Нет, не буду уж, доченька. "Вон туда... у того дома, пожалуйста". -"Вот этот большой, да?"
   Большой. Да. И счастливый. Для нас. "Маргарита Николаевна, -повествовал когда-то Булгаков, -- была благополучная женщина, она не знала ужасов совместного проживания в квартире". И когда невзначай напомнил Тамаре эти слова, усмехнулась: "Мы тоже не знаем их. Уже десять лет. Мы узнали другие ужасы". Да, хороший дом, до того хороший, что бежать, бежать из него. Сперва порывались из-за тебя: чтоб не видеть ни сверстников, ни соседей. Но бежать совсем уж в худшее не хотелось, и тянулось так долго. А теперь надо. Ради меня. Ради моей будущей жизни: совсем худо с твоей мамой, Лерочка, и она все время боится, что п о п р о с я т меня одного из казенной двухкомнатной. И она говорит друзьям, чтоб п о т о м помогли мне найти жену. Но они это скажут потом. А тогда: "Саша, ну, займись ты обменом, я прошу тебя. Ты же знаешь..."
   Большой дом, хороший, не. то, что на Кировском. "19 окт. 63. Только что сосед в нижней квартире, пьяный, бузил, а его жена с шестимесячным сыном бегала по улице раздетая. Кончилось тем, что он перебил посуду, зеркало, схватил топор и рычал в окно. Прибыли пожарные, навели брандспойты в комнату и, пустив воду, скрутили его. "Ну, что с этими пьяницами делать, правда, папа? -- серьезно рассуждает Лерка. -- Он может дверь разбить и сам себя колотит. Ну, зачем этот пьяниц пьет водку? Разве же она вкусная? Ну, что с ним поделать? Папа, я вообще не люблю водки". И теперь, всякий раз, когда спускаемся по лестнице, обязательно отмечает эту дверь: "Тут живет пьяниц". Или: "Тут живет один пьяниц. Света и Сережа"".
   Тихо в доме. На лестнице. Еще тише у нас. Сяду. Налью водки, в нее валерьянки, опрокину, как воду, возьму вилку, задумаюсь и скажу кухне: "Ешь, Саша, ешь, ты же не умираешь. Ты все можешь, и хлеб, и студень, все-все". И уже подцепив резиновый кус магазинного студня, брошу вилку, оттолкну тарелку. Это будет через час, а пока: "Иди, папочка, иди, я уже не сплю, не волнуйся", -- и тут же уснула. И бывает, что ты, повернув голову, чтоб увидеть оставшимся глазом, тоже молча, печально проводишь. Горько поднимешь ручонку, шевельнешь пальцами. А бывает, заплачешь: вот он, папа, едет домой. А бывало, ведь было же, было, что мы уходили из дома. Где ты оставалась: "29 февраля 62 г. Утром, когда ухожу я: "Папа... абота". Потом начинает собираться Тамара. Только возьмет юбку иль кофту: "Мама... абота"".
   Задрожал телефон на стуле, в такт ему я. Не успел подумать, что должен обрадоваться: не ты ли, Саша, тайком от себя просил, чтобы там... без тебя? "Зину позовите", -- грубо потребовали. Бросил трубку, вспомнил про Луначарскую-Розенель, актрису, жену самого наркома. Изо всех мемуаров больше всего не люблю я актерские. Потому что ни в стиле, ни в стратегии не уступят военачальникам: знают, как обойти, задрапировать тайное, личное, а другое напоказ высветят юпитерами. И, наверно, за то еще не любил, что еще со времен Евредиповых эти люди живут оранжерейно и жречески. Будто вне времени, вне пространства. Кроме "святого" искусства, чем еще они потчуют нас? Одними подмостками. Ну, и бог с ними, а нам-то что? Где альковные, социальные ниточки, что всегда и всюду дергают нас? Но позвольте, а "Театральный роман", ваш любимейший? А вот в нем-то все есть. Все, что в жизни. И за кулисами. А любовное? И не надо -- пробавляйтесь своим. Но тогда не до рассуждений мне было -- проносились страницы в поисках главного, с отвращением. Ничего не было, но... морфий?.. Да, наверно. Значит, он сказал мне про это? Где же достать? И нужна доза. Это не деньги -- лишнее помешает, это я слышал. Он не скажет, и так слишком много сказал. Нет, позвоню! Он ведь мне, дураку, телефон свой домашний дал.
