Степа морщится и быстро жует губами.
   — Вы сейчас думаете: то ли этот Панюшкин детективов начитался, то ли просто издевается. Так ведь конкретно я никого из ваших близких пока не подозреваю. Я просто напоминаю вам, что деньги каждому из них позарез нужны, и каждый из них знал, что ваш сын в тот день приедет в аэроклуб господина Каткова.
   — Я не знал, что он в тот день приедет! — вступает в разговор Катков. — Я ж вам говорил, меня там не было. Вы же проверяли. Не было меня там!
   — Но Алексей Степанович мог накануне позвонить вам по телефону, предупредить, что туда приедет.
   — Он мне не звонил! Не говорил я с ним!
   — И это правда, — кивает Панюшкин. — Он, может, вам и звонил, но телефон у вас в тот день вообще не работал. Я это тоже проверял. Отключили его за неуплату. Поэтому я вас не подозреваю. Но не только вас, там и Жорика не было. Никого там не было. Вот они, когда узнали, что Алексей Степанович туда едет, вошли туда беспрепятственно и самолет заминировали.
   — Но он был там, Жорик! — говорит Катков. — Он там все время был!
   — Врет. Не все время он там был. Уходил и оставлял без присмотра. Так что крыша у вашего семейства, Степан Сергеевич, как видите, совсем дырявая.
   — К-к-кто это сделал? — спрашивает Степа.
   — Пока не знаю. Но оно все скоро само определится. Потому как все в руках Божьих. И не мы пути свои выбираем, а пути выбирают нас. Как в ваших смешных стихах про лошадь:
 
Я тяну ее направо —
Лошадь пятится в канаву.
Я в канаву не хочу.
Но приходится — лечу.
 
   — Это не мои стихи, — кривится Степа. — Это Сергей Михалков написал.
   — Тоже хороший писатель, — вздыхает Панюшкин. — Богаты мы талантами, ох богаты. И что удивительно: такая высокая духовность — и столько убийств. Или это как-то связано? — Поймав Степину гримасу, он ненадолго умолкает. — Увлекся. Опять философствую. Хотя обидно. Мечтал с великим писателем по душам поговорить — и не получилось. Ну все. За обед спасибо. А насчет взятки — так за что с вас брать, если вы все равно уверены, что убил его Левко, и про страсти человеческие слушать не желаете? Прощайте.
   И, распушив ладонями снизу вверх бороду, Панюшкин с достоинством удаляется. Пианист, глядя ему вслед, играет Шопена.
   Мой папа понимает, что человеческие страсти существуют, но сам он им не подвержен. Моя мама не была для него объектом страсти. Она была его жизнью. И в год, когда я родился, в сорок первом, эта жизнь чуть не прервалась.

2

   Темный эскалатор метро неподвижен и пуст. Обросший двухдневной щетиной, тощий и грязный тридцатилетний Степа в шинели с офицерскими ромбами, револьвером на боку и мешком за плечами топает вниз покрытыми засохшей глиной сапогами. Приглушенные расстоянием взрывы авиабомб остаются позади, а оттуда, снизу, из тускло освещенного провала станции метро «Маяковская» все громче доносятся звуки скрипки.
   На дощатых топчанах, на раскладушках и просто на полу тесно сидят и лежат женщины, дети и старики. Мужчин почти нет, поэтому Степу провожают глазами.
   Он пробирается к помосту, на котором играет на скрипке Даша.
   Аккомпаниатор замечает Степу и подает Даше знак. Взглянув в сторону Степы, она отворачивается и продолжает играть.
   Степа садится на пол и ждет.
   Народ вокруг Даши слушает музыку, но чем дальше от помоста, на котором выступают артисты, тем больнее людей заняты своими делами. Там, где сидит на полу Степа, не слушает уже никто.
   Вокруг него под звуки скрипки люди спят, едят, читают, нянчат детей и разговаривают.
   Над ухом у Степы мальчик с завязанным материнским платком горлом громким шепотом рассказывает что-то девочке в очках. Она испуганно выпучила глаза. Переговариваются они шепотом, но Степа близко и слышит каждое слово.
