Черкасский Михаил Иосифович
Сегодня и завтра, и в день моей смерти
Черкасский Михаил Иосифович
Сегодня и завтра, и в день моей смерти
Хроника одного года
Предисловие 1993 года
Эта книга двадцать лет пролежала в столе. Эту книгу должно было выпустить в 1992 году большим тиражом издательство "Советский писатель". Но и это солиднейшее издательство терпит бедствие в новых условиях. И осталась издательская рецензия Глеба Горышина, выдержки из которой и предлагаются ниже.
Из рецензии Глеба Горышина
"Принявшись за чтение рукописи М. Черкасского, я начал, по обыкновению, делать "заметки на полях". Но вскоре оказался настолько захваченным чувством автора, атмосферой этого сочинения -- единственного в своем роде,-что так и вышел из чтения потрясенным, как будто пережил собственное горе. Представленную М. Черкасским рукопись никак невозможно пересказать, ее можно только пережить: каждая фраза в ней затрагивает самые сокровенные струны души, какие чаще всего сокрыты от постороннего уха. Это повесть о том, как умерла восьмилетняя девочка Лера, рассказанная ее отцом на языке такой любви, такого отчаяния, что местами, даже при чтении, перехватывает горло, останавливается сердце.
Посильна ли для литературного сочинения такая сверхзадача? За примером, аналогией я, честное слово, не знаю, к чему обратиться. И самый ответ должен найти только в собственном переживании прочитанного, настолько все это личное и в то же время общечеловеческое, подспудно уготованное каждому из нас. Повидимому, литературный ответ надо оставить в стороне, если иметь в виду общепринятые мерки. Случай особый, может быть, дающий нам пример той новой литературы, которая решается взять на себя немыслимую доселе концентрацию человеческого чувства, горя, душевной беззащитности -- перед лицом грозных и равнодушных явлений переживаемого нами исторического момента. Может быть, примеры этого рода литературы можно найти у Солженицына или Шаламова...
...Я всячески за наискорейшее напечатание книги М. Черкасского, ее близко воспримут в каждой семье, в каждой стране.
О каких-либо пробелах и недостатках я говорить не буду: автор высказал все, что счел нужным высказать, в единственно удобной для него форме. Эта вещь написана потому, что она не могла быть ненаписанной -- этим автором, пережившим то, от чего избави нас Боже... Глеб Горышин".
(C)
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Самое страшное, что могло случиться со мной -- случилось. Но живу. Как все. С которыми не случилось. И с которыми тоже.
Был шестой день сентября, и бабье лето в нелинялом зеленом подоле по-старушечьи грелось пред домом, и солнце, еще по-летнему жирное, растекалось на голубом блюде. Одинаково доброе, одинаково равнодушное ко всему и ко всем -- очень разумное солнце.
Был час дня, и я торопился в школу. В английскую. Поначалу казалось нам, что это будет нетрудно: наша мама работает в детской газете и, если попросит, то долго ль уважить. Подумаешь (наверно, говаривал Кромвель, отправляя на эшафот), одним англичанином больше, одним меньше. Но пришла мама, хмуро вздохнула: "Отказала директорша: не наш, говорит, микрорайон. М-да, директорша эта..." -- шибко поморщилась. Что ж, смирись, человек, иди в обычную приходскую школу, их так много вокруг. Но хотелось в английскую. Уж если не балет, не музыку, так хоть это можем мы дать? Ведь водили на прежней квартире в группу при доме пионеров. И нравилось: "Э кет -- кошка. Ха, смешно как..." -- "Только -- кэт, кэт, доченька, а не кет. А то у тебя получается кит". -- "Э кит, э кит!.." -- залилась и давай бегать по комнате. А где уж там бегать на этих вытянутых пятнадцати метрах. Пенал не пенал -жилплощадь.
Значит, с английской не вышло. Но мы еще думали. Оставался последний, но кумулятивный снаряд -- Лина, которая может пробить все. Рапорт ее на мой телефонный запрос был по-военному скор: "Ясненько!.. Не беспокойся, Сашуня.-- И два дня спустя:--Ну, вот, я могу устроить, но у Технологического института. Ах, спасибо!.. Весь город лезет к ним с этим!.. Боссы!! А ты хочешь..." Ничего уж я от нее не хотел и поэтому проглотил -- молча.
А уже незаметно подкрался учебный год. Он принес мне и другие заботы. Летом на радио валяются деньги, и это должны знать все. Штатные отдыхают, и некому наклониться, чтобы зачерпнуть из гонорарного ручейка пригоршню звонкого серебра. В "Пионерском вестнике", который не гнушался и мною, дали мне вечно юную тему: живописать к новому учебному году новую школу. Что ж, вздохнулось невольно, тут надобно танцевать от гороно. Которое скажет: столько-то типовых, в таких-то районах. И предложит, как хан Кончак: если хочешь, любую из них выбир-рай!.. "Вот у больницы Мечникова,-- на прощанье сказала инспекторша,-- открывается школа. Кстати, английская".
Невидимые камни падают на нас. Где, в какой день, в какой миг, оступившись или неосторожно забежав, делаем мы тот роковой шаг, чтоб точнехонько угадать под булыжник? Или добрые ангелы терпеливо сидят над обрывом и ждут, рассчитав, когда надо спихнуть? И тут уж спеши не спеши, жди не жди -- не отвертишься, не отсидишься. По каким статям, за какие грехи иль за доблести выпадает нам это? За что? Спросите себя, когда, торопясь на работу, на свидание, в магазин за пол-литрой, каблуками нечувствующими давите червяков, выползших после дождя. Когда в лесу (по грибы ли, по ягоды ль) вминаетесь в рыжеватую копошащуюся ниточку муравьев. Вы слышали, как они спрашивали?
Ехал я в школу, скучающе ожидая нудно-бодрой беседы с директором. А мне бы уж впору совсем о другом было: тень летящего камня пала на нас. Я не видел, не слышал -- сочинял. Три странички текста (докладную записку для кассы). Но при этом следовало соблюсти жизнеполагающий принцип журналистики -- от частного перейти к общему. Короче, надо было упомянуть, сколько будет введено новых школ в городе. Достаточно было еще разок снять телефонную трубку, поговорить с той же инспекторшей, но голос ее звучал так дружелюбно, что, не признаваясь себе, я решился на встречу. И свою припасенную заднюю мысль вклинил со вздохом меж делом: "Да, хорошая там школа. Повезло людям, а мне вот никак не удается устроить дочку в английскую." -- "А где вы живете?-- и уже на другой день вдруг услышал: -- Принята." -- "Как? Уже? Спасибо, большое спасибо!! Я даже не знаю, за что..." -- "Просто так. Считайте, что вам повезло". В чем же дело? Симпатия? Может быть, но деловитая эта женщина ни глазами, ни голосом не баловала -- наши взгляды не имели двойного дна. Чуть позднее я понял, что была это шутка господня. А я радовался, просто места себе не находил. Бегал по комнате, вокруг телефона, будто лошадь на корде: Тамара на задании, кому б позвонить?
-- Анна Львовна, я устроил Лерочку в школу! -- доложил
Тамариной заведующей. -- Вы? Сами? -- басовито
посмеивалась. Но я не обиделся, все правильно: не тот папа.
