— Леня! Ты слышишь? — поворачивается к мужу Белла Львовна. — Сейчас сюда приедет Фейхтвангер, а у них сгорела еда!
   — Можно посмотгеть? — приветливо спрашивает Нахамкин.
   — Степан Сергеевич, не волнуйтесь, — успокаивает Степу Белла Львовна, — Леонид вам поможет. Он что-нибудь приготовит. Он — лучший повар в СССР.
   — Беллочка пгеувеличивает, — скромно говорит Нахамкин. — Но, судя по дыму, это было мясо с чегносливом. Это мой конек.
   — Так помоги же людям! И все входят в дом.
   Картины на стенах, рояль, скульптуры Вари — все в дыму. В основном дым тянется кверху, и со второго этажа доносится надрывный кашель Зискинда.
   — Степан Сергеевич, да тут у вас настоящий музей! — Белла Львовна млеет от обилия произведений искусства и присутствия знаменитостей. — А кто там наверху кашляет? Михаил Полонский?
   — Нет, это так, — мямлит Степа. — Это не Полонский. Полонский здесь, на кухне. На кухню сюда, пожалуйста.
   Все идут в кухню.
   Белла Львовна знакомится с Дашей, Варей и Полонским. Нахамкин засучивает рукава. На столе перед ним мясо и овощи.
   — Но это все, что осталось, — предупреждает Даша.
   — И пгекгасно, — окидывает профессиональным взглядом стол Нахамкин. — Попгобуем что-нибудь сообгазить.
   Он начинает нарезать лук. Нож стучит по доске с непостижимой скоростью и вдруг останавливается. Это Нахамкин увидел опять спустившегося со второго этажа Зискинда.
   — Я там задыхаюсь, — говорит Степе Зискинд. — Я там больше не могу.
   — Боже мой, кто это? — узнает Зискинда Белла Львовна. — Это же мой любимый поэт! Степан Сергеевич, у вас и Зискинд в гостях? Леня, смотри — это же Зискинд!
   — Я вижу, — кивает Нахамкин.
   И, с ножом в руке, направляется к Зискинду.
   Степа замирает в предчувствии катастрофических последствий этой встречи. Но происходит нечто совсем неожиданное. Нахамкин перекладывает нож из правой руки в левую, а правой хватает руку Зискинда и, долго не отпуская ее в крепчайшем рукопожатии, трясет.
   — Я гад. Я очень гад, что ваши беды позади, — тихо и проникновенно говорит Нахамкин. — Я гад и сегдечно поздгавляю, что все так хогошо кончилось.
   — Спасибо, — говорит Зискинд.
   И, отвечая на рукопожатие, вдруг улыбается доброй, благодарной улыбкой. А потом он жмет красивую руку Беллы Львовны.
   — Поэт-обэриут! — восхищается Белла Львовна. — Боже мой! Хармс и Зискинд.
 
Фадеев, Калдеев и Пепермандеев
Однажды гуляли в дремучем лесу.
Фадеев в цилиндре, Калдеев в перчатках,
А Пепермалдеев с ключом на носу.
 
   Это так гениально!
   — Ты мне одолжишь костюм? — спрашивает Зискинд у Степы.
   — Да.
   Папа был ошеломлен. Он впервые наблюдал рукопожатие жертвы и палача и решил, что такое может быть только в России. Но я думаю, что тут вмешались высшие силы. Ведь Зискинд был отцом Анечки, а Нахамкин — отцом ее будущего мужа Эрика. Вполне вероятно, что для избежания мордобоя проследить за их встречей был послан с неба какой-нибудь специальный ангел. Остался ли ангел на обед с Фейхтвангером, неизвестно, но все остальные остались.
   — Он уже здесь! Фейхтвангер приехал! — кричит, глядя в окно, Полонский.
 