   — Этого не бывает, — шепчет девочка в очках.
   — А ты в метро спала? — спрашивает мальчик.
   — Нет.
   — А заснешь — так и будет. Когда все пассажиры выйдут, поезд приедет на секретную станцию, и там тебя разбудят, вытащат из вагона и закуют в цепи.
   — Врешь! — испуганно шепчет девочка.
   — Зуб даю, — воровским жестом клянется мальчик. — Кто проспал и проехал последнюю станцию — того заковывают в цепи, и они остаются под землей навсегда. И их заставляют работать. Они там в полной темноте смазывают такие громадные колеса, чтоб ехали эскалаторы и поезда. И им дают такие порошки, чтоб они ничего не помнили.
   — Врешь!
   — Зуб даю. И они ничего не помнят, и живут, и работают там, в темноте под землей, всю жизнь. А когда они становятся старыми-старыми стариками и больше не могут работать, то их прямо перед смертью сажают в поезд и вывозят туда, где люди, и будят. И эти старые старики вдруг просыпаются утром в вагоне метро. А вокруг все молодые. И эти старики, когда просыпаются, они про свою жизнь под землей ничего не помнят. А только видят, что уснули молодыми, а сейчас уже старики и вот-вот умрут. И от ужаса они кричат ужасными голосами. Вот так.
   Он разевает рот и страшно оскаливает зубы:
   — А-АААААА!
   — А-а-а-а!!! — в ужасе вскрикивает девочка. Вокруг на них шикают.
   Даша уже закончила выступление. Аплодисменты. Даша раскланивается, спускается с дощатой эстрады и, не оглянувшись на Степу, уходит, протискиваясь между топчанами. Степа подхватывает свой сидор и торопится за ней.
   Даша присаживается на топчан рядом с ожидавшей ее Варей, берет из рук ее младенца, то есть недавно родившегося меня, расстегивает концертное свое бархатное платье и начинает кормить ребенка грудью.
   Я смотрю вверх, на потолок. Выражение моих глаз осмысленное.
   Даша, следя за моим взглядом, тоже смотрит вверх. Над нами овальный плафон — самолет с белыми крыльями в синем небе над рыжими соснами.
   И это первое, что я помню в своей жизни, — мозаики художника Дейнеки на потолке станции «Маяковская». А может быть, это не моя память, а мамина и папина. Они так часто рассказывали об этой их встрече на станции «Маяковская», что мне кажется, будто я помню все это. Я же говорю: где кончаюсь я и начинается все остальное, понять невозможно.
   Степа уже стоит у Даши за спиной, тоже смотрит вверх, на потолок. Варя только сейчас узнала Степу в замызганном и измученном офицере.
   — Боже мой, это же вы, Степа! Здравствуйте, Степа! Как вам удалось нас найти?
   — Чудом. Я зашел на нашу квартиру, и соседи мне там сказали, что вы можете быть здесь.
   Даша с ним не здоровается. Он целует ее в затылок. Она передергивает плечами. Кормит меня, продолжая смотреть на потолок.
   — Соседка по площадке, Любовь Юльевна, сказала, что вы здесь, — говорит Степа. — Я увидел ее с детьми за минуту до их отъезда. Они уезжают в Ташкент. Весь дом уже эвакуировался. Представляешь, как мне повезло, еще бы минута, и они бы уехали, и я бы тебя здесь не нашел.
   Даша смотрит на потолок, на мозаики. Степа тоже смотрит.
   — Я раньше не замечал — тут же сосны, как у нас в Шишкином Лесу.
   — Это они и есть, — говорит Даша. — Дейнека рисовал сосны, когда гостил у папы. А тебя, как всегда, не было дома.
   — Что значит это «как всегда»?
   — То, что тебя никогда не было дома.
   — Ты тоже уезжала на гастроли.
   — Это зависело не от меня. А ты сам всегда уезжал.
   — Куда я всегда уезжал?
   — В Сочи. Я не знаю, куда ты всегда уезжаешь. А теперь совсем исчез.
   — Алешу надо перепеленать. Я схожу за водой, — говорит Варя, берет чайник и поспешно уходит.
