— Да. Они, — шепчет Степа, метнувшись обратно к кровати. — И с ними Левко.
   — Иди ко мне. — Даша ловит его за руку.
   — Надо же открыть, — шепчет Степа.
   — Подождут.
   Степа ныряет обратно под одеяло. Даша обнимает его и прижимает к себе.
   — Зато мы с Зискиндом н-н-наконец б-б-будем теперь на равных, — шепчет Степа.
   — При чем тут Зискинд?
   — Я все это время думаю, что я тебя у него украл и ты об этом помнишь. А теперь меня тоже посадят, и мы с ним будем на равных.
   — Ты что, об этом все время думаешь?
   — Да.
   — Ну и дурак. — И Даша обвивает его руками и ногами, целует его. — Я его никогда не любила. Я любила только тебя.
   В дверь продолжают стучать.
   Анечка просыпается в своей кроватке, начинает плакать.
   К стуку снизу присоединяется другой, тихий стук в дверь их комнаты.
   Это испуганный Полонский стучит в дверь согнутым пальцем. Варя стоит за его спиной.
   — Степа, Даша, проснитесь! — зовет Полонский.
   — Успокойся, Миша. Они слышат, — говорит ему Варя.
   — Тогда почему они лежат? Это же пришли за ним.
   — Ты уверен, что за ним?
   — Это из-за его рассказа.
   — Из-за какого рассказа?
   — Он отнес рукопись в «Правду».
   — Ну и что?
   — Героиню рассказа зовут Надежда, — шепчет Полонский. — Я же ему говорил.
   — Говорил что?
   — Что так зовут жену Сталина. Я предупредил его, что надо поменять имя. Тем более теперь, когда его «Тетю Полю» ругают во всех газетах за формализм. Наверху, конечно, решили, что это вызов.
   Внизу уже колотят в дверь ногами.
   — Они же сломают дверь, — говорит Полонский.
   — Пусть ломают, — говорит Варя. — Куда теперь торопиться?
 
   Даша вскрикивает и затихает. Степа тоже затихает, скатывается с Даши, лежит рядом, уткнувшись лицом в ее шею.
   Чекисты перестали стучать. Переговариваются. В открытое окно слышны их голоса.
   — Их и дома нет никого, — говорит незнакомый голос.
   — Да здесь они, где им быть. Спят, — говорит Левко. — Можно через окно войти на веранду.
   Колотят в дверь еще громче.
   — Ладно. Пошли открывать, — шепчет Даша, — все равно войдут.
   Она спрыгивает с кровати. Надевает трусы и майку.
   — Подожди, — шепчет Степа.
   — Что? — Даша наклоняется к нему.
   — Ты не знаешь п-п-про меня еще одну вещь, — говорит шепотом Степа.
   — Что еще?
   — Я хотел стать настоящим п-п-писателем. Ты понимаешь, не просто, а настоящим.
   — Это как?
   — Ну, в общем, к-к-к-классиком.
   — Как Лев Толстой, что ли?
   — Да. Или как Алексей. Мне кажется, я бы смог. П-п-понимаешь, классики так пишут, что у читателя в-в-в-возникает чувство, будто его, как ребенка, ведут куда-то за руку и будто ведет его кто-то очень умный и д-д-добрый, кому можно довериться, потому что он хорошо знает, куда идти. Я бы мог научиться так писать. А теперь этого не будет.
   — Фигня. Пока мы живы, никто не знает, что дальше будет.
   И мама, как всегда, была права. Стал папа классиком или нет, до сих пор непонятно, но мама в него верила, поэтому счастливым и гордым человеком он стал, и оставался таким, счастливым и гордым, долгие, долгие годы, несмотря на разные, очень разные времена. Моя мама была очень мудрым и спокойным человеком, а Ксения ни мудрой, ни спокойной не была, поэтому я женился не на ней, а на Нине. Вот об этом я и думаю: где кончается одно и начинается другое — понять невозможно.
   Полонский стоит на лестничной площадке, держит на руках плачущую Аню и смотрит, как Степа и Даша спускаются вниз. Варя спускается за ними следом.
   У Степы трясутся руки. Он не может открыть дверь. Даша помогает ему.
   На крыльце стоит Василий Левко и незнакомый чекист, держащий в руках стопку газет.
   — Ну вы и спите. Я вам завтрашние газеты привез. Иосиф Виссарионович хотел вам позвонить и поздравить лично. Но у вас нет телефона. И мне поручено, как соседу, газеты вам доставить.
   Степа пятится в глубь передней, зажимает ладонью рот и убегает.
   — Что это с ним? — спрашивает Левко у Даши.
   — Извините, Василий Семенович, — говорит Даша и убегает вслед за Степой.
   — Вася, я не поняла. Что ты сказал? — спрашивает Варя.
   — В «Правде» напечатан рассказ Степана Сергеевича «Надежда», — объясняет Левко, впервые называя моего папу по имени и отчеству. — И этот его рассказ крепко понравился вождю.
   Степа стоит на коленях перед унитазом. Его от волнения рвет. Даша придерживает его за лоб.
   Так что папу опять не посадили. Более того, его «Тетю Полю» перестали ругать, а наоборот, начали хором во всех газетах и журналах расхваливать. И вообще, жизнь совершенно изменилась. Мама была права. Пока мы живы, никогда не знаешь, что будет дальше.
 