   У калитки Николкиных такси. Из него выходит Фейхтвангер, темно-русый пятидесятилетний мужчина в скучных очках и с крепкими большими зубами. Степа встречает его.
   — Здравствуйте. Я приехал на такси, потому что убежал от своего переводчика, — говорит великий писатель.
   Степа ведет его в дом.
   Дым уже почти рассеялся. Знакомства и рукопожатия.
   — Это моя жена Дарья, скрипач-виртуоз, — представляет Степа. — Моя теща Варвара Чернова — известный скульптор. Мой тесть Михаил Полонский — знаменитый советский художник. Они все говорят по-немецки.
   — Это очень хорошо. Потому что я убежал от своего переводчика, — говорит Фейхтвангер.
   — А это наши друзья Леонид Нахамкин и его жена Белла. Они не говорят по-немецки, но мы будем им переводить.
   — Это очень хорошо, — говорит Фейхтвангер. — Я убежал от переводчика, потому что я предпочитаю встречаться с советскими людьми без посредников. На Западе уверены, что у вас тут все переводчики — агенты НКВД и что, кроме как с агентами, иностранец тут у вас ни с кем не может встретиться.
   — Какая егунда, — удивляется Нахамкин.
   — Да, я уверен, что это преувеличение, — говорит Фейхтвангер. — Никто не подсовывает мне людей, с которыми я общаюсь в Москве. Я сам их выбираю. Господина Николкина никто мне не представлял. Он сам ко мне подошел и совершенно спонтанно пригласил меня в гости.
   — Захожу в буфет Союза п-п-писателей, а там живой Фейхтвангер, — поясняет Нахамкиным Степа. — Такое же раз в жизни бывает. Дай, думаю, п-п-подойду.
   Полонский тихонько переводит его слова Белле Львовне, а Варя — Нахамкину.
   — Я бы тоже подошла, — говорит Белла Львовна.
   — Да, все мои контакты не подготовлены заранее, я за такими вещами внимательно слежу, — развивает свою мысль Фейхтвангер. — Я хочу получать информацию от неподготовленных людей, из первых рук. Поэтому я убежал от переводчика и приехал не с приставленным ко мне шофером, а на такси. Более того, я не сел в первое подъехавшее такси. Я сел только во второе. Шофер этой машины — уж точно не агент НКВД.
   И показывает в окно, где ждет его такси.
   — Безусловно, не агент, — подтверждает Нахамкин.
   Папа слушал Фейхтвангера и тосковал. Такой наивный человек — и всемирная знаменитость.
   А он, умный Степа, хоть и знаменитость, но не всемирная и всемирной не станет никогда.
   — И этот таксист, первый попавшийся таксист, меня поразил, — продолжает Фейхтвангер. — Выяснилось, что он неплохо говорит по-немецки. Он читал мои романы. Нет, такого уровня образования я не встречал ни в одной европейской столице. Счастлив живущий здесь писатель. Если он привлек к себе внимание советских граждан, то он пользуется у них такой же популярностью, какой в других странах пользуются только кинозвезды или боксеры, и люди открываются ему, как верующие католики своему духовному отцу.
   С Фейхтвангером было легко. Его не надо было занимать разговором. Он все время говорил сам.
   — Я пойду готовить мясо, — тихо говорит Степе Нахамкин и уходит на кухню.
   — Меня знают как писателя скептического, недоверчивого, и моя книга о Москве тридцать седьмого года станет полной неожиданностью, сенсацией, — без умолку говорит Фейхтвангер. — Потому что это будет книга о городе счастливых людей.
 
