Страница:
- Посмотрите, не грубо ли получается?
- Что вы, Сергей Васильевич, тоньше невозможно!
Однажды я увидел у него в мастерской портрет Чуковского.
- Догадайтесь, как я работал над ним. Не угадаете, - по особой системе.
Система была такая: он ставил модель рядом с холстом и рисовал мелом, прикрепленным к длинному шесту вроде кия. Преимущество такого способа понятно всякому художнику: когда модель и холст рядом, все погрешности в пропорциях видны сразу. Портрет поколенный, в натуральную величину, был действительно очень схож. Где он теперь?
...Но вернусь к Чуковскому. Наше петроградское знакомство не забылось. При встречах в Москве, в издательствах "Academia", ГИХЛ, Детгиз, мы с Корнеем Ивановичем раскланивались, разговаривали. Однажды, когда мы ехали вместе из ГИХЛа в такси, я сказал ему: "Какой вы счастливый! Сколько поколений советских ребят затвердили с малых лет ваши стихи! Мой сын - он теперь уже взрослый, - декламируя, бывало, "Муху-Цокотуху", к вашим стихам: "А букашки по две чашки, с молочком и крендельком" - неизменно добавлял: "И с вареньицем!"
В другой раз, в ГИХЛе же, Корней Иванович рассказал, почему Репин, сперва согласившись, потом отказался писать портрет И. Д. Сытина. В издательстве Сытина готовилась книга Репина "Далекое близкое". Сытин рассчитал, что маловато заплатил Репину за книгу, и решил дослать через Чуковского, который книгу редактировал, пятьсот рублей прибавки.
Репин вышел из себя, кричал: "Торгаш! Сапоги бутылками!" - и начал швырять и топтать деньги.
Помнится, что эта наша встреча была связана с выходом в ГИХЛе книги "Мастерство Некрасова". На подаренном мне тогда экземпляре стоит дата: "Весна. 1953".
Вспоминаю встречу в редакции "Литературной России". В номере шла статья Корнея Ивановича, посвященная юбилейной дате - выходу в свет первой книги из серии "Жизнь замечательных людей". Он сидел за столом в окружении сотрудников редакции и правил гранки. Один эпитет Корнею Ивановичу не понравился, он стал искать замены, приглашая всех присутствующих принять участие в игре. Я предложил тютчевское слово - "громокипящий". Он его принял и сказал: "С меня причитается двадцать копеек".
Меня поразило, что он на девятом десятке жизни приехал из Переделкина сам править свою статью - так сильна была в нем писательская дисциплина. И корректуру он держал - я видел - не формально, а строго, внимательно, придирчиво.
Из всех послевоенных трудов Чуковского особенно сильное впечатление произвели на меня его статьи о Чехове. Они публиковались постепенно, а в 1967 году вышли отдельной книгой.
Еще в 1915 году в "Ниве" (№ 50) как-то неожиданно и непривычно, наперекор всем незыблемым в то время утверждениям, прозвучали в статье "Записные книжки Чехова" слова Чуковского: "Нужна была великая воля и мужественность ясной и несуетливой души, чтобы выработать такой стальной, лаконический стиль". (Воля, мужественность, стальной стиль - какими необычными казались тогда эти слова в применении к "мягкому", "сумеречному" "певцу печали"!)
И вот, исходя из постулата: "Стиль - это человек", Чуковский опроверг привычные критические штампы и заново открыл нам Чехова.
Он с неутомимой кропотливостью криминалиста переворошил всю накопившуюся около имени Чехова огромную груду словесного мусора и установил, что критика была повинна в самом тяжком преступлении против гения - в непонимании. Он показал всю несостоятельность то злых и обидных эпитетов: "холодная кровь", "безыдейный", "аморальный", "равнодушный", "индифферентный", - то слезливо-сентиментальных: "певец печали", "певец безнадежности", "певец сумерек".
Чуковский выступил против легиона критиков, от Михайловского и Скабичевского до Фриче и Пиксанова. И вылепил свой образ Чехова: человека дисциплинированной воли, нетерпимого ко лжи и пошлости, человека громадных масштабов. Именно восьмидесятые годы дали русскому обществу таких несокрушимых людей, как Миклухо-Маклай, Пржевальский, Александр Ульянов и Чехов, утверждал он.
Нужен был высокий авторитет критика и неоспоримая логика собранных им фактов, чтобы эта истина стала ясной всем.
Я позволил себе не согласиться с Корнеем Ивановичем только в одном случае и написал ему об этом. Он находил, что "небо в алмазах" - напыщенное и звонкое выражение - чуждо суровой чеховской поэтике. Но ведь это не авторские слова, это слова Сони, сентиментальной старой девы, и таким языком, языком институток Чарской, ей и надлежит говорить.
С 1962 года наша переписка оживилась. Я посылал ему главы из книги моих воспоминаний, он принял их благосклонно и дал согласие написать к ним вступительную статью.
Эта статья занимает всего пять страничек небольшого формата. Я думал: старый, опытный литератор - напишет их махом. Нет, писалась она долго. Секретарь Корнея Ивановича К. И. Лозовская отдала мне потом черновики. Я их сберег себе в назидание. Бог мой, сколько вариантов, сколько вымарок, сокращений, переделок! Лабиринты поправок между строк, на полях, на приклеенных листочках! Я чувствовал, глядя на эти черновики, и смущение, и неловкость, что заставил так трудиться Чуковского, и гордость, и благодарность.
Предыстория этой статьи вот какая.
Главы из книги "Круг царя Соломона" были сперва напечатаны в еженедельнике "Литературная Россия" и в "Огоньке". Читательские похвалы моим первым литературным опытам меня не удовлетворяли. Я им не верил и объяснял снисходительным отношением к преклонному возрасту начинающего автора. Мне хотелось узнать мнение критика строгого, взыскательного, беспощадного, каким я знал К. Чуковского с первых мною прочитанных его статей в "Весах" до последних его рецензий в "Новом мире". Я послал свои опубликованные рассказы на суд Корнею Ивановичу. Ответ пришел быстрее, чем я ожидал.
С чувством некоторой неловкости я даю публиковать эти хвалебные строки, которые так меня обрадовали тогда, которые я перечитывал потом много раз. Но, думается, я не погрешаю против добрых литературных традиций. Вот М. Пришвин, к примеру, напечатал же в предисловии к своей книге письмо к нему М. Горького, полное бурных изъявлений восторга и самых лестных эпитетов. Да и сам Корней Иванович в воспоминаниях об А. Ф. Кони приводит его письмо с похвалами адресату - Чуковскому.