   Извините, что беспокою вас, но я что-то не нахожу.
   Ну, как же, как же... -- осторожно, со вздохом. -- Вы все прочли?
   Да. Там этот? -- намекнул я на прелестного Южина, которому собирались дать морфий, а он, Александр Иванович, взял да выжил.
   Вот именно.
   "А дозы?" -- Но количество... страниц не указано.
   Да. Этого нет.
   Понятно. Спасибо, извините, пожалуйста, за все, за все и -- огромное вам спасибо!
   Да, подумал я за него, с этими психами вляпаешься, потом не отмоешься. А за себя что подумал? Ничего. Что не узнал ничего новенького. Вышел из автомата и пошел к вам, мимо желтых стен приемного покоя. Каждый раз отчето-то именно здесь остро-остро чувствовал тот сгустившийся ужас, что остановился над нами, в нас. Сумасшедше тлело, дымилось, и казалось, секунда, другая и вспыхнет. Нет, все так же, тем же едким, вонючим дымом заволакивало весь мир. Шел да шел вдоль желтых нескончаемых стен, а идти было шагов тридцать.
   "20 дек. 63г. -- Мама, у тебя такая же работа, как у папы? - Нет. - А какая у тебя? --- Другая. - Желтая?" Не совсем, доченька, не совсем: хоть газета, но все-таки детская.
   А теперь:
   -- Мама, -- выводишь пальцем, -- я з-а-д..
   -- Что? Что, Лерочка, задыхаешься? Ну, не сердись, напиши.
   Вновь самочинно пожаловал Лева. Опять с бутербродами. С ним легко было мне. А ведь тоже сверкал, но открыто. Был в прекрасной поре: защитился да еще расцветал роман. В котором завяжется третья жена, третий сын. С ним легко, да еще с доброй бабушкой Ильиной. И подумалось: отчего же так? Почему это Лина, что столько добра сделала, вздыбливает шерсть. Неужели такой уж неблагодарный. Отчего же и слезы ее не мягчат меня -- только жгут кислотой. А вот этот не плачет, в р я м а м, как у них говорили на Псковщине, даже смеется. Отчего же? Да оттого, что не лжет. Нет в нем этого. А вот там мне хотят всучить поддельное. Ну, и что же? Спасибо за это? Нет, не надо, оставьте себе. Потому и на американскую Еву совсем не обиделся. Когда, узнав о диагнозе, написала так прямо, так страшно: "Ты должен через это пройти. Ты еще молодой". Не обиделся, только горько, до звона мне стало. Это правда, человек всегда молодой, если живет молодо. Только ты у нас старая. Чтобы жить.
   Юра в школу пошел? -- спросил Горлова о втором сыне. Он ведь на год позже тебя родился. -- Хорошо тебе, у вас двое. Я все думаю, думаю: почему же у нас не было? Но как вспомню... няни, комнатка, заработки мои.
   Нет, Саф-ша, это невозможно. Что ты, вы и так... я помню.
   Нет, возможно, даже очень возможно было. Только я дурак был.
   А у тебя всегда была бабушка. Оба выросли на ее руках. Ты хоть часик в жизни своей погулял с ребенком?
   Н-ни одной минуты!.. -- заржал.
   Вот за это бог и наказал тебя. Полным благополучием.
   Да, у меня всегда все нормально шло. Всегда было лучше, чем у тебя.
   Да нет... по крайней мере я тебе никогда не завидовал.
   Видите ли, дорогой мой... -- ядовито сузив голос, робко попробовал "потрепать" меня по плечу, оттого что немножко обиделся. -- Дело вовсе не в зависти -- объективно.
   И объективно тоже не было лучше. Лишь теперь. Не тебе -- всем. Кого знаю, -- вспомнил, что есть и похуже. Всегда где-то есть.
   А ты помнишь, что я тебе говорил?
   Я помню, что ты всегда говорил.
   Да!.. -- рассмеялся, -- работа у нас такая! И хорошо, что за нее хорошо платят, -- и обратно немножко поржал.
   Замолчали. Лева дрыгал, пружиня на пальцах, ногой. Но земной шар не сбился со своей иноходи, не раскачался.
   Где, в какой час надо было мне повернуть свою жизнь?