   Все уже заканчивают есть щи, и Нахамкин в дверях кухни жестами показывает, что мясо с черносливом готово, а Фейхтвангер все продолжает говорить.
   — Нет, я не слеп, и мне нравится в Москве не все. Но я могу сказать свое мнение вслух на любом уровне. Мне не нравится преувеличенный культ личности Сталина. И я сказал об этом вслух самому Сталину.
   За столом воцаряется мертвая тишина. Нахамкин в дверях кухни замирает.
   — И вождь внимательно меня выслушал. И он объяснил мне, — говорит Фейхтвангер, — что тут действуют враги, пытающиеся таким образом дискредитировать его. Или дураки. «Дурак, — сказал мне Сталин, — приносит больше вреда, чем сотня врагов». Сталин — великий государственный деятель. Я поражен быстротой, с которой он насаждает в стране правовое сознание. Совсем недавно врагов у вас расстреливали без суда и следствия, а сегодня троцкистов судят принародно, на открытых процессах, где каждый обвиняемый может открыто выступить со своей точкой зрения. Меня поразило, что все троцкисты раскаялись в содеянном. Я не понял всех мотивировок их поведения на процессе, но это убедительная победа политической линии Сталина. Он великий руководитель. Но главное, что мне в нем нравится, — это его юмор, спокойный, порой беспощадный крестьянский юмор. Я обожаю людей с чувством юмора.
   На короткое время Фейхтвангер умолкает, чтобы доесть щи. Нахамкин в дверях кухни нетерпеливо переминается с ноги на ногу.
   — Я думаю, можно подавать мясо, — говорит Даша.
   — Мясо — это замечательно. Я очень люблю мясо, — говорит Фейхтвангер. — Я недавно в шутку подсчитал, что в своей жизни съел девять тысяч сто сорок восемь порций говядины, тысячу семьсот двенадцать порций дичи, две тысячи сто тринадцать порций домашней птицы, девять тысяч четырнадцать порций рыбы, не считая бесчисленных устриц, улиток и мидий.
   Как многие крупные писатели, Фейхтвангер в частной жизни иногда говорил странные вещи.
   — Иногда цифры бывают очень смешные. Не правда ли? — вопрошает он.
   — Да, очень, — говорит Полонский и неестественно смеется.
   Белла Львовна улыбается сидящему с ней рядом Зискинду и вздрагивает, потому что Зискинд под столом вдруг положил руку ей на колено.
   Даша начинает убирать суповые тарелки.
   — Сидите, Дашенька, сидите, — говорит ей Белла Львовна, выскакивая из-за стола. — Я уберу. Я все равно не понимаю, что он говорит.
   Зискинд тоже вскакивает на ноги и тоже начинает собирать тарелки. И они с Беллой Львовной уносят тарелки в кухню. А навстречу Нахамкин уже торжественно несет мясо с черносливом.
   В столовой продолжается бесконечный монолог Фейхтвангера, а в кухне Белла Львовна моет тарелки. Зискинд берет тарелки из ее рук, вытирает и смотрит на Беллу Львовну пронизывающим взглядом. Она смущается и тает.
   — Зискинд, вы сумасшедший, — говорит Белла Львовна.
   Зискинд швыряет на стол тарелку и берет Беллу Львовну за руку.
   — Что вы делаете? Сюда войдут.
   А Зискинду уже все равно — войдут или не войдут:
 
— Это рок. Я понял, Белла,
Что наверняка сгорело
Это мясо в этот час.
Чтобы я мог встретить вас.
 
   — Это вы мне сочинили экспромт, — совершенно растаяв, понимает Белла Львовна.
   — Я вас увековечу, — сиплым от нахлынувшей страсти голосом обещает обэриут. И прижимается губами к ее губам.
   Продолжительный поцелуй.
   — Зискинд, — ловя воздух, говорит Белла Львовна, — у вас там во рту очень острый зуб. Вы его сломали?
   — Да, это я упал, — говорит неправду Зискинд. На самом деле зуб ему выбил на допросе муж
   Беллы Львовны, следователь Нахамкин, но вспоминать сейчас об этом совершенно ни к чему. Второй поцелуй.
   — Годы голода остались позади, — говорит в столовой Фейхтвангер. — В многочисленных магазинах можно в любое время и в большом выборе получить продукты питания по ценам, вполне доступным среднему гражданину Союза. И меня приводит в восторг готовность москвичей поделиться с гостем своей простой, но сытной пищей.
   Что говорит Фейхтвангер дальше, целующиеся уже не слышат, потому что Зискинд увлекает Беллу Львовну вон из кухни в Барину мастерскую.
   В мастерской хаос скульптур и картин. Третий поцелуй, и Зискинд подталкивает Беллу Львовну к стеллажу, уставленному гипсовыми моделями.
   Впоследствии сын Нахамкиных Эрик Иванов любил вспоминать, что Зискинд увековечил его мать в своих стихах. Но Эрик преувеличивал протяженность их романа. Зискинд увековечил Беллу Львовну только один раз — во время легендарного обеда с Фейхтвангером.
   Это происходит на стеллаже, и видны только ноги Беллы Львовны. Остальное скрыто за толпой гипсовых шахтеров, ученых и спортсменов.
 
