В кресле, спиной к Степе, неподвижно, склонив голову набок, сидит женщина. Такая же грязная и оборванная, как человек в ангаре. Теперь Степа видит под женщиной на полу большую лужу крови. Женщина мертва.
   Степа выглядывает в окно. Маша сидит на заднем сиденье, Сорокин — на переднем, друг на друга они не смотрят.
   Переступив через кровь, Степа подходит к висящему на стене старинному черному телефону. Грязные обои вокруг телефона исписаны телефонными номерами. Степа находит телефон Каткова.
   Мне кажется, что любой человек в какие-то моменты способен к героическим поступкам. Только основа для героизма у каждого своя. Некоторые отчаянно храбры от природы, от бесконечной в себе уверенности. Другие могут черт-те что натворить в экстазе, третьи — во имя одержимости идеей. Мой папа делается героем только от страха. Когда он боялся за Дашу, когда он боится за детей или внуков, он способен на все.
   Степа возвращается к машине и садится за руль.
   — Ну? — спрашивает Маша.
   — Телевизор включен, но там никого нет, — говорит Степа.
   Они едут по проселочной дороге через поле. Сорокин, глядя на Степу со смесью ужаса и восторга, качает головой.
   — Маша, — говорит Степа, — набери номер Антона и дай мне трубку.
   Маша набирает номер на своем мобильнике и передает его Степе.
   — Антоша, это я, деточка, — говорит Степа. — Мне нужен адрес Валерия Каткова. Ты не знаешь, где он живет, но я тебе дам телефонный номер: 299-4283. У тебя эта секретарша, милая девочка, Римма. Ты позвони сейчас ей, и пусть она найдет по телефону его домашний адрес. Да, через справочную. Да, прямо сейчас. Какой белый гриб? Ты лучше у Левы про гриб спроси. В чем, в чем, а в грибах он силен. Передает трубку Сорокину.
   — А?.. Какой? Большой и весь белый? — говорит Сорокин в мобильник убитым голосом. — А шляпка какая? В крапинку?
 
   Антон говорит с ним по мобильнику, глядя на Айдогды, держащую в руке гигантский мухомор.
   — Он сказал, что это не белый, — Антон выключает телефон.
   — Кто сказал?
   — Сорокин.
   — Он тебе из лесу позвонил поговорить о грибах?
   — Ну да, из лесу. Откуда же еще?
   — Ты все-таки лезешь в николкинские дела?
   — Молчи, женщина, — говорит Антон и нажимает кнопку памяти на своем мобильнике. — Римма, это Николкин. Запиши телефон 299-4283. Да. И найди мне через справочную адрес.
   Он забирает у Айдогды мухомор и аккуратно ставит его в траву:
   — Жалко, такой красивый.
 
   — Если там никого не было, как ты узнал его телефон? — спрашивает Маша.
   — А это Лева телефон знал, — говорит Степа. — Лева же все знает. У них же на Лубянке есть такой б-б-большой компьютер. В нем хранятся все сведения про каждого ч-ч-человека в стране. Вся п-п-под-ноготная.
   — До сих пор хранятся? — с горькой усмешкой кивает Маша.
   — Это н-н-навечно, — говорит Степа.
   — Какая мерзость.
   Маша морщится, глядя в окно машины на разноцветный лес, долго не решается спросить, но потом все-таки спрашивает:
   — И что, про меня там тоже все есть?
   — Естественно, — кивает Степа. — Там про тебя есть такое... В общем, абсолютно все.
   — И он, естественно, заглядывал, — говорит Маша.
   — Боже мой! — не выдерживает Сорокин, вконец измученный происходящим. — Нет у меня, Маша, никакого компьютера! И КГБ давно нет! И вообще, ты дура!
   — Что?! Что?! — вскидывается Маша.
   — Эй, п-п-перестаньте, — пытается утихомирить их Степа. — Какой смысл был разводиться, если вы все равно собачитесь? Жили бы лучше в-в-вместе.
 