   Ха!.. -- остановил свою голень. -- В том-то и штука, что это нам не дано. Потому мы и живем так, что мы такие. И об этом, ты знаешь, писал еще Толстой. Ты разве стал бы иначе? Допустим, как я? В партию, кхе-кхе, в аспирантуру пошел? И прочее?
   Упаси боже.
   Вот видишь, ха-ха!..
   - Вижу. Писательская навязчивая бы идея моя не пустила. - Хорошо, что хоть сам понимаешь, -- вновь задрыгал ногой.
   - А, подумать, сколько докторских диссертаций мог бы я написать за те годы, что отдал писанине. О Маяковском, Гарине-Михайловском, да о любом из любимых.
   - Верю!., но их пишут др-ругие!..-- и в подтверждение этому с утроенной силой начал раскачивать планету Земля, и опять, придержав ее, раскатился смехом.
   И разве не лучше быть доцентом, чем сторожем.
   И даже кочегаром.
   Уж па-аверьте мне, Александр Михайлович, куда луч-чше, хах-ах!..
   Нет, пожалуй, не лучше. Гадости там через край. Ложь, ложь и еще раз ложь.Ты вот столько ее жрешь, что я бы загнулся от нее через месяц, а ты только здоровеешь. Как говорят солдаты: нас дерут,
   а мы крепнем.
   Вот именно!.. Видишь: все сходится.
   Кроме одного. -- "того, что случилось с тобой, доченька".
   Чего же? -- на секунду приземлил подпрыгивающую ногу.
   Кроме того, что, если бы ты употребил свою танцующую
   ногу в дело, то давно бы уже стал академиком.
   Не успел уйти Горлов, как пришла Анна Львовна. И за ней еще двое, мать и Лина.
   -- Вот, пожалуйста... -- порывшись в сумочке, извлекла Лина два измятых полупустых пакетика от лекарств. -- Ты просил, я достала. -- Спасибо... -развернул один, в нем катались две белые, уже зажелтевшие таблетки. -- Что это?
   Не знаю.
   А сколько надо? -"дать".
   Сколько здесь есть.
   Отсыпали... Или осталось, -- нехорошо усмехнулся. -- Тебе-то не все ли равно?
   "Старые чьи-то". -- Но ведь я должен знать.
   А что тебе знать?
   Как дать.
   Так.
   Кто сказал?
   Не все ли тебе равно?
   Мне -- нет, я не имя прошу, но кто -- врач? Я должен дать,
   я... -- "И кому! для чего! чтобы ты, доченька, навсегда..."
   Ну, так дай!.. -- и заплакала.
   Как я ненавидел ее в эту минуту!
   В боксе все, как было вчера. Или утром? Да, сегодня. Кегли нетронутых рожков, блюдца, тарелки, винегрет на одной. Ты лежала, печально уставясь в невысокое серое небо потолка -- единственной щелочкой, полуослепшей. В два и в три годика очень довольна бывала, если доглядишь что-нибудь первая: "31 октября 62. -- Папа, смоли, мотоцикил!.. Вот, вон!.. -- Верно, гуленька ты моя. -- Леля газастая? -- страшно гордилась".
   А сейчас: "Смотри, доченька, -- сказала Тамара, -- папа цветов принес. Сейчас мы водичку сменим, старые выбросим, новые поставим". Ты молчала, даже бровями. Зато мама незаметно поманила меня, порылась в тумбочке, вытащила скомканный клочочек салфетки, развернула:
   -- Вот тебе, папочка, подарочек... -- на салфетке лежал... коренной зуб. Слитно двурогий, здоровый, без пятнышка, смутно желтевший на белой бумажке, вздрагивающей от голубовато темных крапинок слез. -- Все пальчиком во рту копалась, потом достала, смотрит и спрашивает: "Мама, что это?" При
   выкла уже к чудесам. -- Завернула, спрятала на груди и -- бодро: -Сейчас, Лерочка, будем читать! Ну, папочка, ложись, поспи, пока я читаю.
   Что ж, теперь уже было и так, что садился я на вторую кровать, подмащивал под бок подушку, дремал. И чего не делал раньше, -- иногда брал с тарелки то виноградину, то кусочек хлеба. В четыре года, осердясь, погрозила однажды мне: "Я тебе сейчас все зубы вытолкну! -- А потом спрашивала: -Папа, а цю у тебя есть и свои и чужие зубы, зелезные?"