   Все едят мясо с черносливом, и Нахамкин ждет комплиментов, но Фейхтвангер, не замечая, что он ест, продолжает говорить. Нахамкин уже начинает немца ненавидеть. И все это понимают.
   — Правда, эта обильная и доброкачественная пища приготовляется часто без любви к делу и без искусства, — продолжает Фейхтвангер, — но москвичу нравится его еда — ведь его стол так хорошо обставлен только с недавних пор.
   — Я не понимаю. Ему что, мясо с чегносливом не понгавилось? — тихо обращается Нахамкин к Полонскому.
   — В течение двух лет потребление пищевых продуктов в Москве увеличилось на двадцать восемь и восемь десятых процента на душу населения, — разглагольствует Фейхтвангер, — а картофеля — на целых сорок пять процентов.
   — На шестьдесят пять процентов, — поправляет его Варя.
   — На сорок пять, — возражает Фейхтвангер, — у меня абсолютная память на цифры.
   — Но п-п-правда на шестьдесят пять, — говорит Степа.
   — На сорок пять, мой друг, — настаивает
   Фейхтвангер.
   И тут Нахамкин встает и обиженно выходит из комнаты.
   Полонский в ужасе сморит ему вслед.
   — Я вам могу п-п-п-оказать в газете, — говорит Степа Фейхтвангеру. — На шестьдесят пять! Картофель — шестьдесят пять п-п-п-процентов!
   — Сорок пять, — говорит Фейхтвангер, — и это замечательная цифра. Ваши достижения огромны. Но это не значит, что мне все у вас нравится. И в частных беседах с руководителями вашей страны я был совершенно откровенен. И они отвечали мне откровенностью на откровенность.
   И тут Степа не выдерживает и переходит на русский язык:
   — Я б-б-больше не могу. Пошел он в жопу.
   И остальные тоже заговорили по-русски, заговорили все разом, одновременно.
   — Нахамкин обиделся! — говорит Полонский.
   — А почему вы сами ему не сказали, что мясо замечательное? — говорит Степа. — Оно д-дейст-вительно замечательное.
   — Но я же не мог слова вставить, — говорит Полонский. — Этот же рта не закрывает. Он же все время говорит.
   — Тебе не надо было его приглашать, — говорит Даша. — Это была ошибка.
   — Меня никто не спрашивал, — говорит Степа, — хочу ли я его приглашать или нет. Мне п-п-про-сто предложили пригласить, и я пригласил.
   — Дурак ты, — говорит Анечка Эрику. — Процент — это не фамилия. Это просто слово.
   — Сама дура, — говорит Эрик.
   Фейхтвангер давно умолк и растерянно улыбается. Все заговорили на непонятном ему русском языке, очевидно обсуждая неотложные семейные дела. Поэтому он встает и деликатно выходит из комнаты.
   За столом сразу становится тихо.
   — Теперь и он обиделся, — шепчет Полонский. — Это уже полная катастрофа.
 
   Фейхтвангер, выйдя из столовой, направляется в гостиную и теперь, в некотором удивлении, расхаживает по ней, рассматривая висящие на стенах картины. Нахамкин тоже стоит здесь, в гостиной, уставившись на кубистический портрет Вари. Разговор по-русски в соседней столовой продолжается. Фейхтвангер останавливается рядом с Нахамкиным и тоже смотрит на Варин портрет.
   — Sehr gut [15], — говорит Фейхтвангер.
   — Яволь, — отвечает Нахамкин и отворачивается, но Фейхтвангер успевает заметить катящиеся по красным щекам Нахамкина слезы. Еще более удивленный, великий писатель уходит в следующую комнату, в мастерскую.
   Доносящиеся из-за скульптур странные звуки привлекают его внимание, и вдруг Фейхтвангер видит свисающие со стеллажа ноги Беллы Львовны и Зискинда. Зискинд оборачивается и тоже видит его.
   — Entschuldigen Sie, bitte! [16]— хрипло говорит Зискинд.
   Вконец растерявшийся немецкий писатель пятится назад и наталкивается спиной на гипсовую модель знаменитого Вариного «Машиниста». Сидящие в столовой слышат страшный грохот.
   — Что там происходит? — вздрагивает Полонский.
   — Он уходит! — говорит Варя, увидевшая в окно быстро идущего к калитке Фейхтвангера.
   Степа устремляется за ним вслед.
   — Это катастрофа, — опять говорит Полонский.
   Фейхтвангер, на ходу надевая шубу, идет к калитке. Онемевший от ужаса Степа стоит на крыльце. Остановить гостя не удалось. Выходит Даша, берет Степу под руку и прижимается к нему.
 