   — Я два дня до тебя добирался. Я принес продукты, — говорит Степа.
   — Лучше поздно, чем никогда.
   — 3-з-зачем ты так?
   — Как? Я только сказала, что ты мог прийти слишком поздно. У меня почти нет молока. Твой сын мог умереть с голоду.
   — Даша, я не мог раньше. Я же в армии.
   — Ты не в армии. Ты всего лишь во фронтовой газете.
   — Это то же самое, что армия. Я начинаю плакать.
   — Алеша тебя боится, — говорит Даша. — Он тебя не знает. Он тебя почти не видел. Макс тоже тебя забыл.
   — Даша, я пешком прошел через всю Москву. Я попал п-п-под бомбежку. Меня раньше не отпускали. Я сейчас в командировке. Я придумал себе эту командировку чтоб повидаться с вами. Сказал, что напишу статью о т-т-тружениках тыла. Я возьму интервью у тебя. Как у т-т-труженицы тыла.
   — Ну, слава Богу, хоть в чем-то я тебе пригодилась.
   — Что с тобой происходит?
   — Со мной? Что с тобой происходит? Ты же совершенно устранился.
   — Я не устранился. Я, между прочим, пишу тебе каждый день, а ты мне раз в неделю.
   — Ты упрекаешь в чем-то меня?
   — Я только хочу сказать, что другим жены п-п-пишут чаще.
   — Ты обсуждаешь нашу переписку с другими?
   — Я не обсуждаю. Но им приходят письма, а мне нет.
   — Мне некогда писать. Я с утра до вечера выступаю в госпиталях. И у меня новорожденный ребенок, и мама приносит мне его кормить, и я нацеживаю молоко впрок. А Макс и Анька с папой в Шишкином Лесу, потому что папа не хочет эвакуироваться. Там нет дров, и они все простужены. А ты исчез.
   Когда мне было четырнадцать лет, я нашел в сундуке на чердаке их переписку того времени. Мама пишет постоянно о том, что не хватает денег и продуктов. Папа все время оправдывается. Он пишет, что спит только три часа в сутки, на земляном полу, укрывшись шинелью, потому что он в этой газете и корректор, и редактор, и единственный корреспондент, потому что другой недавно погиб, и он, Степа, все делает сам и ужасно устает. Немцы были у самой Москвы и в любой момент могли в нее войти. Уже началось повальное бегство из города. А мои родители выясняли отношения. В четырнадцать лет эти письма меня шокировали. Это настолько не похоже было на все, что я видел и читал в то время о войне. Меня поразило полное отсутствие в моих родителях ощущения времени да и просто-напросто патриотизма. Только недавно дошло до меня, что в этих письмах было нечто гораздо большее, чем время и патриотизм.
   — Ты, как я понимаю, к нам не надолго? — поджав губы, спрашивает моя мама.
   — Я завтра должен вернуться, — говорит мой папа.
   — Мог бы вообще не приходить, — говорит мама.
   — Я хотел увидеть детей, — говорит папа.
   — Естественно, не меня.
   — П-п-прекрати. Электричка в Шишкин Лес ходит?
   — Нет. Ты хлеб привез?
   — Да.
   — За буханку можно договориться с шофером из филармонии, чтоб он нас туда довез и забрал утром.
   Какие, к черту, страсти. Они просто не могли, буквально не могли друг без друга жить.
 
   Промозглая осень. Черная «Эмка», разбрызгивая лужи, едет по лесной дороге. За деревьями проглядывает багровое зарево пожаров.
   — Дачи горят, — смотрит в окошко машины Степа.
   — Деревенские иногда поджигают, — говорит Даша, — и грабят все подряд. Люди закапывают что успевают в землю и бегут. А у нас все эти ценности, и папа уезжать не хочет.
   Оборванный деревенский мальчишка собирает дрова. Длинным шестом с железным крюком на конце он цепляет сухую ветку сосны. Сосна сверху не оранжевая, как на потолке в метро, а серая, и небо не голубое, а серое. Мальчишка дергает шест. Ветка обламывается со звуком ружейного выстрела.