   Флакон с бритвенным кремом, где спрятана скрытая камера, опять стоит у Коти на подоконнике. Сидящий за компьютером Котя кликает «мышью», и изображение на экране его ноутбука делается четким. Павел Левко во дворе своего дома размахивает фанеркой у мангала, раздувает угли.
   Доберман оживленно наблюдает, как Павел насаживает мясо на шампур. Зина накрывает в саду стол. Одета Зина сегодня вполне нормально, и болезнь ее не проявляется никак, разве что руки дрожат, когда она раскладывает ножи и вилки.
   Охранник запирает ворота за только что въехавшим во двор лимузином. Из лимузина выходит шофер, открывает заднюю дверцу, но помощник камчатского губернатора Иван Филиппович выходить из машины не торопится, продолжает сидеть перед портативным телевизором, вперившись в экран.
   На экране Кен Шерлинг в изящном гражданском костюме стоит на Красной площади среди почетных гостей, наблюдающих с трибуны первомайский парад. Звуки советского марша. Глаза великого разведчика чуть увлажнены. Глаза Ивана Филипповича тоже.
   — Здорово, Филиппыч. Ловишь кайф? — Павел с шампуром в руке подходит к лимузину.
   — А знаешь, просто не могу оторваться, — глядит в телевизор Иван Филиппович. — Годы проходят, а как смотрится. Какое у него лицо! Этот капризный рот! Эти девичьи ресницы! Сколько нежности!..
   — Я уже не могу это смотреть, — кривится Павел. — Они же эту николкинскую туфту каждый месяц гоняют.
   — Ну при чем тут Николкины? — восклицает Иван Филиппович. — Паша, Николкины — это у тебя уже просто какая-то мания.
   — Мания? Так ведь он этого Шерлинга здесь лудил, за этим забором, когда на Аньке женился. Днем на машинке стучал, а каждый вечер они жрали рябиновую со стариком. А потом базарили до часу ночи. Спать хочется, а они друг на друга орут. Выясняют разницу между агентом и крысятником. А чего выяснять? Все же знают, что старик при Сталине крысячил. Писателей сдавал. Соседи, блин. Это, Ваня, катастрофа, а не соседи.
   И, обернувшись к дому Николкиных, вдруг громко кричит:
   — Константин!
   Котя отшатывается от компьютера. Ему кажется, что Левко с экрана смотрит ему прямо в глаза.
   — Константин! Ты там, дома? — зовет его Левко.
   Котя подходит к окну.
   — Ты что, бороду сбрил? — удивляется Левко. — Ну ты даешь! Я тебе в город названиваю, а ты тут, рядом. У меня народ собирается. Заходи на шашлычок.
 
   У костра на опушке леса Петька, весь перемазанный золой, ест печеную в углях картошку.
   Растроганный Макс сидит между Горкутом и Арсланом. Они поджаривают над костром надетые на прутики сосиски. Сорокин нервно курит. Айдогды и Нина перебирает грибы. Котя разливает по стаканам рябиновую.
   Все, кроме Степы, расположились на земле. Он возвышается надо всеми, сидя в складном кресте. Рыжий патриарх.
   — Давайте выпьем за Лешеньку, — предлагает Степа. — Завтра будет девять дней.
   Все не чокаясь пьют.
   — Лева, — оборачивается к Сорокину Степа, — я вдруг сейчас вспомнил, как вы раньше чудесно с Машей пели. Спойте, а?
   Маша дергается.
   — Как-то нет настроения петь, — говорит Сорокин.
   Ход папиных мыслей ему, Сорокину, непонятен. Тем более что есть у папы такая привычка: что захотел — то и брякнул. И часто невпопад. Но потом, позже, выясняется, что все было впопад, и во всем был какой-то смысл.
   — Танюша, может, ты споешь? — спрашивает Степа.
   — Прямо без гитары? — с готовностью отзывается моя невестка.
   — Без гитары. Спой, деточка.
   Все смотрят в огонь. Таня поет. Поет она хорошо, может быть, слишком хорошо и слишком громко, поставленным голосом.
 