И примяв трубкой соски телефонных кнопок, искал новую жертву: "Лина, я устроил!.." -- взахлеб, не захлебываясь однако ж. А стоило бы. "Ну, ладно, ладно, Сашуня молодчик. Хорошая женщина? Ну, Сашечка, разве кто-нибудь может устоять..." -- "Да нет же!.." -- всерьез, хотя так и видел, как она там улыбается -- не грязнее, чем жизнь, и не чище. Скепсис-- не сепсис: не убивает. И потихонечку остывал.
Еще холоднее мне стало, когда поднимались с тобой, доченька, по лестнице к кабинету директорши. Школа как школа, но все здесь пропитано таинственным и желанным английским духом. Там, где обычно висит 3-Б, здесь: 3-Б ROOM.
-- Room... -- прочла. -- Не роом, а руум, класс, - поправлял, обладая лишь полсотней слов и каким-то произношением. -- Папа, а это что? -- Это WС - ватерклозет значит. -- Что, что?.. -- нежно, удивленно склонила каштанную голову. -- Уборная? Ха, ты шутишь? Туда англичане ходят?
-- И англичане, говорят, тоже. -- А нас пустят?
Не успел я взойти в кабинет, как сразу почувствовал, что уже взвешен -взглядом пристальным и натасканным. "К сожалению, мы должны будем вам отказать,-- сказала директорша.-- У вашей девочки больное сердце". -- "Как больное?" -- искренне удивился. "Так: шумы в сердце. Может, это и не страшно, как вы говорите, но не забывайте, что нагрузка у нас очень большая".-- "Ну, хорошо... -- все же немножко струхнул, черт с ней, с английской, здоровье важнее. -- Но мы бы хотели попробовать. Если я вам принесу справку, что..." -- "Не сомневаюсь,-- значительно усмехнулась, -что справку вы принесете". -- "Нет, вы обо мне чересчур хорошо думаете: я без блата". -- "У вас все?" -- спровадила меня торжествующим взглядом до дверей.
Вот так, а ты, балбес, радовался.
-- Ну, папа... -- подняла глаза, дергала за руку,-- что ты
так долго? Ты что, расстроился? Тетенька сердитая? У-у, какая... Все в порядке, да, папа? -- Не совсем, Лерочка, шум у тебя в сердце.
Притихла, шла молча. "А шум это что? Это плохо? С этим учиться нельзя?" -- "Можно, но только в английской трудно". -- "А почему трудно? -- кареглазо заглядывала. -- Будет шуметь, когда говорю по-английски?"
На другой день мы пошли в школу. В обычную, на медосмотр. Вышла, протянула разочарованно: "Волосы только пощупали. -- И вдруг шепотом, озорно, притянув мое ухо: -- Гнид, говорит, нету. Папа, а что это такое -гнид?" -- "Хм, вошкины детки." -- "Вошкины детки!.. вошкины детки!.." -залилась на весь вестибюль.
И все же нас приняли в английскую: позвонил я знакомой инспекторше, и пришлось директрисе сдаться. Но давно уж может она чувствовать себя отомщенной.
Есть такие ремесла, что стремятся уподобиться мудрости мироздания. И самое главное, что за пять лет кочегарства я усвоил в этой науке -непрерывность: как чреда времен, сменяем мы, четверо, друг друга. Сутки через трое. Но когда наступает лето, ломается график, уходят в отпуск "коллеги", и тогда через день пашешь. Весь чет сентября был Дементия Ухова, нечет мой. И как уж ни хотелось мне проводить тебя с мамой в школу, не смог. Накануне вечером Тамара принесла букетик для школы. "Шестьдесят копеек... Недорого?.. -- как всегда, застенчиво, виновато наклонила темную голову к милым маленьким георгинам. -- Ты знаешь, я не люблю большие, расфуфыренные букеты..." -- будто оправдывалась.
Никогда не кольнул бы упреком (мне ли?), но -- въелось сызмала, с полусиротского детства.
Я пошел в будни. А вокруг духовитым антоновским яблоком наливался праздник. Может, самый лучший после Нового года. Сколько было у нас их с мамой. Школьных, студенческих. У тебя лишь один, счастливый. И второй горше всех снадобьев, которыми мы так настырно досолаживали тебя.
Как вы шли в школу, как там было, я узнал позднее, полтора года спустя. Была зима, кислая, квелая. Первая без тебя. И брели мы с твоей мамой в сторонку от тех мест, где гуляли с тобой.
-- Уже было много народу, а мы все еще не знали, в какой же нам класс -- А или Б. Ребят выстроили в каре перед школой...-- а голос такой же мертвый, сырой, как снег этот тающий, давленый, как черное, подслащенное фонарями небо. -- Директорша что-то долго, казенно вещала. Потом еще кто-то. Наконец кончилось, строй сломался, и старшие подбежали к первоклассникам, чтобы вручить им книжки и еще что-то. А Лерочке не досталось. Ведь ее зачислили в самый последний день. И она стояла растерянная, а все-таки радостная, счастливая... -- горло перехватило, помолчала.
К вечеру и вовсе отмякло. Уже дождь невидимо сыпался -- холодные иголочки отплясывали на лбу, и сырой ветер по-весеннему слюнявил уши. Но еще все было белое. Только мокрые, угольно черные глазницы люков печально смотрели, отблескивая под желтыми фонарями глазуньей. "Вот я все думаю: та девочка, у которой Лера была на дне рождения, почему ее приняли? Без скандалов, без нервов. Ведь она живет еще дальше от школы. A мальчик, которого возили из другого района? И сколько таких. Понимаю: нужные люди, но я все о Лерочке: почему, почему?.."
Я, наверно, обидел директоршу. И, наверно, обижу еще многих. Но если я отдаю самое невозвратное в равнодушные руки, почему бы и мне не подать вас такими, какие вы есть. Или кажетесь мне. Да и кто вас узнает -- в чужих именах. В своих-то не признаемся. Все ли правда здесь? Нет, конечно, все -лишь в справочниках (кто есть кто?). Иль у господа бога. Здесь -- лишь так, как виделось мне. С опущениями. Вынужденными и обязательными. Для чего ж отдаю?
Вот пришла с работы Тамара. Нога за ногу, никуда уже не спеша. Парком шла. Мимо мест твоих, мимо наших. Глядела на ребятишек -- плакала. На пруды, что топтали с тобой по зиме,-- плакала. На кусты, холодами раздетые. Обступало ее. Отовсюду. И плакала, чтобы домой прийти насухо. Но сегодня села, не раздеваясь, убито уставилась в пол: "Приходила в редакцию мать Ларисы Михеенко. Только что из Германии вернулась. Там, на верфях, серию кораблей строят с именами пионеров-героев. Первое судно -- "Лариса Михеенко". И я думала, как это хорошо. Если бы моя гуленька... так же, хоть где-то, хоть имечко..." Пол-фута тебе под килем, "Лариса Михеенко"! А что вам, безымянные? Непомянутые, неведомые. Вам, безвинные мученики?
Нет, ничем не подсахаришь горя. И чужою бедою не выхлебаешь свою. Но тот, кто напоролся сердцем на жизнь, не останется глух и к чужой боли. Возвращаясь в наши чадящие дни, с благодарностью вспоминаю тяжелые книги. Не уводили, не утешали, но видел, что все уже было. Порой хуже. Хотя казалось, куда уж. А еще глаза свои надо было куда-то девать. Чтоб не видеть, не слышать. У больничных стен, дома, на людях, в трамвае, в метро. Ночью, днем. Вот в нее, лишь в нее я мог погрузиться тогда -- в чужую тягучую, как мазут, печаль. И -- пишу.