Мне это даже простительней, я ведь всего-навсего начинающий автор, еще не крепкий в своем самоутверждении, и всякие читательские хвалы мне, право, не во вред, а на пользу. Потому что моя собственная всегдашняя реакция на свои литературные упражнения: "До чего же плохо!"
Вот это письмо:
"Дорогой Николай Васильевич, от души благодарю Вас за драгоценный подарок и не столько за "Плоды раздумья", которые обрадовали, но не удивили меня, сколько за "Круг царя Соломона", "Аллею Антуанетты", "Счастье" и за четвертую новеллу (о Пьере), которые поразили меня до безъязычья. Я всегда знал, что Вы литературнейший из советских художников, что Вы тоньше и глубже их всех понимаете Пушкина, Лескова, Пруткова, Гоголя, но мне и в голову не приходило, что Вы такой же мастер меткого изящного слова, как и меткого "кузьминского" штриха. Я читал Ваши новеллы с самой свирепой придирчивостью, но как ни старался, не мог найти ни одной вялой или лишней строки, каждую фразу хоть в рамку вставляй - зрелый, опытный, матерый беллетрист, - вообще, весь стиль Вашего литературного творчества до такой степени родственно близок стилю Вашей графики (и там и здесь один и тот же почерк), что будущая Ваша книга, украшенная Вашими рисунками, представляется мне недосягаемым образцом художественной цельности. Хотелось бы дожить до появления этой книги в печати, а покуда приветствую Вас на пороге большого литературного поприща.
"Плоды раздумья" у меня уже были (я не пропускаю ни одной Вашей работы).
Русские 40-е и 50-е годы магически воскрешены в Ваших рисунках.
Крепко жму Вашу руку
с искренней любовью
К. Чуковский".
Этого-то я и добивался: "свирепой придирчивости"! И сам беспощадный Чуковский приветствует меня на "пороге большого литературного поприща". Я ликовал, хоть и понимал, что какое там может быть "поприще" на восьмом десятке. Годы не те!..
"Плоды раздумья", упоминаемые в письме, - это книга афоризмов Козьмы Пруткова с моими рисунками, выпущенная издательством "Художник РСФСР". Корней Иванович не держался строгого нейтралитета по отношению к изобразительным искусствам, как иные писатели, он не боялся объявлять о своих симпатиях и антипатиях. Я помню, как он восхищался в издательстве "Academia" рисунками В. Милашевского к "Запискам Пикквикского клуба". Я был удивлен, что он "приметил" мои рисунки к "Оскудению" С. Атавы, книги, загубленной плохой печатью на скверной бумаге и никем никогда не отмеченной. По поводу "Левши" он прислал мне письмо, полное глубокого внимания и интересных, неожиданных для меня мыслей:
"Воображаю, как счастлив был бы Николай Семенович, если бы увидел Вашу книгу - потому что эта книга в такой же мере Ваша, как и его. Вы обнажили ее главную тему: насилие, совершаемое мерзавцами, тупицами и хамами над талантом, над интеллектом, над гением. Как топчут великих людей сапожищами!"
Конечно, если это раскрылось в моих иллюстрациях, то бессознательно, без предвзятого намерения с моей стороны, а вот Чуковский разглядел и объяснил мне самому эту главную тему.
Корнею Ивановичу очень хотелось, чтобы я проиллюстрировал его повесть "Серебряный герб". Я не успел этого сделать. Единственная книга Чуковского, мною проиллюстрированная для Детгиза, - это "Храбрый Персей".
Осенью я ездил к Корнею Ивановичу в санаторий, в Барвиху. Он читал мне начало статьи, жаловался, что работа идет трудно. Зачин в обычном стиле Чуковского - сразу хватает быка за рога. На столе английская книжка сонетов Шекспира.
Мы гуляли по парку, и Корней Иванович затеял игру - угадывать автора стихов. Он прочитал от начала до конца:
О, слезы женские, с придачей
Нервических тяжелых драм!
Вы долго были мне задачей,
Я долго слепо верил вам...
Я угадал:
- Некрасов.
- Загадывайте вы.
- Что бы такое придумать? Ну, хотя бы вот:
Плеть травы сменятся над капищем волненья
И восковой в гробу забудется рука,
Мне кажется, меж вас одно недоуменье
Все будет жить мое, одна моя Тоска.
Мне не пришлось дочитывать, потому что Чуковский подхватил:
Нет, не о тех, увы! кому столь недостойно,
Ревниво, бережно и страстно был я мил...
- Анненский! Но вы тоже, значит, ели в детстве сорочьи яйца?
- Какие сорочьи яйца?
- Ну вот и сплоховал. Это тоже из Некрасова "Кому на Руси жить хорошо". Примета такая: чтобы иметь хорошую память, нужно есть сорочьи яйца.
В ноябре предисловие было наконец закончено. Запись в моем дневнике:
"10.XI. Ездил к К. И. Чуковскому за предисловием. Всего 9 страниц на машинке, К. И. находит, что еще много осталось шероховатостей, которые он надеется выправить в корректуре".
Ну вот, и сам я вступил в девятый десяток своей жизни и знаю теперь, как короток становится день в эти годы и как дорог каждый час рабочего настроения. Оттого теперь с каждым прожитым годом растет моя благоговейная признательность к памяти К. И. Чуковского за все часы наших встреч и за то, что он так расточительно тратил на меня свое дорогое стариковское время.
Он был многолик и многогранен. Поразительна широта его интересов. Он был, в сущности, автодидактом. В последней главе и эпилоге его автобиографической повести "Серебряный герб" мы расстаемся с героем книги на распутье. Он только что сдал экстерном после двух неудачных попыток экзамен на аттестат зрелости, он, научившись по самоучителю английскому языку, читает "Аннабель Ли" и с удивлением убеждается, что понимает почти каждое слово, его рассказ впервые напечатан в одесской газете. Это было в 1901 году. А уже в 1904 году мы читаем его статьи в "Весах" - он пишет об английском художнике Дж. Уотсе, о Ст. Пшибышевском, и среди эрудитов и полиглотов, которыми блистала тогда редакция "Весов", этот юный одессит вовсе не кажется провинциалом, - наоборот, поражает ранней зрелостью своих суждений и изысканностью своих эпиграфов и цитат.
Он учился всю жизнь, но в его учености не было ни капли педантизма, а в житейском поведении ничего от профессорской важности, тяжеловесной маститости. Все художники, рисовавшие на него шаржи, непременно отмечали его непокорные вихры; волосы поредели, но что-то мальчишеское, задорное, неуемное оставалось в нем до самых последних лет его жизни.