   И еще сказала Тамара: "Днем к соседу пришел отец, Лерочка услышала, как тот спрашивал про уроки. И меня попросила. Я дала ей блокнот, и она сама стала задачи себе. Все верно. А потом написала. Над ними: не вижу. Полностью. Левым".-- "Значит врет Калинина, что не соображает, не чувствует". -- "Гм!.. -- прищурилась -- Врет. Как тогда, с клизмой".
   Утром ждал Зосю. Брел к скамейкам, что на проспекте, и, не видя, сам видел, что спина у меня колесом. Нельзя так перед Зосей. И, когда мимо, шипя, просвистел трамвай, подумал, что надо бы разогнуться, но прошло это так, о ком-то другом.
   -- Здравствуй... -- запышливо села, качнувшись вперед, чтобы платье легло без складок. И уж как он там ни вихлялся наш разговор, а вернулся к далекому, прежнему. Оттого и вернулся, что вырвалось: может, взять нам тебя домой и всем троим разом. -- А помнишь, что ты мне говорил?
   Это было в публичке, года два лишь назад. Пожаловалась тогда -неожиданно и впервые: "Каждый день, каждое утро просыпаюсь с мыслью: хватит!.. Вот сегодня... Не могу больше жить!" -- "Ты?!" - "Я!.. Я!.."
   Не случалось мне сталкиваться доселе с этим -- чтобы так говорили об этом. И подумал: наверно, не так это должно "выглядеть". Ведь смеется, болтает, бегает, роет свою диссертацию. И полна, так полна музыкой жизни.
   -- Что же тебя заставляет? --Все, все!.. - Но что -- все? Ты здорова, у тебя работа, мать, отец, сын, квартира, достаток, возлюбленный.
   -- Да, да, да, да!.. - Чего же еще? --Не знаю... но не могу, не могу, понимаешь: не мо-гу! -- Но у тебя сын! -- Ну, что сын, сын!.. Вырастет... у него уже своя жизнь... начинается. А!.. тебе не понять, вижу, -усмехнулась. -- Да. Только в одном случае признаю: если нет выхода. Если человек смертельно болен. Или просто иначе нельзя, ну, никак, невозможно. У тебя даже горя-то нет, никакого!.. -- рассердился, что сорит такими словами.
   -- Горя... -- все так же покачивалась, грустно кивала чему-то в себе головой, глядела в сторону, тяжко. -- Обязательно горе...
   И стояли, чужие, далекие.
   -- Тебя еще, видно, не тряхнуло ни разу, поэтому... -- все
   же нашел, как себе уяснить. -- Обязательно нужно, чтобы тряхнуло, да?.. -- живо, враждебно вскипела. -- А без этого, просто так?
   Да, без этого не вместить было. Да и с этим -- откуда? Если все это умозрительно. И представить не лезло, не всачивалось чужое, скатываясь с булыжно покойного, твердого. Как расстаться с тобой, с Тамарой, с писаниной, с надеждой? И - невежда - не знал тогда и того, что уж было так тонко, так горько подмечено Гаршиным. Об этом рассказывал Короленко: "По поводу самоубийства одной знакомой девушки Гаршин писал, что, по его мнению, все люди, кроме прочих рубрик, которых множество, -- разделяются еще на два разряда: одни обладают хорошим самочувствием, другие -- скверным. "Один живет и наслаждается всякими ощущениями, ест он -- радуется, на небо смотрит -- радуется. Даже низшие физиологические отправления совершает с видимым удовольствием... Словом, для такого человека самый процесс жизни -- удовольствие, самосознание -- счастье. Вот, как Платоша Каратаев. Так уж он устроен, и я не верю ни Толстому, ни кому иному, что такое свойство Платоши зависит от миросозерцания, а не от устройства... Другие совсем напротив. Когда-нибудь Бернары найдут хвостики самых хвостиков нервов и все это объяснят. Посмотрят под микроскопом и скажут: ну, брат, живи, потому что, если даже тебя каждый день сечь станут, то и тогда ты будешь доволен и будешь чувствовать себя великолепно. А другому скажут: плохо твое дело, никогда ты не будешь доволен, лучше заблаговременно помирай. И такой человек помрет. Так умерла и Надя. Ей тоже сладкое казалось горьким". Сам Гаршин в этом отношении представлял натуру парадоксальную. По всему своему "устройству" он мог и понимать, и откликаться на все радости жизни, но где-то коренился один дефект нервной системы, который, как туча, омрачал настроение угрозой сумасшествия. Повидимому это было, как и у Гоголя, например, наследственным (старший брат Гаршина покончил с собой в юношеском возрасте). Гаршин тоже не смог".