Далеко в лесу огромном,
Возле синих рек,
Жил с детьми в избушке темной
Бедный дровосек.
Младший сын был ростом с пальчик,
Как тебя унять,
Спи, мой тихий, спи, мой мальчик,
Я дурная мать.
 
   Угли подернулись золой, по которой пробегают искры. Над полем кружат черные птицы. Степа жует губами.
 
Долетают редко вести
К нашему крыльцу.
Подарили белый крестик
Твоему отцу.
Было горе, будет горе,
Горю нет конца.
Да хранит святой Егорий
Твоего отца.
 
   О чем я сейчас думал? Да о Тане. Стыдно. Что я к ней все время придираюсь? Ужасно стыдно. Я все время думаю про всех плохо. Не надо замечать все эти мелочи. Ну допустим, она поет слишком громко, допустим, стихи Ахматовой так петь нельзя. И у нее зеленые волосы. Ну, она изменяет моему сыну. Бывает. Все в жизни бывает. Я это знаю как никто другой. Надо сделать над собой усилие и с этой минуты видеть во всех только хорошее.
   Или эти мысли — признак старости? Это у нас семейное — Чернов в последний год жизни ужасно подобрел. Особенно после того, как большевики увидели в его «Вурдалаках» изображение классовой борьбы народа с самодержавием. И уже не Стасов, а Сталин в двадцать девятом году назвал моего прадеда лучшим композитором России.

2

   — Увертюра из оперы композитора-орденоносца Ивана Дмитриевича Чернова «Вурдалаки». Исполняет оркестр Государственного академического Большого театра. Дирижирует автор. — У ведущего концерт народного артиста рокочущий, государственный бас.
   Бурные аплодисменты. Стоящий у дирижерского пульта очень старый Чернов оборачивается лицом к залу и кланяется.
   На сцене за его спиной портрет вождя и тысячный хор. Концерт в Большом театре посвящается пятидесятилетию Сталина.
   Сидящие в правительственной ложе Сталин и его соратники встают и аплодируют Чернову стоя. И вот уже аплодирует стоя весь зал.
   Восторженно хлопают из второго ряда партера мой дед Полонский и моя бабушка Варя.
   И самое удивительное, после всего, что я знаю про мерзости Сталина, я вместе с ними испытываю сейчас некий трепет. Бред. Бред. Бред. Стыдно. Но испытываю. Врал бы, если б сказал, что ничего не испытываю.
   Но почему этот трепет перед властью испытывал Чернов, я понять не могу. Ведь он родился до советского времени.
   Может быть, потому, что всегда хотел служить? Не Сталину. Государю. Стране. Но это же факт — глубоким стариком в двадцать девятом году он опять служил. И перед властью опять трепетал. Я сейчас в другом веке, в другом уже тысячелетии чувствую этот его трепет в присутствии высшей власти.
   Но вот он, Чернов, поворачивается к оркестру, и рука его, держащая дирижерскую палочку, перестает дрожать, и звучат первые такты мелодии, которую когда-то играл на свирели голый и рогатый Левко. И нет больше трепета. Только музыка.
   За кулисами театра толпятся взволнованные, гордые и испуганные участники концерта — балерины, певцы, вундеркинды, акробаты и чтецы-декламаторы. Все проходы и двери охраняются строгими чекистами.
   Полонский и Варя предъявляют документы и проходят в актерское фойе. У дверей грим-уборных тоже дежурят чекисты.
   — Папа, ты никогда так не дирижировал! Это было просто блестяще! — говорит отцу Варя.
   — Pas mal, pas mal. Entrez, mes chers! Entrez! Entrez! Regardez qui est ici [10], — говорит Чернов.
   Перед сидящим в кресле усталым Черновым стоит навытяжку Василий Левко.
   В последний год жизни мой предок стал все чаще сбиваться на французский. В двадцать девятом году это было опасно. Но Чернов был уже недосягаем.
   — Это же наш Васька Левко! — говорит великий композитор. — Он у Сталина в охране теперь служит. Вася, pourquoi tu n'es pas venu a l'enterrement du pere?
   — А почему ты не приехал на похороны отца? — переводит Полонский.
   Левко угрюмо молчит.
   — Со службы отлучиться не мог? — спрашивает Чернов. — Ну ответь, что ты стоишь, comme la tour Eiffel?
   — Как Эйфелева башня, — переводит Полонский.
   — Коли будешь молчать, я на тебя, Вася, товарищу Сталину пожалуюсь, — шутит Чернов.
   Левко шуток не понимает и цепенеет.
   — Ну ладно. — Чернов встает и барственным жестом треплет чекиста по щеке. — Ты себя не казни. Молод еще. Образумишься. Je prends soin de sa tombe. Au cours de mes promenades, je passe par ici chaquejour.
   — Я ухаживаю за его могилой, — переводит Полонский. — Я во время своих прогулок захожу туда каждый день.
 