   Такси с Фейхтвангером едет по красивой зимней дороге. Солнце уже низко. От деревьев по снегу длинные синие тени. За деревьями видны заводы и деревни. Над трубами поднимаются дымы.
   Даже это недоразумение не изменило ощущения Фейхтвангера от Москвы 1937 года. Москва ему показалась самым счастливым городом в мире, и он написал об этом книгу. Книгу в Советском Союзе скоро запретили, и Степа боялся, что его арестуют и расстреляют. Но его не арестовали и не расстреляли. И он до сих пор жив.

3

   Сейчас уже девяносто восьмой год, и Степа, слава Богу, жив и чувствует себя прекрасно. Разве что живет он в последние дни не в Шишкином Лесу, а на своей городской квартире.
   На столе коньяк, кофе и сладости. Степа смотрит телевизор. На диване рядом со Степой сидит Женя Левко- Она ест торт.
   На экране телевизора видеозапись юбилея Степы в Доме кино. На сцене под огромной цифрой «85» Степа, окруженный толпой нарядных детей, сидит в похожем на трон кресле. Писатель Михаил Мишин и артист Ширвиндт читают ему шуточные поздравления.
   В рядах партера видны лица знаменитостей: Михалков, Хакамада, Березовский, Гарри Каспаров и многие другие.
   Все аплодируют. Степа встает и раскланивается.
   — Вся Москва, — восхищенно смотрит на экран Женя, — ну просто вся Москва.
   — Да, деточка, — вздыхает Степа, — но это потому, что юбилей. А так я всегда сижу один. Мое время прошло, и людям т-т-теперь со мной уже скучно.
   — Ну что вы, Степан Сергеевич! — возражает Женя. — Вы очень интересный человек. Я так рада, что вы меня в гости пригласили. С вами всегда так интересно.
   — Это тебе спасибо, деточка, что заехала. Одному-то иногда так грустно бывает, так тоскливо.
   И думаешь про себя, что все кончилось. Я никому не н-н-н-нужный старик.
   — Ну что вы! Вы еще молодой и красивый. И вас знает вся страна, — утешает Степу Женя.
   — А от того, что имя известно, мне не легче, — объясняет Степа. — Моя беда в том, что я очень трудно схожусь с людьми. Это с тобой я вдруг ощутил какую-то душевную б-б-близость. Мне как-то удивительно с тобой легко. Поэтому и рискнул попросить тебя об этом одолжении.
   — Ну какое же это одолжение, Степан Сергеевич! Нет проблем. Я все сделаю.
   — Но мне сказали, что д-д-дело закрыто.
   — Это правда, дело закрыли. И я вчера, после вашего звонка, его взяла и просмотрела. Там четко доказана техническая неисправность. Но Панюшкина, который это дело вел, я знаю. Он сидит в соседнем кабинете. И я могу ему сказать, что вы хотите с ним тет-а-тет поговорить.
   — Скажи, деточка, непременно скажи.