Был шестой день сентября, и я шел в школу. И привычно, потертыми кубиками складывались предо мною остатки дня: вот придем, накормлю, уложу. Встанешь, в парк двинем -- встречать нашу маму. Сколько их еще впереди, этих будничных, счастливо иззабоченных дней. Пуганые с год назад тяжкой болезнью Тамары, думали мы с молчаливой надеждой, что тень эта минет, уйдет. И всегда будет солнце, всегда небо и, самое главное -- мама.
Школа еще не очнулась от уроков -- вестибюль гулко раскатывал редкие голоса. Но вот залился звонок, и сразу же все взвихрилось, словно куча осенних листьев, вспугнутых ветром. Я глядел на лестничный марш, косо летящий от потолка к цементному полу. Вприпрыжку сплавляла по нему перемена разнокалиберный школьный люд. Еще и вовсе детсадовские коротышки, середнячки, басовитые усачи-гренадеры. Даже вчуже боязно было видеть, как вперемешку с этими корабельными соснами сыпался первоклашный подлесок. Мамы, бабки, дедки бросались в затор, торопливо вылавливали своих, уводили в сторонку. Бушлаты мышиные, пелерины ландышевые. И, будто солнце, в глаза мои поглупелые грянуло: ладошкою за перила, в шоколадном платьице, так ладно подогнанном, осторожно скатывается мой смуглый, разрумяненный персик. И белый воротничок рифленой бумажкой оттеняет лицо. Никогда, никогда, даже в тот первый год, когда запоздалый родитель от любви умом помрачается, не хвалили тебя, не хвастались. Берегли, чтоб не сглазить. Не красавица и не кукла -- отнюдь. Ушастая и курносенькая, но такая девочка, наивная, светлая.
На, папа... -- устало протянула портфель, безразлично
спросила, услышав, что скоро обед: -- А что мы будем кушать?
Есть, доченька, есть... -- и подумал: что-то она устает в
школе, неужели права директорша? Возле дома сказал: -- Лерочка, ты погуляй минут двадцать, пока я обед разогреваю. -- А как это -- двадцать? А ты купи мне часы, папа.-- и почти сразу же снизу, со двора: -- Папа-а, уже прошло двадцать?-- стояла с запрокинутым кверху лицом. -- Нет, двенадцать! -- рассмеялся.--Ну, иди, иди...
Загудел лифт -- полез в проволочной огороже деревянный шкаф. Что же слышал я, ведь ревело -- пронзительно, страшно, стотонной бомбой, подминая комариное зудение лифта. Уложил, осторожно прокрался на балкон с сигаретой, сел на скамеечку, за широкой фанерой, отслоившейся, грязной. Мелом на ней твоею рукою было выведено печатно: ДУМАЕТ ОН. О чем же он думал в тот дремотный послеполуденный час?
Пыльно, неспешно, шаркая по асфальту, плелся день. И в такт ему думал, как же гадко идет моя жизнь. По уши увяз в картах, в кухонных заботах, но это-то ладно, это ради тебя, но -- карты!.. А что -- все равно не берут, не печатают то, что пишу. Вот и тянет в игорный дом. Как-то, сидя в котельной, решил я проверить, что же приносят картежные вечера. Полосами шло, но в итоге за месяц очистился... нуль. Нуль -- понятно, но, скажите, в чем же таился вселенский смысл? Убивать время? И это недурно, в этом -- как ни верти -- вся жизнь. Но тогда к чему ж пристегнуть генеральную мысль идти в сторожа, в кочегары -- ради свободного времени для писанины?
Не всегда было так. Года три назад бросил прелый картеж и строчил, строчил рассказы, наслаждаясь, давясь собой: вот, могу! как всамделишные! Настрогал с дюжину, Гулливером сволок их к синему морю, пустил -- в голубой ящик, почтовый. Кораблики. Ключевой водой они были просмолены, на воде и держались, покуда их видел, недурно. Как уж там их валяло, неведомо, но прибило к родимому берегу всех до единого. И попутный сургучный ветер полоскал на реях паруса чужие -- отказы. Провожал Гулливером, встречал -лилипутом. И в который уж раз все обвисло в нем. И шатался по картам. Тут к нему присосалась Линочка. И не знал тогда, как с себя отодрать это. А рецепт простой: солью. Так и вышло -- отсолилась слезами.
Познакомились так. От пожилой хозяйки квартиры, где играли, то и дело слышалось: Лина, Линочка... "Старая?" -- однажды спросил. "Ты что, черт старый! Двадцать шесть -- это старая? Ты, чудак, и про меня еще брякнешь, что старая". И однажды, удрав из котельной, застал всю компанию в сборе.
Так вот это и есть Лина? Хорошенькая? На вкус и на цвет. Губы, нос, подбородок -- все резко, но слеплено хорошо. Рука узкая, не тонкой "благородной" кости -- худосочная. Ну, а так? Живая, насквозь импортная, хотя и рядится в смиренный, скромненький ситчик: за версту видно, что ушлая, хваткая. Не мое -- и даром не надо. А она любила потом вспоминать первую встречу: "Вошел, смотрю... -- и всегда рот брезгливо кривился: не был я комильфотным. -- Как ты был одет, уж-жас!.. Но как только открыл рот -- так все!" А открыл я рот потому, что сперва за столом места не было, и подсел к ней, понес что-то: убить время. Что ни скажешь -- налету схватывает. Да еще я выиграл целых девять рублей. И таким уж был джентльменом, что подвез Лину на такси (она нарочно перебежала из второй машины: "Саша, я с вами, можно?") "Ну, так сколько ж вам, Лина, лет? -- спросил в такси, когда высадили попутчика. -- Не смущайтесь, я вам помогу: тридцать три хватит? Не обидел?" -- "А вы нахал!" Было ей тридцать пять. "Да, с такими нахал, но все-таки извините, я ведь просто так, меня это не волнует и волновать никогда не будет". -- "Вы уверены?" -- "Абсолютно!"
Если б я тогда знал, что уже отмерено нам -- надвигается на Тамару. И что скоро-скоро эта женщина начнет оплетать быстрыми лапками жирную навозную муху -- услуга за услугой. И всегда с благодарной болью эта муха будет помнить о том. В первый и последний раз был я женщиной: меня брали. Против желания. И мужчинам скажу в назидание: очень трудная это штука -- быть женщиной.
А потом пошли очень быстрые, очень близкие слезы, ловко подстроенные встречи и... лекарства, которых в аптеках нет. Вообще-то где-то они всегда есть, но вот в частности нигде нет. А у Лины в шустрой ладошке: "Саша, вам надо?" А лекарства такие -- как жизнь, для Тамары. И устроить потом Леру на лето -- пожалуйста! И вообще у плебея нежданно-негаданно объявился слуга. Просто джин всемогущий. А Тамара? Безусловно, догадывалась, но вошла в наш дом Лина вместе с бедой, и поэтому всего, что раньше было у нас, для Тамары не стало. И что же? Не жалею, не каюсь. Любила она безоглядно, и подобно почти всем любящим, была хороша. А главное, я нашел друга. Надеюсь, она тоже.