Он дожил до преклонного возраста, но умер молодым.
1971
С. Маршак
ПОСЛАНИЕ
75-летнему К. И. Чуковскому от 70-летнего С. Маршака
Корней Иванович Чуковский,
Прими привет мой маршаковский.
Пять лет, шесть месяцев, три дня
Ты пожил в мире без меня,
А целых семь десятилетий
Мы вместе прожили на свете.
Я в первый раз тебя узнал,
Какой-то прочитав журнал,
На берегу столицы невской.
Писал в то время Скабичевский,
Почтенный, скучный, с бородой.
И вдруг явился молодой,
Веселый, буйный, дерзкий критик,
Не прогрессивный паралитик,
Что душит грудою цитат,
Загромождающих трактат.
Не плоских истин проповедник,
А умный, острый собеседник,
Который, книгу разобрав,
Подчас бывает и неправ,
Зато высказывает мысли,
Что не засохли, не прокисли.
Лукавый, ласковый и злой,
Одних колол ты похвалой,
Другим готовил хлесткой бранью
Дорогу к новому изданью.
Ты строго Чарскую судил.
Но вот родился крокодил,
Задорный, шумный, энергичный,
Не фрукт изнеженный, тепличный.
И этот лютый крокодил
Всех ангелочков проглотил
В библиотеке детской нашей,
Где часто пахло манной кашей.
Мое приветствие прими!
Со всеми нашими детьми
Я кланяюсь тому, чья лира
Воспела звучно Мойдодыра.
С тобой справляют юбилей
И Айболит, и Бармалей,
И очень бойкая старуха
Под кличкой "Муха-Цокотуха".
Пусть пригласительный билет
Тебе начислил много лет,
Но, поздравляя с годовщиной,
Не семь десятков с половиной
Тебе я дал бы, друг старинный.
Могу я дать тебе - прости!
От двух, примерно, до пяти...
Итак, будь счастлив и расти!
1957
Вера Панова
ПРОСТОТА И АРТИСТИЧНОСТЬ
Я помню, как десятилетней девочкой прочла "Крокодила" и навсегда пленилась талантом, с каким написана эта сказка. Как позже наткнулась в каком-то альманахе (кажется, в "Шиповнике") на статью К. И. Чуковского об Игоре Северянине и как эта статья разрушила для меня влияние дешевых северянинских "красот" и привила вкус к поэзии высокой и чистой. А потом я читала сказки Чуковского своим детям и внукам.
А один раз, незадолго до его восьмидесятилетия, я побывала у Корнея Ивановича в Переделкине. Видела устроенную им детскую библиотеку и его рабочую комнату и его самого в домашней обстановке, такого молодого и легкого в столь преклонные годы, такого удивительно трудоспособного, такого неожиданного.
Он не был прост в том предельно упрощенном смысле этого слова, в каком иногда любят ханжески похваливать большого человека. Он был слишком артистичен и тонок, чтоб быть банально простым. Проста была обстановка его жизни, прост костюм, прост был доступ к нему людей с их нуждами и просьбами, но не прост он сам. Сколько артистического восхищения было в его добром лице, когда он показывал мне головной убор индейского вождя, великолепное сооружение из голубых и белых птичьих перьев. Он надел этот убор и пощеголял в нем, не рисуясь и не смущаясь, но явно в восторге от столь необыкновенного своего наряда. И прекрасна была доверительность и детская пламенность этого восторга. Он верил, он знал, что люди поймут и разделят с ним его удовольствие от красивого подарка.
Не эта ли человеческая раскрытость больше всего притягивала к нему людей? Не эта ли раскрытость дала ему возможность задумать и совершить такой труд, как книга "От двух до пяти"? И разве не проникнуты прекрасным артистизмом все его детские сказки?
Бутерброд-сумасброд!
Не ходи от ворот!
Какой нужен талант, чтобы столкнуть эти два столь далеких слова "бутерброд" и "сумасброд"? Разве это не подобно громовому столкновению двух поездов? А он это делал играючи. И своим примером учил нас, как это делается.
1972
В. Левик
И ВСЕ ЭТО СДЕЛАЛ ОДИН ЧЕЛОВЕК
Я не могу себе представить, чтобы кто-нибудь, вспоминая Корнея Ивановича, обошел молчанием тот артистизм, то необычайное обаяние, которыми его с такой щедростью одарила природа. И я не перестаю корить себя за то, что при встречах с ним, - правда, эти встречи происходили довольно редко, я не записывал, придя домой, каждое его слово. Он не просто жил, работал, встречался и беседовал с людьми. В разговоре его было столько озорства, лукавства, неожиданности, жесты его были так пластичны, что по временам казалось, будто он не то чтобы разговаривает, гуляет или даже ест, но все время импровизирует какой-то блестящий спектакль. Глядя на него, я вспоминал, как Домье сказал о Бодлере, что "он стал бы великим художником, если бы не предпочел стать великим поэтом". Не так ли Корней Иванович стал бы замечательным актером, если бы не предпочел стать великолепным литератором. Все в нем было отмечено яркой индивидуальностью, выражавшейся, конечно, и в том, что никогда нельзя было предугадать, что он скажет или сделает. Поэтому логически последовательно восстановить в памяти слово его за словом, жест за жестом почти невозможно. Я только помню, какое впечатление свежести и молодости, внимательности и отзывчивости оставалось от общения с этим старым, но не знавшим усталости человеком, давно перешагнувшим тот возраст, когда люди становятся ко всему равнодушными.
Эта отзывчивость удивила меня впервые, когда я прочел в "Литературной газете" то ли в сороковом, то ли в начале сорок первого года в его статье, посвященной искусству перевода, гневные строки по адресу критики, не замечающей моих работ. К тому времени я почти ничего еще не успел напечатать, да и переводом как профессионал занимался сравнительно недавно. Как же он мог среди всех многочисленных трудов заметить меня да еще проявить такую заинтересованность?
Ответ может быть только один: таков был Корней Иванович.