   Чернов, опираясь на трость, поднимается на холм к деревенскому кладбищу.
   С холма видно далеко. Шишкин Лес стал другим. Появилась железнодорожная станция, бараки рабочего поселка, черные фабричные дымы и красные лозунги. Праздное чириканье птиц заглушается теперь лязгом железа, гудками паровозов и пением марширующих на плацу пионеров. Веселый, деятельный пейзаж.
   Постояв у могилы Семена Левко, Чернов глядит на карманные золотые часы, считает свой пульс, удовлетворенно щелкает крышкой и оглядывается.
   Думал ли он в этот момент, стоя у могилы Левко, что прежний Шишкин Лес безвозвратно утерян? Думал ли он, что живет в страшное время, в несчастной стране? Думал ли он, что его судьба составляет редкое исключение, а миллионы кругом него голодают и мрут?
   Думал конечно. Но не постоянно он об этом думал. Мне кажется, что в этот момент, у могилы Левко, он вовсе об этом не думал.
   Мне кажется, что на холме, у могилы Левко, он просто слушал звуки, просто чувствовал запахи, просто жил. И слава Богу, потому что там же, у могилы Левко, через неделю после триумфа в Большом театре Чернова нашли мертвым. При нем не оказалось его золотых часов. Приехали разбираться чекисты во главе с Василием Левко. Но следствие так и не установило, было ли совершено убийство с целью ограбления, или Чернов умер от сердечного приступа, а часы сняли с него потом.
   Внучке Чернова Даше, моей будущей маме, в том году исполнилось девятнадцать, и она уже училась в Московской консерватории.
   Вот она репетирует в классе на втором этаже. Профессор, бородатый карлик, удовлетворенно кивает. За окном, раскрытым на Большую Никитскую, ночь.
   А в ночи, под окном, с небольшими чемоданами в руках стоят двое: восемнадцатилетний поэт Степа Николкин и двадцатилетний поэт Зискинд. У Степы шляпа надвинута на лоб и лицо замотано длинным шарфом. У Зискинда лицо открыто, носато, жгуче красиво и румяно.
   Из окна слышны звуки Дашиной скрипки, и поэты, точно как Чернов у могилы Левко, не думают о несовершенстве этого мира и трагическом своем времени, а совсем наоборот, ощущают радость бытия. И Степа громко декламирует:
 
Все-все-все деревья пиф,
Все-все-все каменья паф,
Все-все-все природа пуф,
Все-все-все девицы пиф...
 
   А Зискинд подхватывает еще громче:
 
Все-все-все мужчины паф,
Все-все-все женитьба пуф.
 
   Скрипка умолкает. Даша услышала и выглядывает в окно. И Степа продолжает во весь голос:
 
Вся-вся-вся славяне пиф,
Вся-вся-вся евреи паф,
Вся-вся-вся Россия пуф!
 
   Урок закончен. Бородатый карлик-профессор и Даша выходят из подъезда и расходятся в разные стороны. У моей будущей мамы белая кофточка, белые тапочки, короткая стрижка. В руке ее футляр со скрипкой. Не оглядываясь, решительно устремляется она по Большой Никитской к бульварам. А поэты устремляются за ней, нога в ногу, и в такт скандируют Хармса. Дурацкое, но веселое занятие.
   Сперва Степа:
 
— Эй, Махмет, гони мочало,
мыла дай сюда, Махмет, —
Крикнул, тря свои чресала,
в ванне сидя, Архимед.
 