В тишине довернулся ключ, осторожно отчмокнулась дверь, вторая -Тамара улыбалась с порога. Встала у изножья кровати: "Ну, доченька, поспала, да?" Но чего-то молчала ты неотзывно, насупясь. И еще было тихо, очень. "Живот болит..."-- пробурчала. "Саша, что-то она мне уже второй раз говорит про живот... -- тревожно оглянулась Тамара, и улыбка мгновенно потухла. -Ну?.. -- ловко присела сбоку, сдвинула одеяло, огладила грудь, животик. -Где у тебя?"
А над нами ревело, проламывало чердак, этажи. Седьмой...
-- Там... -- подбородком на грудь, сердито.
Разорвало, с треском разворотило шестой. Я стоял, улыбался: ничего я не видел в жизни ближе этих двоих. И дороже жизни было, чтобы были они -всегда! -- вместе. Так и стало. Они т а м, я здесь. Проломилось над нами: тр-рах!.. рухнуло. "Саша... -- испуганно обернулась ко мне, -- что-то у нее твердое", -- голосом, какого не слышал. И глаза ее синие начали замерзать. И морозом прошло по мне. Тихо стало над нами, вокруг. Безжизненно пусто. Так впервые мы очутились на сцене. Одни. И откуда-то наплывал леденящий, сжимающий душу набатный гул. И как будто отмерилось шаг в шаг -- Тамара спросила: "Может, в поликлинику? Кажется, наша участковая принимает. -Позвонила. -- Можно к дежурному".
Проводил, на балкон вышел, глядел вслед, взял книгу и... пошел за вами. Добрались, разделись. Врач: пустяки... Нет, нельзя так! Думай, болван, о худшем, будет... Но иначе не мог. Иначе там было. В эти минуты. "Ну, так что там у вас? Твердое?.."-- провела пальцами, нажала. И со звоном упали осколки улыбки. Глянула косо, бегло на мать, быстро вышла, унося на плечах ненужный фонендоскоп. Вернулась с хирургом. И теперь этот твердыми, властными пальцами начал обминать смуглый животик. Переглянулся с дежурным, вышел. И эта за ним. "Чего они бегают?" -- "Сейчас... сейчас, доченька..." -каменела неживая улыбка. Вернулись, уже с третьим, заместителем главврача. И опять пантомима. Спохватились: "Ну, все, деточка, одевайся и посиди в коридоре". Улыбнувшись тебе, притворила мама дверь, обернулась, зная уже -под топор. "Дело очень серьезное. Или опухоль почки или гидронефроз. Вот вам направление в Педиатрический институт. Завтра же идите туда".
Вошли вы и... как сейчас слышу, как всегда слышу: "А меня в Педиатрический институт кладут на обследование",-- подняла на меня глаза, напуганные и по-детски гордящиеся. А когда уснула, сели в большой комнате-звонить друзьям. Чтоб звонить врачам. И вот первый номер выбит уж в камне в нашей телефонной книге. Первый, а потом... С каждой буквы, многоярусно, бойницами пялятся имена, имена... Маститых, заурядных, прямых, косвенных. Онкологический справочник. И, быть может, завершить его могла бы такая вот запись: Горохов Сергей Ив. 42 09 71 (дир. Бетонного з-да). Что такое? Да ничего страшного: там хотели мы сделать памятник. Слава Богу, не вышло. А человек, помнится, был на редкость приятный.
Тикали, тикали часы. Минул вечер, потянулась ночь. Уже темная, округло выеденная желтыми фонарями. И, не зная всего еще, выла по-волчьи временами мама твоя, Лерочка. По тебе. И по нас.
А утром, по самой сентябрьской рани на работу я шел парком, где и вам идти часа через три. Нет, не в школу, в больницу, но еще не в тот предназначенный нам институт -- в городскую детскую клинику, где положат тебя денька на три да и выпустят с Богом да с тем же диагнозом: или--или? Выбирайте, родители, либо опухоль почки, либо гидронефроз. Ну, про первую и тогда все мы, грешные, хорошо уже были наслышаны, а второе?
Год спустя сидел я на своей родимой скамеечке под вашим больничным окном, и моя мама, уже вычеркнувшая тебя, Лерочка, уже думавшая лишь обо мне и поэтому ставшая сразу чужой, рассказывала про какую-то женщину: "Шли мы с ней сюда и как она плакала! Такая худая, сердце разрывается! Уже шестой год она мучается здесь с девочкой. У нее гидронефроз почки. Одну уже удалили, теперь вторая больна. А девочке семь лет".
Как всегда летом, загадочная, притихшая, ожидала меня кочегарка. За ночь, остывая в безлюдии, в тишине, обдумывает она что-то свое. И четыре негритянские морды котлов ждут чего-то. Чего вам, ребята? Взрыва, что ль? Или просто запальника? Растопил. Загудело пламя, засипел в трубах газ. Пришел Гоша, слесарь. Прямой, гладкий, одутловато красивый. Лейб-гвардии водопроводчик нашего тубдиспансера. "А-а, Сашель!.. А я-то вчера -- в дупель! Корректно с Петровским набрались. У тебя, там, в кармане, не шебаршится? -- наклонился, ласково улыбаясь. -- Дай на мальца. Ты чего? Никак тоже с похмелья, ха-ха!.. Ну, видать, в картишки обратно продулся". И вдруг брызнуло из меня в три ручья. -- "Ты чего?!"-- отшатнулся, сдвинул белесые брови. "Гоша, у меня несчастье... дочка заболела. Опухоль... кажется..." -- "Ну... -- поджал губы и шмякнул:-- П...ц!., шесть гвоздей!.." -- и пошел укладывать в противогазную сумку бутылочный порожняк.
Первый раз я сказал. И последний -- на работе. И молчал долгие годы, хотя все давным-давно уже все знали.
День тянулся, и все время я бегал к автомату на Кировском -- позвонить, узнать, но Тамары не было. Наконец-то в половине пятого услышал: "Положили... Предполагают, что почка. Я сказала, что ты завтра придешь. Извини... я сейчас, сейчас..." - не смогла говорить.
И побрел назад. Мимо жасминовых кустов, сторожащих больничный двор от дороги. Вы не замечали, часом, что растет он чаще всего при больницах? Возле стен этих горестных, видевших-перевидевших. Видно, некогда добрая чья-то рука принесла сюда этот белый яблонный цвет, чтобы скрасить недолгую долю кому-то. И уж так повелось. Даже в новых больницах, в нашей, где лежала Тамара, тоже в охвате высоких блекло-зеленых стен -- молодые, нерослые, раскрывали они белыми бабочками благородно мраморные, сладковато приторные свои лепестки. Над слепящим, желточно ликующим кипением одуванчиков.
Гоша приволок маленькую, уже третью с утра, слил половину в стакан, по обыкновению шутливо перекрестился: "Ну!.. -- опрокинул, поставил. -- Не поймите меня превратно: я вчерась тоже с супругой поссорился. Закусить можно? С вашего разрешения... -- благодарно, картинно сложил красноватые лапы на спецовке, начал выхватывать прямо из котелка, остановился: -Поймите меня правильно: если не будете есть, я доем? Спасибо. Надеюсь, я с вами вполне корректно? Сурьезно... Са-шель, я вас уважаю, но вот то, что вы спички всегда на пол бросаете, некультурно!.. К тому же окурки. Геркулес...зачерпнул ложку больничной каши, - вот скажи мне, Саша, почему это многие не любят геркулес? Я лично его очень уважаю. -- Слил из четвертинки остатки в стакан, поцеловал донышко бутылки: -- Тца!.. девять копеек!" -- семечко, из которого вырастет новая маленькая.