А вот другой пример его необыкновенной отзывчивости. Лет через десять после этой статьи, уже хорошо знакомый с Корнеем Ивановичем, я вернулся из Дубулт, где перевел "Беппо" Байрона. Поехал к К. И. в Переделкино и застал у него Ираклия Андроникова. К. И., как всегда, спросил, что я за последнее время перевел, и, узнав, что "Беппо", немедленно усадил меня читать. Каково же было мое удивление, когда, приблизительно через неделю придя в Гослитиздат, я встречен был как именинник. Сначала никто не верил, что я не знаю, с чем меня поздравляют. Когда же наконец поверили, то послали меня к тогдашнему директору издательства А. К. Котову. Он сначала тоже не поверил в мою невинность, а потом показал мне письмо К. И., начинавшееся словами: "Дорогой Анатолий Константинович! Вчера я слышал новый перевод "Беппо". Автор - Байрон, переводчик - В. Левик. Оба достойны друг друга". К. И. писал Котову, что "Беппо" нужно издать как можно быстрее, и заканчивал письмо словами:
"Сказал - и облегчил душу".
Я не могу назвать ни одного литератора, ни молодого, ни старого, который без всякой просьбы, только по требованию своего бурного, отзывчивого сердца, мог бы так быстро и так горячо и, как понимает читатель, с безудержно преувеличенной похвалой откликнуться на чужое произведение.
Читать ему стихи было истинным наслаждением. Не нужно даже было, чтобы он что-нибудь говорил. Жесты, поощрительные междометия, выражение глаз, то веселых, то лукавых, то внезапно темнеющих, неотрывно внимательных и реагирующих на каждое слово, даже просто положение тела в кресле, меняющееся каждую минуту, - все это так ярко говорило само за себя, что не нуждалось ни в каких разъяснениях.
С удовольствием читать ему стихи можно было сравнить только удовольствие гулять с ним по переделкинским улицам, видеть, как он приветствует детей и взрослых, то задорно, то попросту весело, то с подчеркнутой, не вызывающей доверия почтительностью, и среди шуток, озорства и разных представлений в лицах по временам роняет серьезные и глубокие замечания о жизни, о людях, о литературе.
Но об этих переделкинских прогулках обитатели Переделкина могут рассказать гораздо больше, чем я.
Я уходил от него полный желания работать и на обратном пути в поезде и потом весь вечер внутренне переживал эту встречу.
Он был изумительный рассказчик, перевидал на своем веку громадное количество людей, в том числе наиболее прославленных, и его неистощимая память сохранила все до мельчайших подробностей.
Даже перешагнув через восьмой десяток, Корней Иванович никак не мог освоиться с мыслью, что пора ему остерегаться слишком бурных проявлений своего темперамента. Однажды, едучи к нему в Переделкино, я встретил в поезде знакомую переводчицу. К Чуковскому пошли вместе. Было очень скользко. Придя к нему, мы узнали, что К. И. пошел в гости к соседу-писателю. Пошли туда. Входим в ворота и в полутьме надвигающегося раннего вечера видим вдали высокую фигуру К. И., шагающего навстречу. Окликаем его. Слышим звонкое: "Кто?" Оба называем себя. Корней Иванович издает громкое восклицание и делает на обледеневшей почве пируэт, который под силу только чемпиону конькобежного спорта. Потом еще два шага почти бегом, и Корней Иванович растягивается во весь свой гигантский рост. Он ударился затылком о землю. Потом он долго лежал с сотрясением мозга, к счастью легким. Но я что-то не заметил, чтобы его поведение в дальнейшем изменилось.
Возвращаясь к далекому прошлому, скажу, что знакомство мое с К. И. состоялось при весьма печальных обстоятельствах. Это было в Ташкенте, куда правительство в первый год войны эвакуировало многих писателей с их семьями. Я приехал туда в ноябре, сопровождая моих родных, и застрял там почти до весны. Пока наш поезд чуть не целый месяц тащился, через каждые две-три станции останавливаясь, чтобы пропустить воинские эшелоны, обратный въезд в столицу, отбивавшуюся от наседающего врага, запретили. Здесь, в Ташкенте, я впервые увидел, какое множество добрых дел, не прекращая ни на один день углубленной творческой работы, успевал сделать этот удивительный человек. Тут позаботиться о ребенке, потерявшем родителей, там выхлопотать пособие вдове погибшего на войне или просто умершего незнакомца, устроить эвакуированному какую-нибудь работу или обыкновенный кров над головой...
В 1942 году вернулся в Москву я, а вскоре и Корней Иванович.
Я страшно обрадовался, услышав в телефонной трубке его бодрый и звучный тенор, и немедленно полетел к нему на улицу Горького.
И вот еще один эпизод, свидетельствующий о широте его сердца. "Читайте стихи!" - сказал он после первого обмена приветствиями и уселся против меня в глубокое кресло. Я читал долго и уже не помню что. Вдруг К. И. встал и, не промолвив ни слова, куда-то исчез. Вернувшись, он сказал не допускающим возражений тоном:
- Вы едете со мной в Переделкино!
- Как? Почему? - всполошился я. - Я должен через час принести какую-нибудь еду отцу на работу, в Госбанк! (Напоминаю, что это был 1942 год.)
- Через полтора часа вы будете в городе, ваш отец полчаса подождет.
И мы поехали. В Переделкине К. И. вихрем взлетел на второй этаж, таща меня за руку. Он подвел меня к полкам с книгами.
- Забирайте всех моих английских поэтов, - сказал он повелительно. - Я их вам дарю. У меня они ничего не делают, а вы их приведете в русскую литературу.
Я начал было возражать, но возражать было невозможно. Около сорока книг с помощью шофера были погружены в ту же машину, которой мы приехали, и вместе со мной укатили в Москву.
Конечно, я не мог принять такой подарок. Через некоторое время, накануне ухода в армию, я вернул книги Корнею Ивановичу. Но мои систематические занятия английским языком и переводами английской поэзии начались именно с этого подарка.
А через четверть века я снова был у К. И. в Переделкине. Стояла прохладная осенняя погода, но К. И. принял меня на балконе, закутанный во все теплое. Он чувствовал себя неважно, и в его поведении не было того бодрого юношеского задора, к которому мы все привыкли. Он что-то рассказал из прошлого, послушал несколько стихотворений только что переведенного мною Дю Белле и вдруг спросил:
- Почему вы тогда вернули мне книги?
В ответ я только улыбнулся.
О Корнее Чуковском будут еще много писать, облик его будет становиться для потомства все ярче и многограннее, и я думаю, что его слава, его значение в русской литературе будут еще расти и расти. Писатель, литературовед, общественный деятель, создавший превосходную детскую библиотеку и многому научивший педагогов и специалистов по детской психологии, наконец, человек, сделавший людям столько хорошего, - Корней Иванович Чуковский ждет еще большой, обстоятельной монографии, которая широко и полно осветила бы его жизнь и его творчество.
Можно думать, что такая книга была бы одной из самых интересных даже в многоименной серии "Жизнь замечательных людей".
