -- Может, я... ну, немножко?"--"Мне не жалко, только знаете..." -- покосилась на бокс, где неслышно, словно в аквариуме, плавала на метле санитарка. "Что? она скажет?!"
   Гармошкой стянула губы, утвердительно покивала. И глядел я непонимающе на санитарку.
   Эта крашеная под августовскую рожь, густопсовая волосом (хоть комбайн запускай), тугощекая и карминная, словно джонатан, неизменно (неважно, к какому горю входя) раскалывающаяся рафинадным набором вставных зубов, эта глупая за версту и на столько ж покладистая, добродушная тетушка, -- неужели вот эта продаст? Не поверил: "А можно я все же спрошу у нее?" -"Попробуйте..." -- усмехнулась и еще насмешливее плечом дернула.
   Подошел к дверям, поманил. Прислонила швабру, сунула руки под кран, вышла и -- впервые я видел -- сурово, ожидаючи сжавшись, грубо спросила: "Ну, чего вам?" -- "Вера Кузьминична, понимаете, Лерочке сегодня так худо, я бы хотел задержаться, немножко, но... вы не скажете, если?.." -- "Как не скажу. Скажу-у..." -- "Неужели вам, если?.." -- "Ну,
   чего там, жалко, не жалко, а буду я тут из-за всяких..." -- повернулась задом, ушла.
   Ошарашенный, горько, униженно глядел я в широкую, словно русская печь, спину. "Видите..." -- тихо дунула, не поворачивая ко мне головы,
   проходя мимо Мария Дмитриевна. "Не разрешила?-- встретила у дверей Тамара. -- Ну, и черт с ними. Иди, папочка, иди, как-нибудь. Только съезди еще к лорингологу, нашему, я не верю им, нет, не верю... Ну, прости меня... -- вытерла рукавом глаза, -- иди, не волнуйся, чего уж теперь..."-- махнула рукой.
   Что сказать? Только то же, что милый наш Мальчик: "Попав в Москву, Герасима назначили глухонемым дворником". А вот сделать я мог: начал стаскивать халат. И торчал на крыльце, жался от дождя к дверям, подставляя красно очиненный грифелек сигареты под капли.Потому что я загадал: если капнет, погасит... Но они обходили его стороной, будто дул на них, отталкивал кто-то невидимый, рядом стоявший. Потом, когда стих немножечко дождь, сидел на скамейке, по-кошачьи крался к окну. Встречала меня слипающимися глазами Тамара, подходила или молча, от кровати, поддерживая тебя, кивала: иди, иди, все хорошо. Возвращался, сидел уже за полночь, но еще до того, чтоб не закрыли метро.