   Мне меньше года от роду. Разве я могу это помнить? А ведь помню. Проводив глазами нашу машину, мальчишка возвращается к своему занятию.
   Треск — и огромный высохший сук долго-долго летит вниз.
   Девятилетняя Анечка, стоя у мольберта, пишет маслом натюрморт. За спиной ее стоит наблюдающий ее работу сорокашестилетний Полонский.
   — Анюта! — приседает перед ней и раскидывает руки в стороны Степа.
   — Я тута! — вскрикивает моя сестра и бросается ему на шею. — Папа, ты навсегда приехал? Папа, а Зинка Левко теперь моя лучшая подруга. Она говорит, что меня немцы убьют потому, что я еврейка. Врет, да? Папа, я выучила твою песенку по радио.
   И поет корявые папины того времени солдатские частушки:
 
Гитлер был укушен
За ногу бульдогом.
Во дворце ужасный
Был переполох.
 
 
Гитлер эту ногу
Почесал немного,
А бульдог взбесился,
А потом издох!
 
   — Анька, да ты п-п-просто настоящий художник, — рассматривает Степа ее натюрморт.
   — Не просто художник, — убежденно говорит Степе Полонский. — Это будет великий художник.
   — Я пойду к Зинке! — пользуется возможностью улизнуть будущий великий художник.
   — А что, Левко здесь? — спрашивает у Полонского Варя.
   — Они уже второй день здесь.
   — Тебе лучше туда не ходить, — говорит Анечке Даша.
   — Почему? Почему! Зинка хорошая! — кричит Анечка и выскакивает из комнаты.
   — Анна, слышишь, что я сказала? — кричит вслед Даша.
   — Оставь ее в покое, — просит Полонский. — Пусть она делает что хочет. Я же вам всерьез говорю: это необыкновенный ребенок. На наших глазах подрастает гений. Только бы не спугнуть.
   Степа поднимает на руки и целует четырехлетнего Макса.
   — Папа, ты воняешь, — отворачивается Макс.
   — Папа приехал с войны, — смеется Варя, — а война, Макс, вещь вонючая.
   — Ему надо умыться. Я сейчас затоплю колонку, — предлагает Полонский.
   — У нас же нет дров.
   — Дрова есть. Левко пришел и наколол.
   — Левко? — удивляется Степа.
   — Представьте себе. Явился сегодня к нам в шесть утра и молча стал колоть дрова, — рассказывает Полонский. — Мне кажется, у него служебные неприятности. С тех пор как Сталин вернул к руководству маршала Жукова, Левко все время здесь. Он прячется от Жукова.
   — Миша, не говори глупости, — говорит Варя.
   — Но вообще странно, — смотрит в окно на соседский дом Степа. — В такие дни — и на даче. Я не понимаю.
   — Что тут понимать? — говорит Даша. — Когда тебя нет, он все время приезжает.
   — П-п-при чем тут я?
   — Ты иногда бываешь просто невыносим. — Даша берет меня на руки и выходит из комнаты.
   Степа, глядя ей вслед, расстегивает свои ремни.
   — Можно я поиграю с револьвером? Можно? Можно? — клянчит Макс, ухватившись за кобуру.
   — Можно, — разрешает Полонский.
   — Нельзя, — одновременно говорит Варя.
   — Папа! Папа! Дай револьвер!
   — Т-т-товарищи, что тут у вас п-п-проис-ходит? — глядя в окно на дом Левко, спрашивает Степа.
   — Левко приезжает сюда из-за нее, — говорит Варя.
   — Из-за кого? — не понимает мой папа.
   — Из-за Даши. Он предлагал ей с детьми уехать с ним на Урал. В город Кыштым.
   — Я не понимаю? Даше? В какой Кыштым?
   — Это за Уралом, — говорит Варя. — Он эвакуирует туда военные заводы.
   — Но при чем тут Даша?
   — Он предлагает не только Даше, — говорит Полонский. — Нам с Варей он тоже предлагает ехать, если мы захотим. Но я никуда не уеду. Хотите верьте, хотите нет — но мне никогда так хорошо не работалось, как в эти дни.