Часть седьмая

1

   Я думал о чем-то очень важном. О чем? Ага, вспомнил. Все о том же. Что такое я? Чем дольше живу на свете, тем меньше понимаю, где кончаюсь я и начинается все остальное.
   Мне кажется, что тут четкой границы нет. Но очень может быть, что это исчезновение четкой границы между мной и окружающим миром — начало старческого маразма. Распад личности.
   Да, конечно, я связан со всем остальным миром, но не буквально же. То, что мои родные, соседи и знакомые — это тоже я, что в каждом из них живет какая-то часть меня, — ведь это же только красивые слова, поэтическое преувеличение. Ведь не буквально же так.
   Но что-то внутри втайне нашептывает мне, что буквально. Буквально так оно и есть. В каждом из них я.
   Очень опасная игра воображения. Надо от этого избавляться. Да, Левко сто лет живут за нашим забором, и у нас сложные отношения, но при чем тут мое я? Или Валера Катков, мой самолетный инструктор и крыша. Ну, вытащил я его когда-то из колонии и устроил на «Мосфильм». Ну, допустим, от этого моего поступка вся его жизнь пошла по совершенно другому пути. Ну, решил он повторить историю и точно так же взял на поруки и перевоспитывает теперь этого смешного Жорика. Ну и что? Это не значит, что
   Левко, Катков или Жорик — часть меня и что я каким-то образом отвечаю за то, что происходит с ними, с Левко, Катковым или Жориком.
   Почему же в глубине души, внутри, мне кажется, что ответственен? Совесть? При чем тут совесть?
   — П-п-понимаешь, Дарья, — оглядываясь, говорит мой будущий папа моей будущей маме ночью на деревенской улице, ведущей к церкви, — понимаешь, Дарья, наша совесть, как и все на свете, имеет определенные размеры. Мы сейчас идем крестить ребенка. Мы свою норму совести этим уже как бы сегодня отработали.
   Мой папа — уверенный в себе человек. А меня мучают сомнения. Мне никогда не кажется, что я свою норму совести отработал. Доходит до смешного. Я приезжаю в аэроклуб. Жорик тоскливо смотрит на меня и мнется, как будто хочет что-то спросить и не решается. Наконец я сам спрашиваю его, в чем дело.
   — Хочу артистом стать, в натуре, — выдавливает Жорик.
   Жорик хочет сниматься в кино. Не дублером, как Катков, а «по-настоящему».
   Я говорю Жорику то, что в таких случаях говорил уже тысячи раз. Говорю, что тут желания мало, что нужно быть одержимым, что необходим большой талант, нужно учиться и работать над собой, что нужно к тому же невероятное везение, что шансы стать кинозвездой ничтожны, а искалечить себе всю жизнь можно запросто. Все, что я говорю Жорику, — чистая правда, но Жорик смотрит на меня пустыми глазами. Он мне не верит. Ему кажется, что я нарочно не пускаю его в этот волшебный, звездный мир кинематографа.
   Я свозил его на «Мосфильм» показать, в каком состоянии находится сейчас, в девяносто восьмом году, этот волшебный мир. Но эта поездка была бесполезна. Жорик хочет стать артистом не от любви к кино, а от любви к Игнатовой, и на студии смотрел только на нее. Я пару раз привозил ее с собой в аэроклуб, там он в нее и влюбился. Мне кажется, что этот дурачок меня ненавидит, потому что я вижу Игнатову каждый день, а он нет. И я опять чувствую себя виноватым.
 
   Летать со мной Игнатова боится. Пока я летаю, она загорает, и Жорик крутится вокруг нее. А как тут не крутиться? Игнатова лежит на траве в одном купальнике, такая красивая, и смотрит в небо.
   В небе маленький самолет, в нем я, но Игнатова обо мне не думает. Она сейчас вообще ни о чем не думает. Тем более о Жорике. Она его всерьез не воспринимает, почти не замечает его.
   Жорик присаживается на корточки рядом с Игнатовой и водит травинкой по ее ноге:
   — Ты его любовница?
   — Почему ты решил? — лениво спрашивает Игнатова.
   — У него дела с Камчаткой. А ты сама оттуда.
   — Я не любовница.
   Жорик ей не верит и от этого ненавидит меня еще больше.
   — А чего он тебя сюда с собой возит? Игнатова и сама не вполне понимает, почему я ее таскаю с собой, и ответить Жорику ей не просто.
   — Ну, его мамаша, Дарья Николкина, была скрипачка, — говорит Игнатова, — и она встречалась с моим дедом. А деда посадили при Сталине, и она вышла замуж за Степана Николкина. А если бы деда не посадили, она бы не за Николкина, а за дедулю вышла, и дедуля жил бы с ней в Шишкином Лесу, и я бы в результате у них родилась, а не на Камчатке. Ну, ему совестно, что так со мной получилось. Понял? Жорик ничего не понял и спрашивает:
   — А деда за что замели? Воровал?
   — За стихи.
   Жорик смотрит на Игнатову недоверчиво.
   — Честно, за стихи, — смотрит в небо красивая Игнатова. — Мне дед говорил. Тогда за стихи сажали.
   — Типа каких? — интересуется Жорик.
   — Типа таких:
 