Сегодня и завтра, и в день моей смерти
Хроника одного года
Предисловие 1993 года
Эта книга двадцать лет пролежала в столе. Эту книгу должно было выпустить в 1992 году большим тиражом издательство "Советский писатель". Но и это солиднейшее издательство терпит бедствие в новых условиях. И осталась издательская рецензия Глеба Горышина, выдержки из которой и предлагаются ниже.
Из рецензии Глеба Горышина
"Принявшись за чтение рукописи М. Черкасского, я начал, по обыкновению, делать "заметки на полях". Но вскоре оказался настолько захваченным чувством автора, атмосферой этого сочинения -- единственного в своем роде,-что так и вышел из чтения потрясенным, как будто пережил собственное горе. Представленную М. Черкасским рукопись никак невозможно пересказать, ее можно только пережить: каждая фраза в ней затрагивает самые сокровенные струны души, какие чаще всего сокрыты от постороннего уха. Это повесть о том, как умерла восьмилетняя девочка Лера, рассказанная ее отцом на языке такой любви, такого отчаяния, что местами, даже при чтении, перехватывает горло, останавливается сердце.
Посильна ли для литературного сочинения такая сверхзадача? За примером, аналогией я, честное слово, не знаю, к чему обратиться. И самый ответ должен найти только в собственном переживании прочитанного, настолько все это личное и в то же время общечеловеческое, подспудно уготованное каждому из нас. Повидимому, литературный ответ надо оставить в стороне, если иметь в виду общепринятые мерки. Случай особый, может быть, дающий нам пример той новой литературы, которая решается взять на себя немыслимую доселе концентрацию человеческого чувства, горя, душевной беззащитности -- перед лицом грозных и равнодушных явлений переживаемого нами исторического момента. Может быть, примеры этого рода литературы можно найти у Солженицына или Шаламова...
...Я всячески за наискорейшее напечатание книги М. Черкасского, ее близко воспримут в каждой семье, в каждой стране.
О каких-либо пробелах и недостатках я говорить не буду: автор высказал все, что счел нужным высказать, в единственно удобной для него форме. Эта вещь написана потому, что она не могла быть ненаписанной -- этим автором, пережившим то, от чего избави нас Боже... Глеб Горышин".
(C)
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Самое страшное, что могло случиться со мной -- случилось. Но живу. Как все. С которыми не случилось. И с которыми тоже.
Был шестой день сентября, и бабье лето в нелинялом зеленом подоле по-старушечьи грелось пред домом, и солнце, еще по-летнему жирное, растекалось на голубом блюде. Одинаково доброе, одинаково равнодушное ко всему и ко всем -- очень разумное солнце.
Был час дня, и я торопился в школу. В английскую. Поначалу казалось нам, что это будет нетрудно: наша мама работает в детской газете и, если попросит, то долго ль уважить. Подумаешь (наверно, говаривал Кромвель, отправляя на эшафот), одним англичанином больше, одним меньше. Но пришла мама, хмуро вздохнула: "Отказала директорша: не наш, говорит, микрорайон. М-да, директорша эта..." -- шибко поморщилась. Что ж, смирись, человек, иди в обычную приходскую школу, их так много вокруг. Но хотелось в английскую. Уж если не балет, не музыку, так хоть это можем мы дать? Ведь водили на прежней квартире в группу при доме пионеров. И нравилось: "Э кет -- кошка. Ха, смешно как..." -- "Только -- кэт, кэт, доченька, а не кет. А то у тебя получается кит". -- "Э кит, э кит!.." -- залилась и давай бегать по комнате. А где уж там бегать на этих вытянутых пятнадцати метрах. Пенал не пенал -жилплощадь.
Значит, с английской не вышло. Но мы еще думали. Оставался последний, но кумулятивный снаряд -- Лина, которая может пробить все. Рапорт ее на мой телефонный запрос был по-военному скор: "Ясненько!.. Не беспокойся, Сашуня.-- И два дня спустя:--Ну, вот, я могу устроить, но у Технологического института. Ах, спасибо!.. Весь город лезет к ним с этим!.. Боссы!! А ты хочешь..." Ничего уж я от нее не хотел и поэтому проглотил -- молча.
А уже незаметно подкрался учебный год. Он принес мне и другие заботы. Летом на радио валяются деньги, и это должны знать все. Штатные отдыхают, и некому наклониться, чтобы зачерпнуть из гонорарного ручейка пригоршню звонкого серебра. В "Пионерском вестнике", который не гнушался и мною, дали мне вечно юную тему: живописать к новому учебному году новую школу. Что ж, вздохнулось невольно, тут надобно танцевать от гороно. Которое скажет: столько-то типовых, в таких-то районах. И предложит, как хан Кончак: если хочешь, любую из них выбир-рай!.. "Вот у больницы Мечникова,-- на прощанье сказала инспекторша,-- открывается школа. Кстати, английская".
Невидимые камни падают на нас. Где, в какой день, в какой миг, оступившись или неосторожно забежав, делаем мы тот роковой шаг, чтоб точнехонько угадать под булыжник? Или добрые ангелы терпеливо сидят над обрывом и ждут, рассчитав, когда надо спихнуть? И тут уж спеши не спеши, жди не жди -- не отвертишься, не отсидишься. По каким статям, за какие грехи иль за доблести выпадает нам это? За что? Спросите себя, когда, торопясь на работу, на свидание, в магазин за пол-литрой, каблуками нечувствующими давите червяков, выползших после дождя. Когда в лесу (по грибы ли, по ягоды ль) вминаетесь в рыжеватую копошащуюся ниточку муравьев. Вы слышали, как они спрашивали?
Ехал я в школу, скучающе ожидая нудно-бодрой беседы с директором. А мне бы уж впору совсем о другом было: тень летящего камня пала на нас. Я не видел, не слышал -- сочинял. Три странички текста (докладную записку для кассы). Но при этом следовало соблюсти жизнеполагающий принцип журналистики -- от частного перейти к общему. Короче, надо было упомянуть, сколько будет введено новых школ в городе. Достаточно было еще разок снять телефонную трубку, поговорить с той же инспекторшей, но голос ее звучал так дружелюбно, что, не признаваясь себе, я решился на встречу. И свою припасенную заднюю мысль вклинил со вздохом меж делом: "Да, хорошая там школа. Повезло людям, а мне вот никак не удается устроить дочку в английскую." -- "А где вы живете?-- и уже на другой день вдруг услышал: -- Принята." -- "Как? Уже? Спасибо, большое спасибо!! Я даже не знаю, за что..." -- "Просто так. Считайте, что вам повезло". В чем же дело? Симпатия? Может быть, но деловитая эта женщина ни глазами, ни голосом не баловала -- наши взгляды не имели двойного дна. Чуть позднее я понял, что была это шутка господня. А я радовался, просто места себе не находил. Бегал по комнате, вокруг телефона, будто лошадь на корде: Тамара на задании, кому б позвонить?
-- Анна Львовна, я устроил Лерочку в школу! -- доложил
Тамариной заведующей. -- Вы? Сами? -- басовито
посмеивалась. Но я не обиделся, все правильно: не тот папа.