   Самая красивая и счастливая в Москве молодая семья — Степа, Даша и Анечка, — взявшись за руки, шагает по Тверскому бульвару к Пушкинской площади.
   — Анюта! — зовет Степа.
   — Я тута! — отвечает Анечка и подпрыгивает.
   — Анюта!
   — Я тута! — подпрыгивает Анечка.
   — Идиотский, товарищи, у вас диалог, — говорит Даша.
   — Это от радости жизни, — объясняет Степа.
   На моем папе шляпа, вышитая рубашка и галстук. В руках новенький портфель. В кармане — часы Полонского. Он больше не боится Левко. Крошечная Анечка в матроске и сандаликах. В руках у нее новая резиновая кукла. Даша только что из парикмахерской, в новом коротком пальто с кошачьим воротником. Ножки у Даши просто потрясающие. Мужчины оборачиваются и смотрят вслед. Степа эти взгляды замечает, но трактует по-своему.
   — По-моему, м-м-меня уже п-п-прохожие узнают, — говорит он Даше. — Вот про такой день, Дарья, и написан рассказ «Надежда». П-п-просто хороший день. Просто идем по Москве. Просто хорошее настроение. Помнишь, я тебе рассказывал в поезде, но ты не поняла.
   — Я тогда не знала, что твою «Надежду» напечатают в день рождения Надежды Аллилуевой. Но ведь и ты этого не знал.
   — Почему? Я знал.
   — Что ты знал?
   — Что будут печатать как раз в этот день.
   — Разве это не случайное совпадение?
   — Нет, что ты. П-п-просто редактора убедили, что Сталин поймет и оценит.
   — Ничего себе. А если бы он не оценил?
   — Тогда мы бы тут сейчас так весело не гуляли. Я, конечно, п-п-понервничал. Зато теперь я знаменитый и иду в Дом Герцена получать путевку в Сочи.
   Они останавливаются у калитки в чугунной решетке бульвара против ворот Дома Герцена, где в то время помещались все писательские учреждения.
   — Подождите меня тут на скамеечке, — говорит Степа. — Я быстро.
   — Ты не хочешь, чтоб мы пошли с тобой?
   — Не надо. Там одни писатели — это зрелище не для ребенка. Анюта!
   — Я тута!
   — Ждите здесь.
 