   Потом Зискинд:
 
— Вот извольте, Архимед,
Вам суворовскую мазь.
— Ладно, — молвил Архимед, —
Сам ко мне ты в ванну влазь.
 
   И опять Степа:
 
Влез Махмет на подоконник.
Расчесал волос пучки.
Архимед же, греховодник,
Осторожно снял очки.
 
   И тут Даша резко тормозит и оборачивается:
   — Кто вы такие?
   — Мы литературные хулиганы, прелестная незнакомка, — отвечает красавец Зискинд. — Мы хулиганы и поэты.
   — А этот почему шарфом замотался? — смотрит на Степу Даша. — Как лорд Байрон, что ли?
   — Нет, просто п-п-прыщи, — честно отвечает мой будущий папа. — Хотите п-п-посмотреть?
   — Спасибо, нет. А почему ты заикаешься?
   — Чтоб было время п-п-п-подумать, что сказать.
   — Но когда он читает стихи — не заикается, — сообщает Зискинд.
   — Это ваши стихи? — спрашивает Даша.
   — П-п-поэта Хармса, — говорит Степа. — Но мы тоже обэриуты.
   — Кто?!
   — Обэриуты, — повторяет Зискинд. — От ОБЭРИУ — Объединение Реального Искусства. Мы — поэты нового мироощущения и нового искусства. Мы создаем вещи, очищенные от литературной и обиходной шелухи. Я — Владимир Зискинд. А это мой друг — Степан Николкин.
   — А почему вы с чемоданами? — спрашивает Даша.
   — А мы только что из Ленинграда, — говорит Зискинд.
   — П-п-покорять Москву, — говорит Степа.
   — Ночевать есть где?
   — Пока нет.
   — У меня хотите? — предлагает Даша. — Но это в Шишкином Лесу, за городом.
   — П-п-поехали.
   Вот так, легко и просто, все и началось. Но дальше все было не так просто. Потому что папа влюбился в Дашу с первого взгляда, но не был уверен в себе. А Зискинд был в себе всегда очень даже уверен.
 
   В трамвае Зискинд сидит, положив руку на плечи Даше, а Степа сидит отдельно. Трамвай лязгает и звякает. За окнами — мрачные московские окраины. А в трамвае светло и уютно.
   — У меня уже напечатаны две книжки, — говорит Даше Зискинд. — У Степы скоро выходит первая.
   — Называется «Тетя П-п-поля», — подает голос Степа, прикрывая шарфом прыщавое свое лицо.
   — Это у него поэма про гигантскую женщину-силача. — Зискинд трогает завитки волос на Дашином затылке.
   — Для детей? — спрашивает Даша.
   — Обэриуты не видят разницы между взрослым и ребенком, — объясняет Зискинд. — Как там у тебя, Степа?..
   И декламирует Степино сочинение:
 
Женщина огромной силы,
В шахту метрополитена
Тюбинги в руках носила
Тетя Поля по две смены,
Заковав в металл к утру
Колоссальную дыру.
 