- Что вы, Сергей Васильевич, тоньше невозможно!
Однажды я увидел у него в мастерской портрет Чуковского.
- Догадайтесь, как я работал над ним. Не угадаете, - по особой системе.
Система была такая: он ставил модель рядом с холстом и рисовал мелом, прикрепленным к длинному шесту вроде кия. Преимущество такого способа понятно всякому художнику: когда модель и холст рядом, все погрешности в пропорциях видны сразу. Портрет поколенный, в натуральную величину, был действительно очень схож. Где он теперь?
...Но вернусь к Чуковскому. Наше петроградское знакомство не забылось. При встречах в Москве, в издательствах "Academia", ГИХЛ, Детгиз, мы с Корнеем Ивановичем раскланивались, разговаривали. Однажды, когда мы ехали вместе из ГИХЛа в такси, я сказал ему: "Какой вы счастливый! Сколько поколений советских ребят затвердили с малых лет ваши стихи! Мой сын - он теперь уже взрослый, - декламируя, бывало, "Муху-Цокотуху", к вашим стихам: "А букашки по две чашки, с молочком и крендельком" - неизменно добавлял: "И с вареньицем!"
В другой раз, в ГИХЛе же, Корней Иванович рассказал, почему Репин, сперва согласившись, потом отказался писать портрет И. Д. Сытина. В издательстве Сытина готовилась книга Репина "Далекое близкое". Сытин рассчитал, что маловато заплатил Репину за книгу, и решил дослать через Чуковского, который книгу редактировал, пятьсот рублей прибавки.
Репин вышел из себя, кричал: "Торгаш! Сапоги бутылками!" - и начал швырять и топтать деньги.
Помнится, что эта наша встреча была связана с выходом в ГИХЛе книги "Мастерство Некрасова". На подаренном мне тогда экземпляре стоит дата: "Весна. 1953".
Вспоминаю встречу в редакции "Литературной России". В номере шла статья Корнея Ивановича, посвященная юбилейной дате - выходу в свет первой книги из серии "Жизнь замечательных людей". Он сидел за столом в окружении сотрудников редакции и правил гранки. Один эпитет Корнею Ивановичу не понравился, он стал искать замены, приглашая всех присутствующих принять участие в игре. Я предложил тютчевское слово - "громокипящий". Он его принял и сказал: "С меня причитается двадцать копеек".
Меня поразило, что он на девятом десятке жизни приехал из Переделкина сам править свою статью - так сильна была в нем писательская дисциплина. И корректуру он держал - я видел - не формально, а строго, внимательно, придирчиво.
Из всех послевоенных трудов Чуковского особенно сильное впечатление произвели на меня его статьи о Чехове. Они публиковались постепенно, а в 1967 году вышли отдельной книгой.
Еще в 1915 году в "Ниве" (№ 50) как-то неожиданно и непривычно, наперекор всем незыблемым в то время утверждениям, прозвучали в статье "Записные книжки Чехова" слова Чуковского: "Нужна была великая воля и мужественность ясной и несуетливой души, чтобы выработать такой стальной, лаконический стиль". (Воля, мужественность, стальной стиль - какими необычными казались тогда эти слова в применении к "мягкому", "сумеречному" "певцу печали"!)
И вот, исходя из постулата: "Стиль - это человек", Чуковский опроверг привычные критические штампы и заново открыл нам Чехова.
Он с неутомимой кропотливостью криминалиста переворошил всю накопившуюся около имени Чехова огромную груду словесного мусора и установил, что критика была повинна в самом тяжком преступлении против гения - в непонимании. Он показал всю несостоятельность то злых и обидных эпитетов: "холодная кровь", "безыдейный", "аморальный", "равнодушный", "индифферентный", - то слезливо-сентиментальных: "певец печали", "певец безнадежности", "певец сумерек".
Чуковский выступил против легиона критиков, от Михайловского и Скабичевского до Фриче и Пиксанова. И вылепил свой образ Чехова: человека дисциплинированной воли, нетерпимого ко лжи и пошлости, человека громадных масштабов. Именно восьмидесятые годы дали русскому обществу таких несокрушимых людей, как Миклухо-Маклай, Пржевальский, Александр Ульянов и Чехов, утверждал он.
Нужен был высокий авторитет критика и неоспоримая логика собранных им фактов, чтобы эта истина стала ясной всем.
Я позволил себе не согласиться с Корнеем Ивановичем только в одном случае и написал ему об этом. Он находил, что "небо в алмазах" - напыщенное и звонкое выражение - чуждо суровой чеховской поэтике. Но ведь это не авторские слова, это слова Сони, сентиментальной старой девы, и таким языком, языком институток Чарской, ей и надлежит говорить.
С 1962 года наша переписка оживилась. Я посылал ему главы из книги моих воспоминаний, он принял их благосклонно и дал согласие написать к ним вступительную статью.
Эта статья занимает всего пять страничек небольшого формата. Я думал: старый, опытный литератор - напишет их махом. Нет, писалась она долго. Секретарь Корнея Ивановича К. И. Лозовская отдала мне потом черновики. Я их сберег себе в назидание. Бог мой, сколько вариантов, сколько вымарок, сокращений, переделок! Лабиринты поправок между строк, на полях, на приклеенных листочках! Я чувствовал, глядя на эти черновики, и смущение, и неловкость, что заставил так трудиться Чуковского, и гордость, и благодарность.
Предыстория этой статьи вот какая.
Главы из книги "Круг царя Соломона" были сперва напечатаны в еженедельнике "Литературная Россия" и в "Огоньке". Читательские похвалы моим первым литературным опытам меня не удовлетворяли. Я им не верил и объяснял снисходительным отношением к преклонному возрасту начинающего автора. Мне хотелось узнать мнение критика строгого, взыскательного, беспощадного, каким я знал К. Чуковского с первых мною прочитанных его статей в "Весах" до последних его рецензий в "Новом мире". Я послал свои опубликованные рассказы на суд Корнею Ивановичу. Ответ пришел быстрее, чем я ожидал.
С чувством некоторой неловкости я даю публиковать эти хвалебные строки, которые так меня обрадовали тогда, которые я перечитывал потом много раз. Но, думается, я не погрешаю против добрых литературных традиций. Вот М. Пришвин, к примеру, напечатал же в предисловии к своей книге письмо к нему М. Горького, полное бурных изъявлений восторга и самых лестных эпитетов. Да и сам Корней Иванович в воспоминаниях об А. Ф. Кони приводит его письмо с похвалами адресату - Чуковскому.