И примяв трубкой соски телефонных кнопок, искал новую жертву: "Лина, я устроил!.." -- взахлеб, не захлебываясь однако ж. А стоило бы. "Ну, ладно, ладно, Сашуня молодчик. Хорошая женщина? Ну, Сашечка, разве кто-нибудь может устоять..." -- "Да нет же!.." -- всерьез, хотя так и видел, как она там улыбается -- не грязнее, чем жизнь, и не чище. Скепсис-- не сепсис: не убивает. И потихонечку остывал.
Еще холоднее мне стало, когда поднимались с тобой, доченька, по лестнице к кабинету директорши. Школа как школа, но все здесь пропитано таинственным и желанным английским духом. Там, где обычно висит 3-Б, здесь: 3-Б ROOM.
-- Room... -- прочла. -- Не роом, а руум, класс, - поправлял, обладая лишь полсотней слов и каким-то произношением. -- Папа, а это что? -- Это WС - ватерклозет значит. -- Что, что?.. -- нежно, удивленно склонила каштанную голову. -- Уборная? Ха, ты шутишь? Туда англичане ходят?
-- И англичане, говорят, тоже. -- А нас пустят?
Не успел я взойти в кабинет, как сразу почувствовал, что уже взвешен -взглядом пристальным и натасканным. "К сожалению, мы должны будем вам отказать,-- сказала директорша.-- У вашей девочки больное сердце". -- "Как больное?" -- искренне удивился. "Так: шумы в сердце. Может, это и не страшно, как вы говорите, но не забывайте, что нагрузка у нас очень большая".-- "Ну, хорошо... -- все же немножко струхнул, черт с ней, с английской, здоровье важнее. -- Но мы бы хотели попробовать. Если я вам принесу справку, что..." -- "Не сомневаюсь,-- значительно усмехнулась, -что справку вы принесете". -- "Нет, вы обо мне чересчур хорошо думаете: я без блата". -- "У вас все?" -- спровадила меня торжествующим взглядом до дверей.
Вот так, а ты, балбес, радовался.
-- Ну, папа... -- подняла глаза, дергала за руку,-- что ты
так долго? Ты что, расстроился? Тетенька сердитая? У-у, какая... Все в порядке, да, папа? -- Не совсем, Лерочка, шум у тебя в сердце.
Притихла, шла молча. "А шум это что? Это плохо? С этим учиться нельзя?" -- "Можно, но только в английской трудно". -- "А почему трудно? -- кареглазо заглядывала. -- Будет шуметь, когда говорю по-английски?"
На другой день мы пошли в школу. В обычную, на медосмотр. Вышла, протянула разочарованно: "Волосы только пощупали. -- И вдруг шепотом, озорно, притянув мое ухо: -- Гнид, говорит, нету. Папа, а что это такое -гнид?" -- "Хм, вошкины детки." -- "Вошкины детки!.. вошкины детки!.." -залилась на весь вестибюль.
И все же нас приняли в английскую: позвонил я знакомой инспекторше, и пришлось директрисе сдаться. Но давно уж может она чувствовать себя отомщенной.
Есть такие ремесла, что стремятся уподобиться мудрости мироздания. И самое главное, что за пять лет кочегарства я усвоил в этой науке -непрерывность: как чреда времен, сменяем мы, четверо, друг друга. Сутки через трое. Но когда наступает лето, ломается график, уходят в отпуск "коллеги", и тогда через день пашешь. Весь чет сентября был Дементия Ухова, нечет мой. И как уж ни хотелось мне проводить тебя с мамой в школу, не смог. Накануне вечером Тамара принесла букетик для школы. "Шестьдесят копеек... Недорого?.. -- как всегда, застенчиво, виновато наклонила темную голову к милым маленьким георгинам. -- Ты знаешь, я не люблю большие, расфуфыренные букеты..." -- будто оправдывалась.
Никогда не кольнул бы упреком (мне ли?), но -- въелось сызмала, с полусиротского детства.
Я пошел в будни. А вокруг духовитым антоновским яблоком наливался праздник. Может, самый лучший после Нового года. Сколько было у нас их с мамой. Школьных, студенческих. У тебя лишь один, счастливый. И второй горше всех снадобьев, которыми мы так настырно досолаживали тебя.
Как вы шли в школу, как там было, я узнал позднее, полтора года спустя. Была зима, кислая, квелая. Первая без тебя. И брели мы с твоей мамой в сторонку от тех мест, где гуляли с тобой.
-- Уже было много народу, а мы все еще не знали, в какой же нам класс -- А или Б. Ребят выстроили в каре перед школой...-- а голос такой же мертвый, сырой, как снег этот тающий, давленый, как черное, подслащенное фонарями небо. -- Директорша что-то долго, казенно вещала. Потом еще кто-то. Наконец кончилось, строй сломался, и старшие подбежали к первоклассникам, чтобы вручить им книжки и еще что-то. А Лерочке не досталось. Ведь ее зачислили в самый последний день. И она стояла растерянная, а все-таки радостная, счастливая... -- горло перехватило, помолчала.
К вечеру и вовсе отмякло. Уже дождь невидимо сыпался -- холодные иголочки отплясывали на лбу, и сырой ветер по-весеннему слюнявил уши. Но еще все было белое. Только мокрые, угольно черные глазницы люков печально смотрели, отблескивая под желтыми фонарями глазуньей. "Вот я все думаю: та девочка, у которой Лера была на дне рождения, почему ее приняли? Без скандалов, без нервов. Ведь она живет еще дальше от школы. A мальчик, которого возили из другого района? И сколько таких. Понимаю: нужные люди, но я все о Лерочке: почему, почему?.."
Я, наверно, обидел директоршу. И, наверно, обижу еще многих. Но если я отдаю самое невозвратное в равнодушные руки, почему бы и мне не подать вас такими, какие вы есть. Или кажетесь мне. Да и кто вас узнает -- в чужих именах. В своих-то не признаемся. Все ли правда здесь? Нет, конечно, все -лишь в справочниках (кто есть кто?). Иль у господа бога. Здесь -- лишь так, как виделось мне. С опущениями. Вынужденными и обязательными. Для чего ж отдаю?
Вот пришла с работы Тамара. Нога за ногу, никуда уже не спеша. Парком шла. Мимо мест твоих, мимо наших. Глядела на ребятишек -- плакала. На пруды, что топтали с тобой по зиме,-- плакала. На кусты, холодами раздетые. Обступало ее. Отовсюду. И плакала, чтобы домой прийти насухо. Но сегодня села, не раздеваясь, убито уставилась в пол: "Приходила в редакцию мать Ларисы Михеенко. Только что из Германии вернулась. Там, на верфях, серию кораблей строят с именами пионеров-героев. Первое судно -- "Лариса Михеенко". И я думала, как это хорошо. Если бы моя гуленька... так же, хоть где-то, хоть имечко..." Пол-фута тебе под килем, "Лариса Михеенко"! А что вам, безымянные? Непомянутые, неведомые. Вам, безвинные мученики?
Нет, ничем не подсахаришь горя. И чужою бедою не выхлебаешь свою. Но тот, кто напоролся сердцем на жизнь, не останется глух и к чужой боли. Возвращаясь в наши чадящие дни, с благодарностью вспоминаю тяжелые книги. Не уводили, не утешали, но видел, что все уже было. Порой хуже. Хотя казалось, куда уж. А еще глаза свои надо было куда-то девать. Чтоб не видеть, не слышать. У больничных стен, дома, на людях, в трамвае, в метро. Ночью, днем. Вот в нее, лишь в нее я мог погрузиться тогда -- в чужую тягучую, как мазут, печаль. И -- пишу.