   — Миша, при чем тут ты? — сердится Варя. — Вечно ты невпопад влезаешь! Степа, вы должны Левко что-нибудь сказать.
   — Что сказать?
   — Я не знаю, что сказать. Но вам надо поговорить с ним по-мужски. Ведь он Даше прохода не дает. Он ее и в Москве находит.
   Шипит водогрейная колонка. Обхватив голову руками, мой папа неподвижно сидит в ванне.
   На столе в столовой Полонский и Варя развязали его мешок, и Анечка с Максом как завороженные наблюдают священнодействие доставания из него продуктов, которые папа выменял на золотые часы Чернова. Каждый предмет Полонский торжественно называет по имени и передает Варе. Варя сортирует — что съестся немедленно, а что впрок.
   — Картошка, — провозглашает Полонский. — Мука. Подсолнечное масло. Перловка. Сахар.
   Макс взволнованно икает.
 
   На улице уже совсем темно. Слышен далекий гул самолетов. Степа лежит в кровати.
   Оконные стекла крест-накрест заклеены полосками бумаги. Даша у окна приоткрывает занавеску и выглядывает. Окна дома Левко за забором темны, но на крыльце вспыхивает огонек. Это Василий Левко стоит там и курит.
   Даша отходит от окна, склоняется над моей кроваткой, подтыкает одеяло.
   Ложится рядом со Степой.
   — У тебя с ним что-то б-б-было? — спрашивает Степа.
   — Не говори глупости.
   — Я п-п-просто очень тебя люблю. Ты же не собираешься с ним никуда ехать?
   Она молчит. Степа придвигается к ней.
   — Я очень устала, — говорит моя мама.
   — Я его убью, — говорит мой папа.
   — Я действительно очень устала. Утром поговорим.
   — Утром я его пристрелю.
   — Спи, ради Бога.
   — Я утром пойду к нему и скажу, что он подлец. И я вызову его на д-д-дуэль.
   — Как Пушкин, — говорит моя мама. — Ты же всегда хотел быть классиком.
   — М-м-может быть, я бы и стал. Но теперь не стану. Потому что завтра утром я это сделаю. Я его убью, и меня посадят в т-т-тюрьму. Ты слышишь?
   Моя мама молчит.
   — Ты разве не знаешь? Офицеры сейчас опять стреляются на д-д-дуэлях. Это теперь п-п-происхо-дит сплошь и рядом. Традиции возрождаются. Как только у людей появилось оружие, так все и возрождается. Война в-в-вдруг дала чувство свободы. И я совершенно не боюсь. Потому что я тебя люблю. И потому, что так п-п-продолжаться не может. Я б-б-больше не буду смотреть, как эта сволочь за забором м-м-мучает меня и т-т-тебя. Я приду к нему утром с револьвером и скажу, что он мерзавец, и п-п-предложу стреляться. Если он не согласится, значит, он полное ничтожество, и можно будет не так все это остро п-п-переживать. А если согласится, я его убью как собаку.
   Даша молчит.
   Я заметил, что у женщин в нашей семье это особый дар — вовремя промолчать. Аристократический талант — промолчать. Это еще с Верочки повелось. Чернов мог с бухты-барахты ляпнуть черт знает что, а она молчала, и как-то обходилось. Варя молчала, когда Полонский защищал большевиков. Моя Нина вообще все время молчит. Если бы каждый раз они реагировали на наши слова и поступки, жизнь в Шишкином Лесу была бы невыносима. Но они умеют не реагировать — и вот уже сто лет живем.
   — Или я его застрелю, и меня посадят, или он меня убьет, — повторяет Степа. — Я стрелял только раз в жизни, в тире, а он п-п-профессионал. Но это надо сделать. И я это сделаю. Это ужасно, нелепо, но я это сделаю. Потому что я не могу просто вернуться з-з-завтра на фронт и оставить здесь все как есть. Другого выхода у меня п-п-просто нет. Ты это п-п-понимаешь?
   Даша не отвечает. Степа приподнимается, смотрит на нее и видит, что она уснула.