   — Видишь, — говорит Зискинд Даше, — это у него и детское, и не совсем.
   — Да уж, — соглашается Даша.
   Потом они едут на поезде. Потом идут ночью по дороге через лес. Ночью не видно, как Шишкин Лес изменился. Ночью здесь все так же, как было во времена молодого Чернова и Верочки. Так же кукует кукушка. Так же щелкают соловьи. Волшебная подмосковная ночь.
   Степа отстал. Зискинд и Дата идут впереди, в темноте их почти не видно, но Степа слышит их голоса.
   — Эй, Зискинд, ты все-таки руки убери!
   — Понимаешь, Дарья, поэзия обэриутов — это жизнь, очищенная от шелухи. Это будущее мира. Это все в чистом виде. Восторг и восхищение, страсть и сдержанность, распутство и целомудрие.
   Потом ничего не слышно. Потом Даша смеется.
   Веранда тогда, в двадцать девятом году, служила мастерской моей бабушке Варе. Сейчас здесь совсем темно. Даша зажигает керосиновую лампу. Огромная угловатая статуя переливается металлическим блеском.
   — Что это за чушь? — щелкает ногтем по статуе Зискинд.
   — Сам ты чушь, — смеется Даша.
   — Чушь — это комплимент, — объясняет Зискинд. — Мы, обэриуты, считаем прекрасным то, что не имеет практического смысла. А эта вещь бессмысленная. Значит, хорошая.
   — Эта вещь имеет смысл, — говорит Даша. — Это модель знаменитого маминого «Машиниста». Получеловек-полутрактор. Он будет стоять на крыше нашего павильона на Международной выставке в Антверпене. Моя мама — скульптор Варвара Чернова.
   — Ах вот как.
   Имя Черновой Зискинду известно. Это он только снаружи беззаботный наглец, а по сути человек Зискинд весьма образованный.
   — Да, полутрактор на крыше — это вам, товарищи, не чушь, — говорит он. — Это вещь полезная. Почти как большой портрет.
   И умолкает, встретившись глазами с глядящим на него из темноты портретом Ленина.
   — Мой папа — художник Полонский, — говорит Даша. — А дедушка — композитор Чернов.
   — Ты понял, Степа? Мы попали на гору Олимп, — говорит Зискинд. — Тут обитают боги.
   — П-п-понял, — кивает Степа.
   — А боги сейчас здесь? — спрашивает Зискинд.
   — Они в Москве у знакомых ночуют, — говорит Даша. — Ас утра будут квартиру искать. Нас уплотняют. Дом у нас забрали под сельсовет, как только дедушка умер.
   — Дедушка Ленин? — спрашивает Зискинд.
   — Дедушка Чернов. Но Ленина тоже теперь нет, и папа не знает, куда обратиться за помощью. А в НКВД есть такой товарищ Левко. И он нас ненавидит.
   Зискинд сразу понимает ситуацию:
 
Все-все-все картины пиф,
Все-все-все скульптуры паф.
 