Был шестой день сентября, и я шел в школу. И привычно, потертыми кубиками складывались предо мною остатки дня: вот придем, накормлю, уложу. Встанешь, в парк двинем -- встречать нашу маму. Сколько их еще впереди, этих будничных, счастливо иззабоченных дней. Пуганые с год назад тяжкой болезнью Тамары, думали мы с молчаливой надеждой, что тень эта минет, уйдет. И всегда будет солнце, всегда небо и, самое главное -- мама.
Школа еще не очнулась от уроков -- вестибюль гулко раскатывал редкие голоса. Но вот залился звонок, и сразу же все взвихрилось, словно куча осенних листьев, вспугнутых ветром. Я глядел на лестничный марш, косо летящий от потолка к цементному полу. Вприпрыжку сплавляла по нему перемена разнокалиберный школьный люд. Еще и вовсе детсадовские коротышки, середнячки, басовитые усачи-гренадеры. Даже вчуже боязно было видеть, как вперемешку с этими корабельными соснами сыпался первоклашный подлесок. Мамы, бабки, дедки бросались в затор, торопливо вылавливали своих, уводили в сторонку. Бушлаты мышиные, пелерины ландышевые. И, будто солнце, в глаза мои поглупелые грянуло: ладошкою за перила, в шоколадном платьице, так ладно подогнанном, осторожно скатывается мой смуглый, разрумяненный персик. И белый воротничок рифленой бумажкой оттеняет лицо. Никогда, никогда, даже в тот первый год, когда запоздалый родитель от любви умом помрачается, не хвалили тебя, не хвастались. Берегли, чтоб не сглазить. Не красавица и не кукла -- отнюдь. Ушастая и курносенькая, но такая девочка, наивная, светлая.
На, папа... -- устало протянула портфель, безразлично
спросила, услышав, что скоро обед: -- А что мы будем кушать?
Есть, доченька, есть... -- и подумал: что-то она устает в
школе, неужели права директорша? Возле дома сказал: -- Лерочка, ты погуляй минут двадцать, пока я обед разогреваю. -- А как это -- двадцать? А ты купи мне часы, папа.-- и почти сразу же снизу, со двора: -- Папа-а, уже прошло двадцать?-- стояла с запрокинутым кверху лицом. -- Нет, двенадцать! -- рассмеялся.--Ну, иди, иди...
Загудел лифт -- полез в проволочной огороже деревянный шкаф. Что же слышал я, ведь ревело -- пронзительно, страшно, стотонной бомбой, подминая комариное зудение лифта. Уложил, осторожно прокрался на балкон с сигаретой, сел на скамеечку, за широкой фанерой, отслоившейся, грязной. Мелом на ней твоею рукою было выведено печатно: ДУМАЕТ ОН. О чем же он думал в тот дремотный послеполуденный час?
Пыльно, неспешно, шаркая по асфальту, плелся день. И в такт ему думал, как же гадко идет моя жизнь. По уши увяз в картах, в кухонных заботах, но это-то ладно, это ради тебя, но -- карты!.. А что -- все равно не берут, не печатают то, что пишу. Вот и тянет в игорный дом. Как-то, сидя в котельной, решил я проверить, что же приносят картежные вечера. Полосами шло, но в итоге за месяц очистился... нуль. Нуль -- понятно, но, скажите, в чем же таился вселенский смысл? Убивать время? И это недурно, в этом -- как ни верти -- вся жизнь. Но тогда к чему ж пристегнуть генеральную мысль идти в сторожа, в кочегары -- ради свободного времени для писанины?
Не всегда было так. Года три назад бросил прелый картеж и строчил, строчил рассказы, наслаждаясь, давясь собой: вот, могу! как всамделишные! Настрогал с дюжину, Гулливером сволок их к синему морю, пустил -- в голубой ящик, почтовый. Кораблики. Ключевой водой они были просмолены, на воде и держались, покуда их видел, недурно. Как уж там их валяло, неведомо, но прибило к родимому берегу всех до единого. И попутный сургучный ветер полоскал на реях паруса чужие -- отказы. Провожал Гулливером, встречал -лилипутом. И в который уж раз все обвисло в нем. И шатался по картам. Тут к нему присосалась Линочка. И не знал тогда, как с себя отодрать это. А рецепт простой: солью. Так и вышло -- отсолилась слезами.
Познакомились так. От пожилой хозяйки квартиры, где играли, то и дело слышалось: Лина, Линочка... "Старая?" -- однажды спросил. "Ты что, черт старый! Двадцать шесть -- это старая? Ты, чудак, и про меня еще брякнешь, что старая". И однажды, удрав из котельной, застал всю компанию в сборе.
Так вот это и есть Лина? Хорошенькая? На вкус и на цвет. Губы, нос, подбородок -- все резко, но слеплено хорошо. Рука узкая, не тонкой "благородной" кости -- худосочная. Ну, а так? Живая, насквозь импортная, хотя и рядится в смиренный, скромненький ситчик: за версту видно, что ушлая, хваткая. Не мое -- и даром не надо. А она любила потом вспоминать первую встречу: "Вошел, смотрю... -- и всегда рот брезгливо кривился: не был я комильфотным. -- Как ты был одет, уж-жас!.. Но как только открыл рот -- так все!" А открыл я рот потому, что сперва за столом места не было, и подсел к ней, понес что-то: убить время. Что ни скажешь -- налету схватывает. Да еще я выиграл целых девять рублей. И таким уж был джентльменом, что подвез Лину на такси (она нарочно перебежала из второй машины: "Саша, я с вами, можно?") "Ну, так сколько ж вам, Лина, лет? -- спросил в такси, когда высадили попутчика. -- Не смущайтесь, я вам помогу: тридцать три хватит? Не обидел?" -- "А вы нахал!" Было ей тридцать пять. "Да, с такими нахал, но все-таки извините, я ведь просто так, меня это не волнует и волновать никогда не будет". -- "Вы уверены?" -- "Абсолютно!"
Если б я тогда знал, что уже отмерено нам -- надвигается на Тамару. И что скоро-скоро эта женщина начнет оплетать быстрыми лапками жирную навозную муху -- услуга за услугой. И всегда с благодарной болью эта муха будет помнить о том. В первый и последний раз был я женщиной: меня брали. Против желания. И мужчинам скажу в назидание: очень трудная это штука -- быть женщиной.
А потом пошли очень быстрые, очень близкие слезы, ловко подстроенные встречи и... лекарства, которых в аптеках нет. Вообще-то где-то они всегда есть, но вот в частности нигде нет. А у Лины в шустрой ладошке: "Саша, вам надо?" А лекарства такие -- как жизнь, для Тамары. И устроить потом Леру на лето -- пожалуйста! И вообще у плебея нежданно-негаданно объявился слуга. Просто джин всемогущий. А Тамара? Безусловно, догадывалась, но вошла в наш дом Лина вместе с бедой, и поэтому всего, что раньше было у нас, для Тамары не стало. И что же? Не жалею, не каюсь. Любила она безоглядно, и подобно почти всем любящим, была хороша. А главное, я нашел друга. Надеюсь, она тоже.