   Таблички на двери комнаты оповещают, что в ней размещаются одновременно: КСУ, МАПП и «На литературном посту».
   В комнатах рядом живут. Двери открыты настежь. Сушится белье на веревке. Дети делают уроки. На плите кипит суп.
   На стенах комнаты КСУ лозунги юмористического характера. «НЕ ПИШИ ПРО ДОЯРОК, ЕСЛИ НЕ УМЕЕШЬ ОТЛИЧИТЬ КОРОВЫ ОТ ВОВКИ ЕРМИЛОВА» и «НАШЕ КОМЧВАНСТВО НИ В ЧЕМ НЕ УСТУПАЕТ ВАШЕМУ».
   Судьбами писателей здесь распоряжается секретарша Вера Зиновьевна — пожилая дама в пенсне, с пышными подсиненными волосами, с папиросой в длинном мундштуке. Степа достает из портфеля и кладет перед ней экземпляр «Правды» с «Надеждой». Целует ей руку.
   — Вера Зиновьевна, — робко начинает Степа, — я тут н-н-написал вам слова.
   — Спасибо, милый, — отвечает Вера Зиновьевна прокуренным барственным басом. — Очень трогательно. Ну, вы теперь счастливы?
   — Б-б-благодаря вам.
   — Не преувеличивайте.
   — Но это же так, — настаивает Степа. — Если бы не вы, рассказ бы ни за что не напечатали. Я бы его сам в «Правду» отнести никогда не р-р-ре-шился. Я, Вера Зиновьевна, человек страшно замкнутый и п-п-плохо схожусь с людьми. А с вами сразу возникла эта душевная б-б-близость. С первого же мгновения я с вами почему-то почувствовал себя так легко и свободно, будто мы уже знакомы сто лет...
   — Сто лет назад, Степа, вас не было на свете, — обрывает его привыкшая к комплиментам Вера
   Зиновьевна, — а я давно уже была. Поэтому не морочьте мне голову, а ступайте вниз, в ресторан. На вас хочет посмотреть Алексей Толстой.
 
   Степа идет по ресторану между столиками литературного Олимпа. Вокруг него едят и пьют знакомые по фотографиям и портретам Юрий Олеша, Виктор Шкловский, Всеволод Иванов и Леонид Леонов. А в лучшем углу, под пальмой, — сам Алексей Толстой.
   Он обедает один. Перед ним снайдеровского масштаба астрономическое великолепие. От его просторного лица исходит сияющее спокойствие великого человека.
   — Здравствуйте, Алексей Николаевич, — стоит перед ним Степа. — Я — Степан Николкин. Мне сказали, что вы хотите на меня п-п-посмотреть.
   Толстой смотрит, кивает и жестом приглашает Степу присесть.
   Степа садится на край стула.
   Толстой наливает ему рюмку и кивком велит пить.
   — Спасибо. За ваше здоровье, — говорит осчастливленный Степа и выпивает. — Я еще н-н-никогда здесь не был, в писательском ресторане.
   Толстой кивает и, глядя на Степу, с удовольствием ест.
   Папа всегда восхищался Алексеем Толстым. Я назван Алексеем в его честь. Папа считал его самым гармоничным из советских писателей. Толстой был и талантливый, и счастливый, и богатый. Обычно такого сочетания не бывает.
   Степа ждет, что скажет ему Толстой. А тот ничего не говорит, только улыбается и ест.
   Во время их первой встречи Толстой молчал как рыба. Говорил только папа. Он не знал, что сказать Толстому, и решил говорить о литературе.
   — Я, Алексей Николаевич, начинал как детский п-п-поэт. Но сейчас я пробую п-п-писать прозу, — говорит Степа.
   Толстой кивает и ест.
   — Я прочитал всего вас, — говорит все более уверенно Степа, — и мне очень близок ваш художественный метод. Чтоб было глубоко и при этом понятно п-п-простому читателю. Потому что так писали русские к-к-классики.
   А Толстой все ест и кивает.
   — В этом смысле ваша «Аэлита» — в-в-выдаю-щийся роман, — продолжает Степа. — Читают все, и оторваться невозможно, и веришь в этих ваших м-м-марсиан. И при этом мощный философский з-з-заряд. И вот я тоже мечтаю написать нечто к-к-крупное. Не роман — тут с вами соперничать т-т-трудно. Я задумал нечто другое. Я еще никому не говорил...
   Толстой кивает. Вид у него несколько сонный. Он уже закончил есть и аккуратно вытирает рот салфеткой.
   — Я сейчас пишу историю России, — сообщает ему Степа.
   Толстой перестает кивать.
   — Дня детей, — уточняет Степа. — С самого начала и до наших дней. Так и называется: «Н-н-на-ша история». Мне кажется, что это н-н-нужно для народа. Я уже три месяца п-п-просидел в библиотеке — теперь осталось только записать. Что вы скажете о таком замысле, Алексей Николаевич? Может п-п-получиться?
   Толстой складывает салфетку, встает и выходит из-за стола.
   — Получится, — говорит он, хлопает Степу по плечу и удаляется.
   Степа смотрит ему вслед в крайнем удивлении. Потому что тут же после ухода божества к столу подлетает официант и подает Степе счет.
   Папа так и не понял, что произошло. То ли Толстой забыл заплатить за свой обед, то ли проделал этот фокус нарочно. Но настроение было подпорчено.
 