Мне это даже простительней, я ведь всего-навсего начинающий автор, еще не крепкий в своем самоутверждении, и всякие читательские хвалы мне, право, не во вред, а на пользу. Потому что моя собственная всегдашняя реакция на свои литературные упражнения: "До чего же плохо!"
Вот это письмо:
"Дорогой Николай Васильевич, от души благодарю Вас за драгоценный подарок и не столько за "Плоды раздумья", которые обрадовали, но не удивили меня, сколько за "Круг царя Соломона", "Аллею Антуанетты", "Счастье" и за четвертую новеллу (о Пьере), которые поразили меня до безъязычья. Я всегда знал, что Вы литературнейший из советских художников, что Вы тоньше и глубже их всех понимаете Пушкина, Лескова, Пруткова, Гоголя, но мне и в голову не приходило, что Вы такой же мастер меткого изящного слова, как и меткого "кузьминского" штриха. Я читал Ваши новеллы с самой свирепой придирчивостью, но как ни старался, не мог найти ни одной вялой или лишней строки, каждую фразу хоть в рамку вставляй - зрелый, опытный, матерый беллетрист, - вообще, весь стиль Вашего литературного творчества до такой степени родственно близок стилю Вашей графики (и там и здесь один и тот же почерк), что будущая Ваша книга, украшенная Вашими рисунками, представляется мне недосягаемым образцом художественной цельности. Хотелось бы дожить до появления этой книги в печати, а покуда приветствую Вас на пороге большого литературного поприща.
"Плоды раздумья" у меня уже были (я не пропускаю ни одной Вашей работы).
Русские 40-е и 50-е годы магически воскрешены в Ваших рисунках.
Крепко жму Вашу руку
с искренней любовью
К. Чуковский".
Этого-то я и добивался: "свирепой придирчивости"! И сам беспощадный Чуковский приветствует меня на "пороге большого литературного поприща". Я ликовал, хоть и понимал, что какое там может быть "поприще" на восьмом десятке. Годы не те!..
"Плоды раздумья", упоминаемые в письме, - это книга афоризмов Козьмы Пруткова с моими рисунками, выпущенная издательством "Художник РСФСР". Корней Иванович не держался строгого нейтралитета по отношению к изобразительным искусствам, как иные писатели, он не боялся объявлять о своих симпатиях и антипатиях. Я помню, как он восхищался в издательстве "Academia" рисунками В. Милашевского к "Запискам Пикквикского клуба". Я был удивлен, что он "приметил" мои рисунки к "Оскудению" С. Атавы, книги, загубленной плохой печатью на скверной бумаге и никем никогда не отмеченной. По поводу "Левши" он прислал мне письмо, полное глубокого внимания и интересных, неожиданных для меня мыслей:
"Воображаю, как счастлив был бы Николай Семенович, если бы увидел Вашу книгу - потому что эта книга в такой же мере Ваша, как и его. Вы обнажили ее главную тему: насилие, совершаемое мерзавцами, тупицами и хамами над талантом, над интеллектом, над гением. Как топчут великих людей сапожищами!"
Конечно, если это раскрылось в моих иллюстрациях, то бессознательно, без предвзятого намерения с моей стороны, а вот Чуковский разглядел и объяснил мне самому эту главную тему.
Корнею Ивановичу очень хотелось, чтобы я проиллюстрировал его повесть "Серебряный герб". Я не успел этого сделать. Единственная книга Чуковского, мною проиллюстрированная для Детгиза, - это "Храбрый Персей".
Осенью я ездил к Корнею Ивановичу в санаторий, в Барвиху. Он читал мне начало статьи, жаловался, что работа идет трудно. Зачин в обычном стиле Чуковского - сразу хватает быка за рога. На столе английская книжка сонетов Шекспира.
Мы гуляли по парку, и Корней Иванович затеял игру - угадывать автора стихов. Он прочитал от начала до конца:
О, слезы женские, с придачей
Нервических тяжелых драм!
Вы долго были мне задачей,
Я долго слепо верил вам...
Я угадал:
- Некрасов.
- Загадывайте вы.
- Что бы такое придумать? Ну, хотя бы вот:
Плеть травы сменятся над капищем волненья
И восковой в гробу забудется рука,
Мне кажется, меж вас одно недоуменье
Все будет жить мое, одна моя Тоска.
Мне не пришлось дочитывать, потому что Чуковский подхватил:
Нет, не о тех, увы! кому столь недостойно,
Ревниво, бережно и страстно был я мил...
- Анненский! Но вы тоже, значит, ели в детстве сорочьи яйца?
- Какие сорочьи яйца?
- Ну вот и сплоховал. Это тоже из Некрасова "Кому на Руси жить хорошо". Примета такая: чтобы иметь хорошую память, нужно есть сорочьи яйца.
В ноябре предисловие было наконец закончено. Запись в моем дневнике:
"10.XI. Ездил к К. И. Чуковскому за предисловием. Всего 9 страниц на машинке, К. И. находит, что еще много осталось шероховатостей, которые он надеется выправить в корректуре".
Ну вот, и сам я вступил в девятый десяток своей жизни и знаю теперь, как короток становится день в эти годы и как дорог каждый час рабочего настроения. Оттого теперь с каждым прожитым годом растет моя благоговейная признательность к памяти К. И. Чуковского за все часы наших встреч и за то, что он так расточительно тратил на меня свое дорогое стариковское время.
Он был многолик и многогранен. Поразительна широта его интересов. Он был, в сущности, автодидактом. В последней главе и эпилоге его автобиографической повести "Серебряный герб" мы расстаемся с героем книги на распутье. Он только что сдал экстерном после двух неудачных попыток экзамен на аттестат зрелости, он, научившись по самоучителю английскому языку, читает "Аннабель Ли" и с удивлением убеждается, что понимает почти каждое слово, его рассказ впервые напечатан в одесской газете. Это было в 1901 году. А уже в 1904 году мы читаем его статьи в "Весах" - он пишет об английском художнике Дж. Уотсе, о Ст. Пшибышевском, и среди эрудитов и полиглотов, которыми блистала тогда редакция "Весов", этот юный одессит вовсе не кажется провинциалом, - наоборот, поражает ранней зрелостью своих суждений и изысканностью своих эпиграфов и цитат.
Он учился всю жизнь, но в его учености не было ни капли педантизма, а в житейском поведении ничего от профессорской важности, тяжеловесной маститости. Все художники, рисовавшие на него шаржи, непременно отмечали его непокорные вихры; волосы поредели, но что-то мальчишеское, задорное, неуемное оставалось в нем до самых последних лет его жизни.