   Луна выглянула из-за туч, бледный свет ее пробился сквозь оконные занавески и упал на Дашино лицо.
   В эту ночь, в октябре сорок первого, на четвертый месяц войны, мы все ночевали дома, и эта ночь могла стать папиной последней.
 
   Половина двенадцатого ночи. Земля сплошь засыпана осенними листьями. Стараясь ими не шуршать, одиннадцатилетняя Зиночка Левко пробегает через сад и пролезает к нам сквозь дырку в заборе.
   Анечка читает с фонариком под одеялом. На гравюре в книжке голый Пятница стоит на коленях перед волосатым Робинзоном Крузо. Стук в оконное стекло. Анечка гасит фонарик, выскакивает из кровати, приникает к окну и видит в лунном свете возбужденное лицо Зиночки.
   — Ты что?
   Зиночка машет руками, объясняя, что пришла сообщить нечто важное. Анечка открывает окно.
   — Честное сталинское — никому? — шепотом спрашивает Зиночка.
   — Честное сталинское! — клянется Анечка.
   — До самой могилы?
   — Чтобы мне прямо сейчас сдохнуть.
   — Хочешь, покажу настоящий клад?
   — Где?!
   — Вылезай.
   — Ночью?!
   — Клады всегда ночью. Ну, вылезай же!
   — Мне попадет.
   — Не хочешь — как хочешь.
   — Подожди.
   Анечка бежит обратно к своей кровати и начинает поспешно одеваться. «Робинзон Крузо» с кровати со стуком падает на пол. Макс в своей кроватке открывает глаза. Прислушивается.
   Анечка начинает зашнуровывать ботинки, но, передумав, просто запихивает в ботинки шнурки. Спешит к окну.
   — Анька, ты куда? — спрашивает Макс.
   — Не твое собачье дело.
   — Все будет сказано.
   — Если наябедничаешь, — приблизив к брату лицо, яростно шепчет Анечка, — к тебе во сне придет черная кошка и выест твои глаза и язык, и ты будешь на всю жизнь слепой, без языка, ябеда-карябеда на костре вареная, засранец и фашист. Понял?
   Макс испуганно икает.
   Анечка вылезает из окна на балкон.
   Макс, в длинной ночной рубашке, выбирается из кроватки, бежит к окну и смотрит ей вслед.
   Анечка перелезает через перила балкона и, обняв столб, съезжает вниз.
   Издалека доносится звук приближающегося поезда, потом вой немецких бомбардировщиков и грохот взрыва.
   Стекла в окне дребезжат. Макс приседает на пол. Новые взрывы. Макс быстро ползет к двери и выскакивает из комнаты в коридор.
   На лестнице темно. Макс топает вниз в гостиную. Здесь тоже совсем темно. Взрыв. Звякает в буфете посуда.
   Из-под двери в мастерскую пробивается свет. Макс устремляется туда.
   Окна мастерской плотно завешаны шторами. При свете керосиновой лампы Полонский работает у мольберта.
   — Дедушка, я боюсь! — вопит Макс.
   — А? Что случилось? — не сразу понимает Полонский.
   На мольберте перед ним лист ватмана. На нем углем изображены развалины деревни, обгорелые трубы и дым пожарищ. Осенью сорок первого Полонский начал рисовать плакаты. Как я понимаю, это нас всех тогда и спасло.
   — Что с тобой? — очнувшись от творческого транса, смотрит на Макса Полонский. — Ах, как хорошо... Очень хорошо... Послушай, друг любезный. .. Иди-ка сюда...
   Ставит хныкающего от страха Макса на табуретку и начинает его рисовать. На листе ватмана, на фоне развалин возникает плачущий деревенский мальчик в рваной обгорелой рубашке.
   Опять взрыв.
   — Миша! — кричит из коридора Варя. — У тебя же свет горит! Бомбежка! Погаси немедленно свет!
   — Да-да. Я сейчас. — Быстро работая углем, Полонский поглядывает на плачущего Макса. — Молодец. Умница. Еще чуть-чуть поплачь...