   А дальше стало еще хуже. Вернувшись на бульвар, Степа видит, что рядом с оставленной им на скамейке Дашей стоит лысый нищий в драной шинели до пят и солдатских обмотках. Размахивая руками, нищий говорит что-то Анечке. Анечка весело хохочет. Степа подходит ближе и узнает в нищем облысевшего в тюрьме, но по-прежнему бешено энергичного и самоуверенного Зискинда.
   Зискинд еще не видит Степу, он читает Ане стихи Хармса:
 
А вы знаете, что НА?
А вы знаете, что НЕ?
А вы знаете, что БЕ?
Что на небе
Вместо солнца
Скоро будет колесо?
Скоро будет золотое —
Не тарелка,
Не лепешка, —
А большое колесо!
Ну! Ну! Ну! Ну!
Врешь! Врешь! Врешь! Врешь!
 
   И, заметив Степу, здоровается с ним крайне небрежно, будто расстались только что:
   — Здорово, Николкин! Представляешь, Хармса и меня выпустили. А твоя дочка здорово на тебя похожа!
   Степа ошарашенно молчит. А Зискин продолжает декламировать:
 
Ну, тарелка.
Ну, лепешка.
Ну еще туда-сюда,
А уж если колесо —
Это просто ерунда!
 
   Папу в этот момент поразило не само появление Зискинда, а совпадение. Прямо подряд два человека забыли очень важные вещи. Толстой забыл заплатить за обед, а Зискинд забыл, что Анечка вовсе не Степина, а его, Зискинда, дочь. И оба раза было непонятно — то ли Толстой и Зискинд притворились, что забыли, то ли такая забывчивость — свойство настоящих больших писателей. Это было бы грустно, потому что сам пала не забывал ничего и никогда.
   — Ты когда вернулся в Москву? — спрашивает Степа.
   — Сегодня.
 
А вы знаете, что ПОД?
А вы знаете, что МО?
А вы знаете, что РЕМ?
Что под морем-океаном
Часовой стоит с ружьем?
Не с дубинкой,
Не с метелкой,
А с заряженным ружьем!
 
   Анечка пищит от восторга и хлопает в ладоши.
   — Где ты остановился? — спрашивает Степа.
   — Пока нигде.
 
Ну! Ну! Ну! Ну!
Врешь! Врешь! Врешь! Врешь!
 
   — Он думал, что ему здесь, в Доме Герцена, комнату дадут, — говорит Даша. — Но не дали.
   — Говорят, что ни фига нет. Врут, конечно. Боятся, — говорит Зискинд и, хищно зыркая глазами по сторонам, поглядывает на проходящих по бульвару девушек.
   — Ты можешь п-п-пока пожить у нас, — предлагает Степа.
   В глазах Даши восхищение. Только восхищена она не Степиным приглашением, а Зискиндом.
   А Зискинд все зыркает по сторонам и декламирует Хармса хохочущей Анечке:
 
А вы знаете, что ДО?
А вы знаете, что НО?
А вы знаете, что СА?
Что до носа
Ни руками,
Ни ногами
Не достать? —
 
   и тихо спрашивает у Степы: — Слушай, Николкин, а действительно проституточки теперь все поголовно ходят в белых теннисных туфлях? Или мне только кажется?
   — Д-д-действительно, — растерянно говорит Степа.
   — Кстати о девушках, — продолжает Зискинд. — Я прочитал твою «Надежду». Полное говно.
   И Зискинд, пока его опять не посадили, поселился в Шишкином Лесу и оставался там с мамой, когда папа уехал осенью в Сочи. В Сочи папа все время думал о маме и Зискинде и страшно мучился ревностью. Зато в Сочи он впервые увидел живого Сталина.
 