Он дожил до преклонного возраста, но умер молодым.
1971
С. Маршак
ПОСЛАНИЕ
75-летнему К. И. Чуковскому от 70-летнего С. Маршака
Корней Иванович Чуковский,
Прими привет мой маршаковский.
Пять лет, шесть месяцев, три дня
Ты пожил в мире без меня,
А целых семь десятилетий
Мы вместе прожили на свете.
Я в первый раз тебя узнал,
Какой-то прочитав журнал,
На берегу столицы невской.
Писал в то время Скабичевский,
Почтенный, скучный, с бородой.
И вдруг явился молодой,
Веселый, буйный, дерзкий критик,
Не прогрессивный паралитик,
Что душит грудою цитат,
Загромождающих трактат.
Не плоских истин проповедник,
А умный, острый собеседник,
Который, книгу разобрав,
Подчас бывает и неправ,
Зато высказывает мысли,
Что не засохли, не прокисли.
Лукавый, ласковый и злой,
Одних колол ты похвалой,
Другим готовил хлесткой бранью
Дорогу к новому изданью.
Ты строго Чарскую судил.
Но вот родился крокодил,
Задорный, шумный, энергичный,
Не фрукт изнеженный, тепличный.
И этот лютый крокодил
Всех ангелочков проглотил
В библиотеке детской нашей,
Где часто пахло манной кашей.
Мое приветствие прими!
Со всеми нашими детьми
Я кланяюсь тому, чья лира
Воспела звучно Мойдодыра.
С тобой справляют юбилей
И Айболит, и Бармалей,
И очень бойкая старуха
Под кличкой "Муха-Цокотуха".
Пусть пригласительный билет
Тебе начислил много лет,
Но, поздравляя с годовщиной,
Не семь десятков с половиной
Тебе я дал бы, друг старинный.
Могу я дать тебе - прости!
От двух, примерно, до пяти...
Итак, будь счастлив и расти!
1957
Вера Панова
ПРОСТОТА И АРТИСТИЧНОСТЬ
Я помню, как десятилетней девочкой прочла "Крокодила" и навсегда пленилась талантом, с каким написана эта сказка. Как позже наткнулась в каком-то альманахе (кажется, в "Шиповнике") на статью К. И. Чуковского об Игоре Северянине и как эта статья разрушила для меня влияние дешевых северянинских "красот" и привила вкус к поэзии высокой и чистой. А потом я читала сказки Чуковского своим детям и внукам.
А один раз, незадолго до его восьмидесятилетия, я побывала у Корнея Ивановича в Переделкине. Видела устроенную им детскую библиотеку и его рабочую комнату и его самого в домашней обстановке, такого молодого и легкого в столь преклонные годы, такого удивительно трудоспособного, такого неожиданного.
Он не был прост в том предельно упрощенном смысле этого слова, в каком иногда любят ханжески похваливать большого человека. Он был слишком артистичен и тонок, чтоб быть банально простым. Проста была обстановка его жизни, прост костюм, прост был доступ к нему людей с их нуждами и просьбами, но не прост он сам. Сколько артистического восхищения было в его добром лице, когда он показывал мне головной убор индейского вождя, великолепное сооружение из голубых и белых птичьих перьев. Он надел этот убор и пощеголял в нем, не рисуясь и не смущаясь, но явно в восторге от столь необыкновенного своего наряда. И прекрасна была доверительность и детская пламенность этого восторга. Он верил, он знал, что люди поймут и разделят с ним его удовольствие от красивого подарка.
Не эта ли человеческая раскрытость больше всего притягивала к нему людей? Не эта ли раскрытость дала ему возможность задумать и совершить такой труд, как книга "От двух до пяти"? И разве не проникнуты прекрасным артистизмом все его детские сказки?
Бутерброд-сумасброд!
Не ходи от ворот!
Какой нужен талант, чтобы столкнуть эти два столь далеких слова "бутерброд" и "сумасброд"? Разве это не подобно громовому столкновению двух поездов? А он это делал играючи. И своим примером учил нас, как это делается.
1972
В. Левик
И ВСЕ ЭТО СДЕЛАЛ ОДИН ЧЕЛОВЕК
Я не могу себе представить, чтобы кто-нибудь, вспоминая Корнея Ивановича, обошел молчанием тот артистизм, то необычайное обаяние, которыми его с такой щедростью одарила природа. И я не перестаю корить себя за то, что при встречах с ним, - правда, эти встречи происходили довольно редко, я не записывал, придя домой, каждое его слово. Он не просто жил, работал, встречался и беседовал с людьми. В разговоре его было столько озорства, лукавства, неожиданности, жесты его были так пластичны, что по временам казалось, будто он не то чтобы разговаривает, гуляет или даже ест, но все время импровизирует какой-то блестящий спектакль. Глядя на него, я вспоминал, как Домье сказал о Бодлере, что "он стал бы великим художником, если бы не предпочел стать великим поэтом". Не так ли Корней Иванович стал бы замечательным актером, если бы не предпочел стать великолепным литератором. Все в нем было отмечено яркой индивидуальностью, выражавшейся, конечно, и в том, что никогда нельзя было предугадать, что он скажет или сделает. Поэтому логически последовательно восстановить в памяти слово его за словом, жест за жестом почти невозможно. Я только помню, какое впечатление свежести и молодости, внимательности и отзывчивости оставалось от общения с этим старым, но не знавшим усталости человеком, давно перешагнувшим тот возраст, когда люди становятся ко всему равнодушными.
Эта отзывчивость удивила меня впервые, когда я прочел в "Литературной газете" то ли в сороковом, то ли в начале сорок первого года в его статье, посвященной искусству перевода, гневные строки по адресу критики, не замечающей моих работ. К тому времени я почти ничего еще не успел напечатать, да и переводом как профессионал занимался сравнительно недавно. Как же он мог среди всех многочисленных трудов заметить меня да еще проявить такую заинтересованность?
Ответ может быть только один: таков был Корней Иванович.