   — А папин револьвер дашь? — сквозь слезы спрашивает Макс.
   — Дам. Все дам, только постой еще так...
   — Миша! — вбегает Варя. — Ты совсем выжил из ума? Что ты делаешь ночью с ребенком?!
   Она задувает лампу и бросается к Максу:
   — Идем к бабушке на ручки, солнышко! Ты испугался? Идем с бабушкой спать!
   — А револьвер? — спрашивает Макс.
   — Какой еще револьвер? Вы, господа, все спятили.
   Подхватив хныкающего Макса на руки, уронив что-то в темноте и чертыхнувшись. Варя выходит из мастерской. Новые взрывы. Затем вспыхивает пламя спички. Полонский зажигает лампу и продолжает работать углем.
   Русскому человеку свойственен фатализм. На случай бомбежек всем было приказано выкопать на участках щели, и у нас тоже была щель. Но бомбили пока не нас, а железную дорогу за лесом, и в щель мы никогда не прятались. У Левко в саду тоже была щель, он тоже не прятался в нее. Он использовал ее, как и многие наши соседи, по другому назначению.
   Зиночка, прижав палец к губам, на цыпочках ведет Анечку через темный сад к щели. Вой самолетов и стук зениток разом прекратились. Тишина. За лесом разгорается розовое зарево пожара.
   Щель в саду Левко вырыта за домом. Со стороны Николкиных ее не видно. Щель неглубокая, взрослому по грудь. На краю ее в лунном свете стоит чемодан.
   Девочки заглядывают в яму. Луна высвечивает на устланном брезентом дне ее еще один чемодан и узлы с домашним скарбом.
   — Дура, это же не клад, — шепчет Анечка.
   — Сама дура, и больше ты никто. Это золото и драгоценные камни.
   — Сама дура. Посуда это. Вон носик чайника торчит. Это твой папа трусит, что немцы придут.
   — Мой папа никогда не трусит, — вступается за отца Зиночка.
   — Трусит! Трусит!
   — Это твой папа трусит, — переходит из обороны в нападение Зиночка.
   — Мой не трусит! Мой папа на фронте!
   — Твой папа с фронта домой убежал.
   — Он не убежал!
   — А мой папа говорит, что убежал! — сжимает кулаки Зиночка. — Твой папа трус! Трус!
   — Это твой с войны убежал!
   — Нет, твой убежал! Он трус! — распаляется Зиночка. — А ты фашистка!
   — Сама фашистка! Вот сейчас по морде схлопочешь!
   — Вот сейчас сама схлопочешь!
   До мордобоя дело не доходит, потому что скрипит дверь в доме Левко, и девочки едва успевают отбежать в кусты и прижаться животами к земле, как появляется сам маршал. В руках его обернутый клеенкой портфель и рулон брезента.
   Движение в кустах настораживает его. Он замирает, но девочки лежат тихо.
   Убедившись, что никого нет, Василий Левко спрыгивает в щель, опускает на дно портфель и чемоданы, с трудом, скользя на мокрой земле, вылезает из ямы и возвращается в дом.
   — А если докажу, что это клад? — спрашивает Зиночка.
   — Не докажешь!
   — Плюю в морду, если докажу?
   — Плюешь, — говорит Анечка, подумав и взвесив шансы.
   На втором этаже своего дома, в ванной, Левко при свете керосиновой лампы снимает со стены зеркало. Биде и раковина уже отвинчены и лежат на полу.
   Девочки видят полоску света в окне ванной. Когда Левко ходит по комнате, полоска в окне то меркнет, то опять становится ярче. Убедившись, что он там, девочки возвращаются к яме.
   — А обратно как мы вылезем? — спрашивает Анечка.
   — Подставим чемодан и вылезем. Ну, прыгай.
   — Глубоко, — смотрит в яму Анечка.
   — Трусишь? Прямо сразу в морду плюю?
   — Я не трушу. Только ты первая.
   — Пожалуйста. — Зиночка прыгает в яму. Анечка прыгает за ней и смотрит вверх. Край ямы чуть выше ее головы. Сверху видно только небо. Луна выглянула из-за тучи.