   — Левко нам оставил только эту веранду, — говорит Даша. — Но все наши вещи пока в доме, и вы там можете сегодня переночевать.
   Когда Даша открывает входную дверь, от нее отскакивает что-то мелкое и падает на крыльцо. Степа приседает и, посветив лампой, находит обломок сургуча на бечевке.
   — Дверь была оп-п-печатана, — говорит он.
   — И что теперь будет? — спрашивает Даша.
   — Будет пиф-паф, — говорит Зискинд.
   — А теперь уже все равно, — решает Даша. — За мной, обэриуты!
   Входит и, с лампой в руках, ведет поэтов по дому.
   Степа оглядывается с пристальностью перевезенной на новую квартиру кошки. Он гладит рукой кожу дивана, притрагивается к роялю и нюхает золотые корешки книг на полках. А Зискинд нюхает Дашин затылок. Она, не оборачиваясь, шлепает его.
   В столовой Даша достает из резного буфета огромную старинную бутыль и наливает ее содержимое в хрустальные рюмки.
   — Эта наша рябиновая водка. Ее сперва делал дедушка Чернов, а теперь папа. Но у папы не так хорошо получается.
   Степа внимательно пробует водку языком, а Зискинд чокается с Дашей, и они пьют, о Степе практически позабыв.
   В спальне Степа проводит ладонью по резной спинке массивной кровати, а Зискинд на кровать садится и тянет к себе Дашу.
   Прикрывая шарфом прыщи, Степа смотрится в огромное трюмо, а Зискинд уже целует Дашу. Она отталкивает его и смеется.
   Мой папа с первого мгновения испытал странное ощущение, что он в этом доме уже когда-то жил и будет здесь жить теперь всегда. Он понял, что это — его дом. Но первая ночь в Шишкином Лесу досталась не ему, а Зискинду. Может быть, помешали прыщи, а может быть, красавец и донжуан Зискинд чувствовал, что ему осталось недолго гулять на свободе, и торопился успеть как можно больше.
   Зискинд задувает лампу. Темнота. И Степа понимает, что ему надо уходить.
   И вот уже утро. И кабинет Чернова, в котором ночует Степа, уже залит солнцем. И прибежавшая из спальни, завернутая в простыню Даша стоит над спящим Степой и тормошит его.
   — Эй, ты, просыпайся! Надо смываться! Сельсовет приехал! И Левко с ними!
   Степа садится и хлопает глазами. Закрывает простыней прыщи. Но Варя смотрит не на прыщи, а на золотой крестик, висящий у Степы на груди.
   — Ты верующий?! — поражается она.
   В те годы мало кто решался носить крест. Папа боялся, но тайком носил.
   — П-п-понимешь... — бормочет он. — Это так, на всякий с-с-случай...
   — Все! — смотрит в окно Даша. — Они уже здесь! Беги!
   Она хватает Степину одежду и выбегает из комнаты. Степа, глянув в окно, в одних трусах спешит за ней.
   Грузовик, привезший уродливые письменные столы, и легковушка, на которой прибыл Левко, уже стоят перед домом, и Василий Левко уже рассматривает сломанную печать и достает из кобуры наган.
   — Печать сорвана, — объявляет он, оборачиваясь к грузовику.
   Из грузовика вылезают и идут к дому член сельсовета и милиционер. Они не видят, как из бокового окна на втором этаже выскакивают и скрываются на веранде Даша в простыне и голый Зискинд, но голый Степа выпрыгивает из окна позже, когда Левко уже заходит за угол. Поэтому Левко успевает увидеть его.
   — Стой! Стрелять буду!
   Степа пугается не на шутку и бежит. Проносится, топча овощи, через огород.
   Левко, член совета и милиционер бегут за ним. Член совета — человек пожилой, мелкий. Милиционер — молодой, но очень упитанный. Догнать Степу им не просто.
   — Стоять! — Левко делает предупредительный выстрел в воздух.
   Ужас придает Степе силы. Он мчится через сад. Член совета, запыхавшись, отстает, но Левко и милиционер продолжают погоню.
   — Стоять! — орет Левко.
   Степа ныряет в дырку забора. Левко сигает в дырку следом за ним. Милиционер в дырке застревает.
   Голый Степа скрывается в лесу. Он младше Левко и бежит быстрее, но Левко упорен.
   Степа бежит, стараясь выбирать кустарник погуще. Ветки хлещут его по лицу, раздирая в кровь и без того прыщавые щеки. Сзади опять слышен выстрел. Степа бежит еще быстрее. Скатывается в овраг.
   Взбегает по противоположному склону. Исчезает в ельнике.
   Левко скатывается в овраг вслед за ним, взбирается по другому склону и, совершенно задохнувшись, ложится на опушке леса животом на траву.
   Тишина. За деревьями проглядывает поле. Нежный подмосковный рассвет. Прямо перед носом у Левко в траве ползет жук. Ощутив сильнейший приступ дежавю, Левко долго, очень долго смотрит на жука, прежде чем прихлопнуть его рукояткой нагана.
   Пока он смотрел на жука, Степа убежал. Папину молодую жизнь в этот день спас жук. Может быть, этот жук был потомком того жука, у которого на этом самом месте мальчик Вася Левко когда-то отрывал ноги. Поэтому я все время повторяю: все в жизни связано, и где кончается одно и начинается другое, понять совершено невозможно.
   Левко встает, прячет наган в кобуру и, брезгливо морщась, глядит на восходящее над полем солнце.
   А дом тогда у нас все-таки не забрали. Потому что наступили годы индустриализации и коллективизации, и бабушкин «Машинист» вдруг стал символом всей этой новой эпохи.
   Когда люди слышали слово «СССР», они думали о бабушкином «Машинисте».
   «Машинист» вдохновлял на подвиги стахановцев и танкистов, ученых и балерин. На парадах грудастые физкультурницы сопровождали платформу с огромным бабушкиным «Машинистом», сделанным из белых цветов.
   Бабушка Варя никогда не мечтала, как ее отец Чернов, о служении государству. Это получилось как-то само собой. Но для Левко она стала так же недосягаема, как раньше был Чернов.