   Октябрь. Вечера в Сочи уже холодные. На круто идущей в гору улице под проливным дождем стоит под зонтиком одинокий Степа и смотрит вверх, где высоко над скалистой стеной видна каменная балюстрада террасы, на которой под полотняным навесом за круглым бетонным столом, совсем маленький на таком расстоянии, спиной к Степе сидит Сталин.
   Глядя в туманную даль дождя и моря, Сталин держит в руках письмо из Москвы от жены Нади.
   Степе не видно, что написано в письме, но мы можем прочесть последнюю строчку: «P. S. ИОСИФ, ПРИШЛИ МНЕ, ЕСЛИ МОЖЕШЬ, РУБ. 50, СИЖУ ВЕЗ КОПЕЙКИ. НАДЯ».
   Степа стоит под дождем и смотрит вверх. Подошедший сзади чекист тычет его в спину пальцем, и Степа поспешно уходит.
 
   Папа вернулся из Сочи домой сразу после ноябрьских праздников. В Москве идет первый снег. Уходит электричка, на которой он приехал в Шишкин Лес. Степа тащит чемодан и сумки с южными бутылками и фруктами. Под мышкой у моего папы огромная связка роз.
   Навстречу едет автомобиль. Останавливается. В автомобиле Василий Левко с дочкой Зиночкой.
   — Ну, с возвращением тебя, Степан Сергеевич. Как отдохнул?
   — Отлично отдохнул. Спасибо, Василий Семенович.
   Степа видит, что Василий хочет ему сообщить нечто важное, но колеблется.
   — Ты, я вижу, прямо с поезда? — говорит он.
   — Да.
   — Еще ничего не знаешь?
   — Что случилось?
   — Надежда Аллилуева покончила с собой.
   — Что?!
   — Вот, вызвали по тревоге. Иосиф Виссарионович крепко на нее обижен. Он это расценивает как ее предательство.
   — Почему предательство? — испуганно спрашивает Степа.
   — Потому что они, бабы, все такие. — Василий Левко внимательно глядит на Степу, наслаждаясь его реакцией. — Так что ты, Степан Сергеевич, со своим рассказом влип. А что ж тебя никто не встречает?
   — Я хотел сделать сюрп-п-приз.
   — Ну-ну, — кивает Левко.
   Автомобиль уезжает, а Степа, скользя по замерзшим лужам, торопится домой.
 
   В доме темно. Все, должно быть, спят. Степа, с розами и бутылкой, на цыпочках поднимается по лестнице, тихо подкрадывается к двери их с Дашей комнаты и в ужасе замирает. За дверью слышится ритмическое мужское уханье.
   Степа прислоняется к стенке и одним духом выпивает из горлышка полбутылки вина. К уханью за дверью присоединяется такое же ритмическое женское постанывание.
   Степа бросает розы на пол, ногой выбивает дверь и включает свет.
   Пронзительный визг. Со Степиного супружеского ложа глядят на него застигнутые врасплох неприятно голые люди — Зискинд и незнакомая толстая женщина.
   — Николкин, ты откуда взялся? — говорит Зискинд. — Здорово! Дарья в город на концерт уехала, и я воспользовался. Тут же у вас пространство. Это актриса театра Таирова Капа Мышкина. Поздравь нас. Мы будем мужем и женой. Что с тобой? Что ты так смотришь?
   — Зискинд, — заикаясь сильнее обычного, с трудом выговаривает Степа, — я п-п-прошу тебя н-н-немедленно п-п-покинуть этот д-д-дом.
   — Почему?
   — Потому. И вообще, мне намекнули, что меня за «Надежду» теперь в любой м-м-момент могут арестовать.
   — Николкин, не морочь голову. Куда я пойду? Некуда мне идти! Никуда я не пойду!
   И легкомысленный Зискинд остался и прожил в Шишкином Лесу еще два месяца. Об этом мне рассказала Капа Мышкина, которую я в восемьдесят третьем году нашел в доме ветеранов сцены. Зискинд на ней так и не женился, потому что его вскоре снова посадили. Женился он только в пятьдесят седьмом году на работнике Магаданского обкома.
   — Николкин, кончай дурака валять. Давай лучше выпьем, — предлагает Зискинд.
   Оказывается, на столике около оккупированной им Степиной кровати у Зискинда припасена бутыль со Степиной красной водкой. Здесь же стоят у него Степины рюмки и даже банка со Степиными маринованными грибами.
   — Слушай, я тут без спроса прочитал твою рукопись, «Нашу историю», — разливая по рюмкам водку и подавая одну из них Степе, а другую голой Капе Мышкиной, говорит Зискинд. — И знаешь, очень странное впечатление. С одной стороны — полное говно. А с другой стороны — это наша история и другой у нас нет.
   Так впервые была произнесена эта фраза. Потом папа вставил ее в свою «историю» и фраза стала знаменитой.