   Но Зося весела, деятельна, энергична. Ну и что, он ведь тоже "откликался на все радости". И сама она говорит: "Чем хуже мне, тем я веселее. Внешне".
   -- Помнишь? - твердо взглянула она. - Ну, и как ты теперь? Значит, все же бывает и так, что здоров, а не хочешь, не можешь? Видишь, как все бывает.
   Я видел. Утрамбованную дорожку. Видел: нет у нас выхода, нет. Лишь один -- исчезнуть нам как-то. Совсем. Всем. Помимо своей воли. Но -- по нашей. Иначе от этого не уйти. Видел, как цветуще смугла Зося, как блескучи горячие карие глаза с зеленоватым прожилком. "Папа, -- говорила в четыре года про обезьяну Примуса: -- она на меня глазами меркает". Как, наэлектризованно потрескивая, вздыбились черно промытые, взъерошенно сильные волосы. А твои посеклись на затылке, истончились, свалялись. И глаза, такие блестящие некогда, один глазик, будто пленкой тускло подернут.
   -- Ну, ты помнишь, что ты говорил? -- Забыл. Спасибо, что напомнила. -И подумал: дождалась ты, не ждавши.-- Так ты ему скажешь, Жоржику? -- Да. Ты здесь будешь? Я с факультета заеду.
   Вернулся. Нежным, усталым и грустным голосом вела тебя мама с "Двумя капитанами".
   Отдохни, давай, я почитаю.
   Лерочка не хочет. Все мама, мама, да, доченька?
   Покивала, так грустно. Уж привыкли (как же быстро мы все ко всему привыкаем), что без голоса. "2 января 64г. Идут мальчики лет по тринадцати. --Папа, у них мамы нет? -- Есть. -- А зачем им мама?
   А тебе нужна? -- Да. -- Им тоже. - А ведь они могут себе сами суп сварить".
   Была у тебя, Лерочка, простейшая и вернейшая философия любви:
   "20 сентября 63. -- Папа, похоже на нашу маму? -- подняла свое очередное творение. --Да, а кто лучше: эта тетя, -- показал на картинку, -или наша мама? -- Моя. -- Почему? -- Потому что она меня любит".
   Вечером я звонил одной женщине, медсестре, которую ты, доченька, некогда знала, очень недолго, но любила. И она тебя тоже. Два дня назад говорил с ней. И вот: "Мы сейчас к вам на машине подъедем. Ждите нас у выхода". Для кого вход, для кого выход. Осторожно, ощупью заглянул с проспекта "Москвич", подкатил. Вышли. Сперва женщина. Следом муж, молча, крепко и хмуро пожал мою руку. Все вложил, отошел, чтобы нам не мешать.
   - Я узнала, надо морфий. --Укол? -- Да, но можно и так. Правда, это не так. -- Есть? -- Да. Дома. -- Я могу к вам заехать? -- Пожалуйста. Утром. Завтра. Часов... в половине седьмого. Нет, нет, я рано встаю. -- Помолчала. -- Как Лерочка?
   Мне хотелось чем-то ответить на ее доброту. Больно, очень, но не лжет, ничего не корчит. Все нормально. Ненормально одно: то, что муж ее, которого я впервые увидел, столько вложил в молчаливое рукопожатие. Значит, можно без вздохов, без слов. И второй раз я прочувствовал это лет десять спустя. Когда пришел на работу (уж в гараж, где служил дежурным механиком, суточным) после похорон Тамары. И один шофер, вовсе не друг, правда, относившийся с некоторой приязнью, здороваясь, как обычно пожал руку и... еще разок тиснул. И все - все вложил, лучше тысячи слов.. Интересно, почему же в университетах такому не учат? А вот мы говорили.
   -- Я такая дура!.. Когда нам внесли винегрет, впервые за все время, я сказала весело: ой, винегрет принесли! И вдруг вижу: Лерочка заплакала. Как она плакала... Саша, ну, что же нам делать?
   -- Надо... надо... -- тупо твердил, -- но как? Здесь нельзя. Да и нечем. -- У нас дома есть шприц.
   -- Нет, шприцем не смогу.