А вот другой пример его необыкновенной отзывчивости. Лет через десять после этой статьи, уже хорошо знакомый с Корнеем Ивановичем, я вернулся из Дубулт, где перевел "Беппо" Байрона. Поехал к К. И. в Переделкино и застал у него Ираклия Андроникова. К. И., как всегда, спросил, что я за последнее время перевел, и, узнав, что "Беппо", немедленно усадил меня читать. Каково же было мое удивление, когда, приблизительно через неделю придя в Гослитиздат, я встречен был как именинник. Сначала никто не верил, что я не знаю, с чем меня поздравляют. Когда же наконец поверили, то послали меня к тогдашнему директору издательства А. К. Котову. Он сначала тоже не поверил в мою невинность, а потом показал мне письмо К. И., начинавшееся словами: "Дорогой Анатолий Константинович! Вчера я слышал новый перевод "Беппо". Автор - Байрон, переводчик - В. Левик. Оба достойны друг друга". К. И. писал Котову, что "Беппо" нужно издать как можно быстрее, и заканчивал письмо словами:
"Сказал - и облегчил душу".
Я не могу назвать ни одного литератора, ни молодого, ни старого, который без всякой просьбы, только по требованию своего бурного, отзывчивого сердца, мог бы так быстро и так горячо и, как понимает читатель, с безудержно преувеличенной похвалой откликнуться на чужое произведение.
Читать ему стихи было истинным наслаждением. Не нужно даже было, чтобы он что-нибудь говорил. Жесты, поощрительные междометия, выражение глаз, то веселых, то лукавых, то внезапно темнеющих, неотрывно внимательных и реагирующих на каждое слово, даже просто положение тела в кресле, меняющееся каждую минуту, - все это так ярко говорило само за себя, что не нуждалось ни в каких разъяснениях.
С удовольствием читать ему стихи можно было сравнить только удовольствие гулять с ним по переделкинским улицам, видеть, как он приветствует детей и взрослых, то задорно, то попросту весело, то с подчеркнутой, не вызывающей доверия почтительностью, и среди шуток, озорства и разных представлений в лицах по временам роняет серьезные и глубокие замечания о жизни, о людях, о литературе.
Но об этих переделкинских прогулках обитатели Переделкина могут рассказать гораздо больше, чем я.
Я уходил от него полный желания работать и на обратном пути в поезде и потом весь вечер внутренне переживал эту встречу.
Он был изумительный рассказчик, перевидал на своем веку громадное количество людей, в том числе наиболее прославленных, и его неистощимая память сохранила все до мельчайших подробностей.
Даже перешагнув через восьмой десяток, Корней Иванович никак не мог освоиться с мыслью, что пора ему остерегаться слишком бурных проявлений своего темперамента. Однажды, едучи к нему в Переделкино, я встретил в поезде знакомую переводчицу. К Чуковскому пошли вместе. Было очень скользко. Придя к нему, мы узнали, что К. И. пошел в гости к соседу-писателю. Пошли туда. Входим в ворота и в полутьме надвигающегося раннего вечера видим вдали высокую фигуру К. И., шагающего навстречу. Окликаем его. Слышим звонкое: "Кто?" Оба называем себя. Корней Иванович издает громкое восклицание и делает на обледеневшей почве пируэт, который под силу только чемпиону конькобежного спорта. Потом еще два шага почти бегом, и Корней Иванович растягивается во весь свой гигантский рост. Он ударился затылком о землю. Потом он долго лежал с сотрясением мозга, к счастью легким. Но я что-то не заметил, чтобы его поведение в дальнейшем изменилось.
Возвращаясь к далекому прошлому, скажу, что знакомство мое с К. И. состоялось при весьма печальных обстоятельствах. Это было в Ташкенте, куда правительство в первый год войны эвакуировало многих писателей с их семьями. Я приехал туда в ноябре, сопровождая моих родных, и застрял там почти до весны. Пока наш поезд чуть не целый месяц тащился, через каждые две-три станции останавливаясь, чтобы пропустить воинские эшелоны, обратный въезд в столицу, отбивавшуюся от наседающего врага, запретили. Здесь, в Ташкенте, я впервые увидел, какое множество добрых дел, не прекращая ни на один день углубленной творческой работы, успевал сделать этот удивительный человек. Тут позаботиться о ребенке, потерявшем родителей, там выхлопотать пособие вдове погибшего на войне или просто умершего незнакомца, устроить эвакуированному какую-нибудь работу или обыкновенный кров над головой...
В 1942 году вернулся в Москву я, а вскоре и Корней Иванович.
Я страшно обрадовался, услышав в телефонной трубке его бодрый и звучный тенор, и немедленно полетел к нему на улицу Горького.
И вот еще один эпизод, свидетельствующий о широте его сердца. "Читайте стихи!" - сказал он после первого обмена приветствиями и уселся против меня в глубокое кресло. Я читал долго и уже не помню что. Вдруг К. И. встал и, не промолвив ни слова, куда-то исчез. Вернувшись, он сказал не допускающим возражений тоном:
- Вы едете со мной в Переделкино!
- Как? Почему? - всполошился я. - Я должен через час принести какую-нибудь еду отцу на работу, в Госбанк! (Напоминаю, что это был 1942 год.)
- Через полтора часа вы будете в городе, ваш отец полчаса подождет.
И мы поехали. В Переделкине К. И. вихрем взлетел на второй этаж, таща меня за руку. Он подвел меня к полкам с книгами.
- Забирайте всех моих английских поэтов, - сказал он повелительно. - Я их вам дарю. У меня они ничего не делают, а вы их приведете в русскую литературу.
Я начал было возражать, но возражать было невозможно. Около сорока книг с помощью шофера были погружены в ту же машину, которой мы приехали, и вместе со мной укатили в Москву.
Конечно, я не мог принять такой подарок. Через некоторое время, накануне ухода в армию, я вернул книги Корнею Ивановичу. Но мои систематические занятия английским языком и переводами английской поэзии начались именно с этого подарка.
А через четверть века я снова был у К. И. в Переделкине. Стояла прохладная осенняя погода, но К. И. принял меня на балконе, закутанный во все теплое. Он чувствовал себя неважно, и в его поведении не было того бодрого юношеского задора, к которому мы все привыкли. Он что-то рассказал из прошлого, послушал несколько стихотворений только что переведенного мною Дю Белле и вдруг спросил:
- Почему вы тогда вернули мне книги?
В ответ я только улыбнулся.
О Корнее Чуковском будут еще много писать, облик его будет становиться для потомства все ярче и многограннее, и я думаю, что его слава, его значение в русской литературе будут еще расти и расти. Писатель, литературовед, общественный деятель, создавший превосходную детскую библиотеку и многому научивший педагогов и специалистов по детской психологии, наконец, человек, сделавший людям столько хорошего, - Корней Иванович Чуковский ждет еще большой, обстоятельной монографии, которая широко и полно осветила бы его жизнь и его творчество.
Можно думать, что такая книга была бы одной из самых интересных даже в многоименной серии "Жизнь замечательных людей".