3

   В августе девяносто восьмого оглушенная дефолтом Москва притихла, но у Машиной галереи на Кропоткинской собралась целая толпа. У нас же всегда так. Стоит кому-нибудь из известных людей погибнуть, как интерес к нему проявляется живейший. Да еще этот скандальный аукцион. Вот все и понаехали. Вот и мелькают в толпе знакомые лица политиков, предпринимателей и звезд эстрады. И лимузины запаркованы вдоль всей улицы.
   Степа подъезжает и останавливается против входа во втором ряду. Сзади гудят. Степа не обращает внимания. Рядом с ним останавливается машина Коти, и из нее выходят мрачный, как всегда, Котя и молодая журналистка с голыми, как всегда, коленками.
   Степу настораживает то, что они приехали вместе. Виду он не подает, но на всякий случай осведомляется у Коти:
   — А Таня где? Дома с Петькой осталась?
   — Я не знаю, где Таня, — безо всякого интереса говорит Котя.
   А эта здоровается со Степой, а сама при этом с Коти сигаретный пепел отряхивает, привычно так, по-хозяйски отряхивает.
   — Понятно, — жует губами Степа. — Однако, смотрите, что т-т-творится. Вся Москва тут. Гусинский, Алла Пугачева. Немцов. Все тут.
   — Bay, — говорит журналистка.
   — А все, деточка, твои статьи, — говорит Степа. — Ишь как ты народ расшевелила. Умница.
   И идет дальше. А она действительно умница.
   — У меня такое чувство, — говорит она Коте, — что меня Николкины всей семьей трахают. Для тебя я бесплатный секс, для Степы бесплатный пиар.
   У этого поколения неприятная привычка вслух называть вещи своими именами.
   — Степан Сергеевич, я вас поздравляю! — Из толпы выныривает и устремляется к моему папе помощник камчатского губернатора Иван Филиппович.
   Ах, какая блестящая идея этот ваш аукцион! У нас в России такого еще не было. А ведь как это верно! Действительно же, любая мелочь принадлежит истории. Особенно если это ваша семья. Я же во всех вас влюблен! Непременно что-нибудь куплю! Непременно! Извините...
   И, кокетливо сделав ручкой, уносится к группе политиков.
 