   - На шейке растет. Быстро! На глазах. Что же делать, что? Ну, давай, снотворного дадим. В клизму. Сейчас...
   - Нет. Позавчера пол-таблетки дали, и ты видела, как это было.
   -- Да, да, задыхалась.
   - Ну, дадим больше, будет спать... и вот так, не посадишь, не подышит. Будем глядеть.
   Что же делать, что, что?.. -- закачалась на кровати. Отвечала ночь нам молчанием.
   Ну, ложись, -- сказал. Это мог, это знал.
   Ты!.. ты совсем не спишь. Давай, сдвинем кровати.
   Сдвинули, одеялом (на спинки) соединили, чтоб тебе от окна не дуло. Сел в ногах мамы, свернувшейся зябким калачиком. Ждал, когда встанешь. И уснул незаметно. И приснилось мне, что легонечко трогаешь меня пальцами по колену. Встрепенулся:
   -- Доченька!..-- (Ты сидела и -- не сказать, не крикнуть -
   тихонечко шлепала меня по колену), -- Папа спит, да, Лерочка, прости меня, доченька, больше не буду! Водички? Подышать? Сейчас, сейчас...
   Утром брел, искал нужный дом, где -- обещанный -- дожидался нас морфий. Эти улицы... как дожди говорливые, скатываются с них людские потоки; кто в дома, кто в лотки водостоков (и навеки подземными трубами в невозвратное царство Аида). Но взбирается солнце, расталкивая рыжими лапами тьму, новый день опрокидывает на улицы топот, шум, бурлящие толпы. Ну, кому из них ведомо, сколько капель бесследно всочилось. Я нашел этот дом и, сверяясь с часами (не рано ли?), осторожно вдавил кнопку -- включил там, за старинной питерской дверью, электродрель. Засверлила сонную тишину. "Я встаю рано", а сама ловила, достегивала нижние пуговицы халата, наспех наброшенного на ночную сорочку. "Папа, -- говорила в четыре года, -- у меня пуговка выскользывает. Папа, она меня боится?"
   -- Проходите, проходите, Александр Михайлович, сей
   час...-- провела ладонью по красивому смуглому лицу, и оно, надутое сном, стало еще туже, свежее -- первомайский шар. Согнулась, борясь с самой нижней застежкой, лебезящей по шелку сорочки и такому же смуглому колену, насухо протерла лицо, хрипловато, спросонок проговорила: -- Извините... наши еще спят, вот и я с ними... Вчера поздно легли. Тут должно быть... -выдвинула ящик в старинном дубовом буфете. -- Вот... -- туго-бело, растерянно улыбалась, оттого что приходится это давать. Да еще говорить. Такое.
   Ампулы... прохладные, скользко нежные, словно виноградные дамские пальчики. И по ним вкруговую голубыми незабудками вилось одно слово: морфин. "Танечка, это то же, что морфий? Спасибо. Вы не бойтесь: никто никогда не узнает". -- "Ну, что вы, Александр Михайлович, я все понимаю. Если бы я хоть чем-нибудь
   могла вам помочь! -- Уронила красивую темноволосую голову. -- Не этим... сами знаете, как я любила Лерочку..." -- тяжко вздохнула.
   Люби-ла... да, теперь так. И мы скоро будем говорить так же. Завернул в платок, спрятал. И еще предстоял мне визит к Кашкаревичу. Но сперва просил он звонить, и в назначенный час я набрал номер. "Да?! -- прочистил испуганно горло. -- Гм, слушаю..." Разбудил! " Ефим Маркович, извините, что..." -"М-да, рановато... -- недовольно, но зато откровенно. -- Ох, ну, ладно, вы правы: просил. Так вы подойдите сюда, к дому, к автобусу".
   Гадко стало мне, унизительно. Понимал: люди спят, дорожась и лишней минуткой. Лезу, лезу ко всем. Остобрыдло им до смерти, но что же нам делать? Не спасенья, не чуда прошу -- помогите хоть в этом!