А вы знаете, что НА?
А вы знаете, что НЕ?
А вы знаете, что БЕ?
Что на небе
Вместо солнца
Скоро будет колесо?
Скоро будет золотое —
Не тарелка,
Не лепешка, —
А большое колесо!
Ну! Ну! Ну! Ну!
Врешь! Врешь! Врешь! Врешь!
 
   — Херня какая-то, в натуре, — говорит Жорик. Я не виноват в том, что Жорик такой темный.
   Чернов верил, что искусством можно перевоспитать народ, но потом понял, что нельзя. Я всегда считал, что нельзя. Что бы ни шептал мне внутренний голос, я не виноват, что люди вокруг такие, какие они есть. Вот два бомжа, мужчина и женщина, страшные, опухшие, пролезли сквозь дырку в заборе и бредут по летному полю. Они иногда ночуют здесь в заброшенном сарае. Жорик, заложив пальцы в рот, яростно свистит и машет им рукой. Они покорно поворачиваются и бредут прочь. Ну и что? Перед ними я тоже виноват? Папа прав. Совесть имеет определенные размеры. Я же пытался приносить пользу отечеству. Я организовал этот Камчатский фонд. Если его разворовывают, я не виноват. Я позаботился об Игнатовой, снял ее в главной роли. Дальше все зависит от нее самой. Я пытался помочь Коте. Если он продолжает жить с Татьяной — это не моя вина. И глупость Жорика, и судьбы этих бомжей — не моя вина. Но почему-то внутри, глубоко где-то внутри, я перед всеми ними чувствую себя виноватым. И перед Жориком, и перед бомжами. Даже перед моим племянником Антоном я чувствую себя виноватым. Надо было больше им заниматься, когда Макс сбежал в Англию и он остался без отца.
 
   На поверхности Антон — олицетворение успеха. Он хозяин клуба «Толстоевский», самого модного в Москве заведения. Здесь можно за большие деньги посидеть рядом со звездами эстрады, известными политиками и олигархами. Антон носит костюм от Армани и перстень с крупным изумрудом. Кабинет его в «Толстоевском» украшен старинными восточными коврами и кинжалами. Все думают, что Антон — самый богатый в нашей семье, потому что после театрального института он искусством заниматься не стал, а сразу ушел в бизнес. Но всем при этом известно, что у него гигантские, опасные уже долги, что с этим своим роскошным «Толстоевским» он явно переоценил свои возможности. А он все равно распускает павлиний хвост и дает друзьям и родным взаймы. Причем без процентов, как в добрые старые времена.
   У Антона всегда можно перехватить взаймы. Вот и сейчас на него каждый момент могут наехать кредиторы, а он вынимает из ящика стола два конверта, начиняет их стодолларовыми купюрами и дает Степе.
   Айдогды, случайно зашедшая в это время в кабинет, закатывает к небу глаза, демонстрируя крайнюю степень недоумения.
   — В этом конверте две штуки, а здесь одна, — говорит Степе Антон.
   — П-п-почему ты, деточка, говоришь «штуки», а не «тысячи»? — Степа кладет конверты в разные карманы пиджака. — У тебя все-таки отец режиссер, дед писатель, прадед композитор. А по матери ты вообще хан п-п-п-персидский. «Тысячи» надо говорить, а не «штуки».