   Стены галереи сплошь завешаны картинами из Шишкина Леса. Мебель и музыкальные инструменты расположены на постаментах, в витринах поместили предметы помельче, посуду, серебро, театральные макеты, рукописи, альбомы с фотографиями, одежду и игрушки. Рояль Чернова, скрипка Даши Николкиной, мольберт Полонского, суповая ваза с пастухом и пастушкой, в которую однажды плюнул Семен Левко, — все здесь выставлено напоказ, все, что за столетие было накоплено в Шишкином Лесу Черновыми, Полонскими и Николкиными.
   И теперь по залам бродят любопытствующие москвичи, изумленно созерцая самые неожиданные предметы, и Степа за занавеской, отвернувшись к окну, жует губами, слушая, о чем они говорят.
   — Совсем свиньи, — говорит рядом с ним пожилая дама. — Старые сапоги за четыреста долларов!
   — Как вы не понимаете? — возражает другая дама. — Это же сапоги Чернова. Он в них, может, своих «Вурдалаков» сочинял.
   — Все равно хочется плюнуть в морду, — говорит первая дама.
   — Значит, вам плевать на нашу историю.
   — При чем тут наша история и эти сапоги? — вступает в беседу третья.
   — Как вы не понимаете? В этих сапогах отражается прошлое. Эти сапоги Чернов носил в те годы, когда была настоящая Россия. Когда было у нас это короткое человеческое время. А потом все посыпалось в тартарары.
   — У Николкиных ни хрена не посыпалось, — влезает пожилой мужчина. — Они всегда были в полном порядке.
   У витрины с посудой перешептываются двое поинтеллигентнее.
   — Апофеоз николкинского духа, — саркастически усмехается первый интеллигент, — из всего извлечь выгоду.
   — Нет, они сложнее. Они гораздо сложнее, — возражает другой.
   — Не преувеличивайте, — отмахивается первый.
   — Но, согласитесь, такое мало кому удалось. Из поколения в поколение, наперекор всем катаклизмам, сохранить не только семью, но и талант, и богатство, и любовь к отечеству. Они будто знают какой-то секрет.
   — Какой, к черту, секрет? Все они начинали с бунта, а кончали служением отечеству и государству. Лизали жопу царю, потом большевикам.
   — Вроде бы так. Да не так, — вступает в беседу человек подвыпивший и ощущающий от этого некое вдохновение. — Вовсе, господа, это не так! Ведь у нас даже самого Гоголя объявляли подлецом за «Избранные места из переписки с друзьями». У нас не только при большевиках, а вообще во все времена считалось, что ежели художник вознамерился служить государству, а не разрушать его, значит, скурвился, подлец. И так, господа, в России было всегда! Вбили мы себе в башку, что служение — это для бездарей и предателей высоких идеалов, и не служим. Времена меняются, а мы все не служим. И гордимся, что не служим! А может, у нас и все безобразие оттого, что никто из приличных людей служить не хочет?
   — А кому служить? — усмехается первый интеллигент.
   — Тоже правильно, — соглашается подвыпивший.
   Послушав и задумчиво пожевав губами, Степа уходит в зал, где уже начался торг.
 
   Сорокин, с молотком в руке, объявляет очередной лот.
   — Лот номер семнадцать. Эскиз Добужинского ко второму акту оперы «Финист-Ясный сокол». Десять тысяч долларов.
   Сидящий в первых рядах банкир Павла Левко поднимает карточку с номером.
   — Десять тысяч, — показывает на него Сорокин. — Десять тысяч — раз. Десять — два. Десять... Одиннадцать тысяч.
   Банкир оборачивается.
   Это в последнем ряду поднял свою карточку невзрачный пожилой мужичок. По бокам мужичка двое таких же невзрачных, с незапоминающейся внешностью мужчин помоложе. У одного на коленях туго набитая сумка, у другого чемодан. У обоих из ушей свисают провода. Музыку, должно быть, слушают. Или телефоны.
   Банкир поднимает карточку.
   — Двенадцать тысяч, — показывает на банкира Сорокин. — Двенадцать тысяч — раз...
   Мужичок подает знак.
   — Я вас правильно понял? Пятнадцать? — смотрит на него Сорокин. — Пятнадцать тысяч — раз...
   — Двадцать, — говорит банкир, приятель Левко.
   — Двадцать тысяч за эскиз Добужинского — раз. Двадцать тысяч — два, — заводит зал Сорокин. — Кто больше, господа? Кто больше за подлинник Добужинского? — И показывает на мужичка в последнем ряду. — Сорок тысяч. Сорок тысяч — раз. Сорок тысяч — два. Банкир разводит руками.
   — Сорок тысяч — три!
   Удар молотка. Добужинский становится собственностью невзрачного мужичка.
   — Лот номер восемнадцать, — объявляет Сорокин. — Акварельный портрет Варвары Черновой работы великого русского художника Сомова. Тридцать тысяч долларов.
   Сидящий в первом ряду Иван Филиппович кладет руку на колено сидящего рядом с ним юного блондина. Блондин поднимает карточку с номером.
   — Тридцать тысяч долларов — раз, — видит его Сорокин. — Тридцать тысяч — два...
   — Пятьдесят, — подает голос мужичок из последнего ряда.
   Блондин в азарте торга поднимает было карточку, но Иван Филиппович одергивает его.