В тишине довернулся ключ, осторожно отчмокнулась дверь, вторая -Тамара улыбалась с порога. Встала у изножья кровати: "Ну, доченька, поспала, да?" Но чего-то молчала ты неотзывно, насупясь. И еще было тихо, очень. "Живот болит..."-- пробурчала. "Саша, что-то она мне уже второй раз говорит про живот... -- тревожно оглянулась Тамара, и улыбка мгновенно потухла. -Ну?.. -- ловко присела сбоку, сдвинула одеяло, огладила грудь, животик. -Где у тебя?"
А над нами ревело, проламывало чердак, этажи. Седьмой...
-- Там... -- подбородком на грудь, сердито.
Разорвало, с треском разворотило шестой. Я стоял, улыбался: ничего я не видел в жизни ближе этих двоих. И дороже жизни было, чтобы были они -всегда! -- вместе. Так и стало. Они т а м, я здесь. Проломилось над нами: тр-рах!.. рухнуло. "Саша... -- испуганно обернулась ко мне, -- что-то у нее твердое", -- голосом, какого не слышал. И глаза ее синие начали замерзать. И морозом прошло по мне. Тихо стало над нами, вокруг. Безжизненно пусто. Так впервые мы очутились на сцене. Одни. И откуда-то наплывал леденящий, сжимающий душу набатный гул. И как будто отмерилось шаг в шаг -- Тамара спросила: "Может, в поликлинику? Кажется, наша участковая принимает. -Позвонила. -- Можно к дежурному".
Проводил, на балкон вышел, глядел вслед, взял книгу и... пошел за вами. Добрались, разделись. Врач: пустяки... Нет, нельзя так! Думай, болван, о худшем, будет... Но иначе не мог. Иначе там было. В эти минуты. "Ну, так что там у вас? Твердое?.."-- провела пальцами, нажала. И со звоном упали осколки улыбки. Глянула косо, бегло на мать, быстро вышла, унося на плечах ненужный фонендоскоп. Вернулась с хирургом. И теперь этот твердыми, властными пальцами начал обминать смуглый животик. Переглянулся с дежурным, вышел. И эта за ним. "Чего они бегают?" -- "Сейчас... сейчас, доченька..." -каменела неживая улыбка. Вернулись, уже с третьим, заместителем главврача. И опять пантомима. Спохватились: "Ну, все, деточка, одевайся и посиди в коридоре". Улыбнувшись тебе, притворила мама дверь, обернулась, зная уже -под топор. "Дело очень серьезное. Или опухоль почки или гидронефроз. Вот вам направление в Педиатрический институт. Завтра же идите туда".
Вошли вы и... как сейчас слышу, как всегда слышу: "А меня в Педиатрический институт кладут на обследование",-- подняла на меня глаза, напуганные и по-детски гордящиеся. А когда уснула, сели в большой комнате-звонить друзьям. Чтоб звонить врачам. И вот первый номер выбит уж в камне в нашей телефонной книге. Первый, а потом... С каждой буквы, многоярусно, бойницами пялятся имена, имена... Маститых, заурядных, прямых, косвенных. Онкологический справочник. И, быть может, завершить его могла бы такая вот запись: Горохов Сергей Ив. 42 09 71 (дир. Бетонного з-да). Что такое? Да ничего страшного: там хотели мы сделать памятник. Слава Богу, не вышло. А человек, помнится, был на редкость приятный.
Тикали, тикали часы. Минул вечер, потянулась ночь. Уже темная, округло выеденная желтыми фонарями. И, не зная всего еще, выла по-волчьи временами мама твоя, Лерочка. По тебе. И по нас.
А утром, по самой сентябрьской рани на работу я шел парком, где и вам идти часа через три. Нет, не в школу, в больницу, но еще не в тот предназначенный нам институт -- в городскую детскую клинику, где положат тебя денька на три да и выпустят с Богом да с тем же диагнозом: или--или? Выбирайте, родители, либо опухоль почки, либо гидронефроз. Ну, про первую и тогда все мы, грешные, хорошо уже были наслышаны, а второе?
Год спустя сидел я на своей родимой скамеечке под вашим больничным окном, и моя мама, уже вычеркнувшая тебя, Лерочка, уже думавшая лишь обо мне и поэтому ставшая сразу чужой, рассказывала про какую-то женщину: "Шли мы с ней сюда и как она плакала! Такая худая, сердце разрывается! Уже шестой год она мучается здесь с девочкой. У нее гидронефроз почки. Одну уже удалили, теперь вторая больна. А девочке семь лет".
Как всегда летом, загадочная, притихшая, ожидала меня кочегарка. За ночь, остывая в безлюдии, в тишине, обдумывает она что-то свое. И четыре негритянские морды котлов ждут чего-то. Чего вам, ребята? Взрыва, что ль? Или просто запальника? Растопил. Загудело пламя, засипел в трубах газ. Пришел Гоша, слесарь. Прямой, гладкий, одутловато красивый. Лейб-гвардии водопроводчик нашего тубдиспансера. "А-а, Сашель!.. А я-то вчера -- в дупель! Корректно с Петровским набрались. У тебя, там, в кармане, не шебаршится? -- наклонился, ласково улыбаясь. -- Дай на мальца. Ты чего? Никак тоже с похмелья, ха-ха!.. Ну, видать, в картишки обратно продулся". И вдруг брызнуло из меня в три ручья. -- "Ты чего?!"-- отшатнулся, сдвинул белесые брови. "Гоша, у меня несчастье... дочка заболела. Опухоль... кажется..." -- "Ну... -- поджал губы и шмякнул:-- П...ц!., шесть гвоздей!.." -- и пошел укладывать в противогазную сумку бутылочный порожняк.
Первый раз я сказал. И последний -- на работе. И молчал долгие годы, хотя все давным-давно уже все знали.
День тянулся, и все время я бегал к автомату на Кировском -- позвонить, узнать, но Тамары не было. Наконец-то в половине пятого услышал: "Положили... Предполагают, что почка. Я сказала, что ты завтра придешь. Извини... я сейчас, сейчас..." - не смогла говорить.
И побрел назад. Мимо жасминовых кустов, сторожащих больничный двор от дороги. Вы не замечали, часом, что растет он чаще всего при больницах? Возле стен этих горестных, видевших-перевидевших. Видно, некогда добрая чья-то рука принесла сюда этот белый яблонный цвет, чтобы скрасить недолгую долю кому-то. И уж так повелось. Даже в новых больницах, в нашей, где лежала Тамара, тоже в охвате высоких блекло-зеленых стен -- молодые, нерослые, раскрывали они белыми бабочками благородно мраморные, сладковато приторные свои лепестки. Над слепящим, желточно ликующим кипением одуванчиков.
Гоша приволок маленькую, уже третью с утра, слил половину в стакан, по обыкновению шутливо перекрестился: "Ну!.. -- опрокинул, поставил. -- Не поймите меня превратно: я вчерась тоже с супругой поссорился. Закусить можно? С вашего разрешения... -- благодарно, картинно сложил красноватые лапы на спецовке, начал выхватывать прямо из котелка, остановился: -Поймите меня правильно: если не будете есть, я доем? Спасибо. Надеюсь, я с вами вполне корректно? Сурьезно... Са-шель, я вас уважаю, но вот то, что вы спички всегда на пол бросаете, некультурно!.. К тому же окурки. Геркулес...зачерпнул ложку больничной каши, - вот скажи мне, Саша, почему это многие не любят геркулес? Я лично его очень уважаю. -- Слил из четвертинки остатки в стакан, поцеловал донышко бутылки: -- Тца!.. девять копеек!" -- семечко, из которого вырастет новая маленькая.