   Дождь сорвался. Только к этому онкодому приду -- зарядит. Рефлекс у него на меня, что ли. Заполнялся служебный автобус -- тот, который из дома в д о м возит. Из теплого их человечьего дома в мертвый дом. Пошел к подворотне -- перехватить по дороге, успеть с глазу на глаз то, что другим не положено слышать. Шофер уж включил мотор -- полторы минутки осталось: Ну, бежит -- незастегнуто: "Не дело надумали, Альсан Михалыч, не дело... -Кашкаревич встал, преградив дорогу автобусу. -- Что я могу вам сказать? У нас все это еще можно, а так... не советую. Нет. Нельзя! Звоните!.." -- и взлетели ботинки, черные, кожаные, на подножку, подошвы свинцово намокшие, желто несношенные в прогибе меж каблуками и пальцами. Щелкнула, жестяно звякнув, дверца. Шофер порычал, нажав на педаль, чтобы отодвинуть в сторонку чужого. Автобус тронулся, засасывая со свистом воздух. Во все свои сто пятьдесят лошадиных сил. Как червяк, недодавленный вот этими промелькнувшими в автобус ботинками, как червяк, что полз, извиваясь меж моих ног, я стоял, и ревело во мне бессилие. И ничтожность -- вина моя пред тобой. Что не смог уберечь, защитить.
   "29 окт. 62. Очень трогательно и больно вспоминать такое: когда, бывало, выведет меня из себя, и я шлепну ее, то, заплакав, бросается не прочь, а ко мне, зарываясь личиком в брюки, в пальто. И вообще дух противоречия: уйди! -- и сразу же: "Папа! -- бросается за мной. -- Не уходи!" Тут ей дали девочки кусок мела, и Лерка стала рисовать на панели. Строгая дворничиха Дуся увидала и говорит: "Нельзя рисовать на дороге. Нужно в тетрадочке". Лерка ошарашенно посмотрела на меня, я тоже (с сожаленьем, конечно) говорю: да, нельзя. И вдруг углы губ поползли вниз, рот растянулся, выгнулся книзу подковкой, брызнули слезы и с такой горчайшей обидой: "Уйди, папа... у-уйди! -- и... побежала ко мне, уткнулась носом в пальто.-- Уйди... уйди", -- и столько боли, обиды. Еще бы, ведь человечек ждал, что я защищу его, а я..."
   А теперь они, они защищали тебя. От меня. От нас с мамой. Шел, не видя, не слыша, бормотал под всхлипы дождя:
   -- Ну, убейте, убейте ее, чтобы мне не пришлось! Неужели вам жалко? Неужели я должен сам?.. Да, доченька, я. Больше некому. Ты просила. Ты простишь меня, ты одна. Но прощу ли потом сам себя? Наплевать.
   Теперь, когда ничего уж не надо нам было от заведующей, полиэтиленовая маска, стягивающая ее лицо, временами лопалась, расползалась. И здоровалась уж не так, как мальчишки с шиком плюют -- не разжимая зубов: нет, наклоняла красиво холодную голову и, казалось, даже хотела что-то сказать. Не ошибся: "Ну, что, Александр Михайлович?" -- слышно вздохнула. "Все хорошо, Евгения Никаноровна. Спасибо". Головой покачала, глядя в сторонку. Может, думала, что прошли уж те три дня, отмеренных тебе, Лерочка, нашей Людмилой Петровной. Так ведь наш мальчик и эту задачку давно уж решил: "Охотник убил 23/5 утки". И, коль скоро заговорила сама (а вставало, вставало и это "в повестку дня"), спросил:
   Скажите... нам отдадут ее? -- "ее..." -- Мы не хотим, чтобы вскрывали.
   Об этом еще рано говорить.
   Рано сегодня, но, может, завтра...
   Я не хочу об этом сейчас говорить.
   Сейчас... А потом? Я понял.
   Не ответила. Да, не дадут. Им надо учиться. А я не дам, не дам, доченька, ни за что! А как не дашь? Говорят, есть такой закон. Плата за лечение -- ведь это не простая больница, институт. Нет, нет, только не это. Уж это-то я могу для тебя сделать, Лерочка? Значит, надо забрать. Домой. Вчера Тамара говорила, что просится. Но как взять, как? Если боль, если...
   И сидел под тополем, под дождем, и не видел, как этот же дождь мочит на их домашнем балконе потемневшую старую фанерину, на которой белеют буквы: ДУМАЕТ ОН... Он всегда думал, что жизнь, как река. Но почему-то не видел, что есть там стремнины, пороги, омуты. Что может затащить в гремящую, бурлящую щель, где все смешается -- вода, камни, время, мозги. "Моя лодка утонула, а меня разбило в щепки".