Письма разных писателей находятся в неодинаковом отношении к их творчеству. Достаточно сопоставить, например, письма Маяковского с их сугубо деловым, почти телеграфным стилем, намеренно анти-эпистолярным, неуловимо-ироническим по отношению к самому жанру, и - письма Блока серьезные, естественно соединяющие разные мотивы: личные, художественные, бытовые. Письма Пастернака - безудержные, лирически раскатистые, как будто разбегающиеся; взрывы признаний, размышлений со сложными ходами ассоциаций. Порой даже кажется, что они обращены к искусству более непосредственно, нежели к самому адресату.
   Чуковский тоже много пишет об искусстве, но его письма прежде всего отличает ярко выраженная "адресатность". Вы читаете их, и возникает эффект присутствия собеседника. Не письмо-сообщение, как у Маяковского, но письмо-общение, беседа, причем Чуковский чаще всего стремится перевести разговор с себя на адресата. И удивительное дело: он, гиперболичный во всем, сразу же резко сбавляет тон, когда пишет о себе. Собою вечно недоволен, просто обижен на себя. А то и вовсе горестно махнет на себя рукой. Вот уж действительно, в его "приглашении к радости" - ни капли самодовольства.
   "Никогда я не замечал в себе никаких особенных способностей (уже не говорю: дарований), - признается он в письме ко мне 3 мая 1957 года. Напротив, пишу я туго, неуверенно, шатко и валко. Я потому и переделываю всякое последующее издание своих книжек, что старое (предыдущее) кажется мне отвратительным. Сейчас корплю над 12-м изд. "От двух до пяти" - именно по этой причине, и как бы мне хотелось написать "Мастерство <Некрасова>" заново, по-другому. "Уолта Уитмена" я переделывал 10 раз - для каждого издания опять и опять. (Неплохо было бы заново написать и это письмо, да ничего не поделаешь!)"
   В конце 1958 года я написал ему, что с наслаждением перечитал его статью о Блоке. На мои похвалы он ответил:
   "Письмо ваше заставило меня сбросить со стола все другие (начатые) рукописи - и снова взяться за "Воспоминания о Блоке", - и как я проклинаю себя, что, общаясь с ним с 1906 г. (у меня есть открытки от него, помеченные 1907 годом), я, как чеховская "Попрыгунья", проворонил его!" (7 декабря 1958 года.)
   Кажется, стремясь к некоему равновесию, Корней Иванович старается все, что он пере-дает знакомым, недо-давать самому себе. "Гипертоник" эмоций в одном случае, он становится "гипотоником" в другом.
   Значит, неверно представлять себе так, что он зовет всех к радости просто потому, что у него душа поет, что он сам постоянно весел и постоянно ясен.
   Вот что он пишет в предисловии к книжке стихов в гослитовской "Библиотеке советской поэзии":
   "Вдруг ни с того ни с сего - при любых обстоятельствах - обычно в летнее время, когда я встречаюсь с детьми больше, чем со взрослыми, я ощущаю напор какой-то мажорной, неожиданной музыки, каких-то радостных ритмов и праздничных слов и становлюсь стихотворцем - на три или четыре часа. Потом стоп! - вся музыка во мне прекращается..." ("Об этой книжке").
   Я думаю, что это относится не только к поэтическому вдохновению, а и к состоянию духа. Стоп! - и вся музыка радости прекращалась, и он снова и снова думал о том, что сделал мало, да и не так, как надо бы.
   Когда он лечился в Барвихе, я приехал его навестить. Нянечка повела его к врачу. Я устроился с книжкой у кабинета врача, очевидно, надолго: мало ли что найдет доктор у человека в таком возрасте... Но буквально через минуту раздается громкий стук - это Корней Иванович ногой отворяет двери и кричит:
   - Пойдем! Здоровому человеку у врача делать нечего!
   И он же, этот веселый Корней Иванович, писал мне, что "немощен и дряхл до позора".
   Его приглашение к радости - верх душевного гостеприимства, извечная формула истинного благородства, рыцарское: пусть плохое и печальное останется при мне, возьми себе доброе и веселое.
   Вот почему Чуковского можно назвать самоотверженно веселым человеком.
   А время бежит, и мы сидим уже не с сыном, а с внуком и читаем нашего любимого "Тюковского". И, конечно, "Крокодила". Есть песнь песней - так это сказка сказок.
   Быки и носороги,
   Слоны и осьминоги,
   Обнимемте друг друга,
   Пойдемте танцевать!
   Весело держать в руках эту книжку с иллюстрациями Ре-Ми и узнавать забытые с далекого детства рисунки: герой Ваня Васильчиков в лучах славы, с саблей, в аккуратненькой курточке, в шапке с опущенными ушами; барбос радостно выпрыгивает из пасти крокодила, живой городовой, как с того света, возвращается тем же манером, на лету отдавая честь и хитро прищуриваясь,
   Утроба крокодила
   Ему не повредила.
   Вот книжка, написанная в соавторстве с самим детским воображением. И то, что барбос, укусивший крокодила в нос, "нехороший барбос, невоспитанный" (так и слышишь знакомые ребенку интонации воспитателя), и то, что доблестный Ваня "без няни гуляет по улицам", - все это незаметно создает атмосферу книги, где ребенок как у себя дома. И крокодил, заморский, экзотический, говорящий даже не по-немецки, а по-турецки, постепенно превращается в своего, здешнего, закадычного "крокодилыча".
   Кончается сказка так же, как чуть ли не все сказки Чуковского, приглашением к балу людей и зверей. Эти сказки не знают середины: либо бармалейские ужасы, угрозы, страсти - либо девятибалльный шторм радости, головокружительная карусель счастья. В каждой строке бурная, набегающая, как волна, музыка, вихревые ритмы, самозабвенно отплясывающие слова - все то, что вдруг раздавалось и вдруг - стоп! - замирало в душе Чуковского, а в книгах осталось навсегда громозвучным тамбур-мажорным, заразительно веселым приглашением к празднику.
   Быки и носороги,
   Слоны и осьминоги,
   Обнимемте друг друга,
   Пойдемте танцевать!
   1974
   В. Каверин
   Я - ДОБРЫЙ ЛЕВ
   1
   Это было в те далекие времена (1921), когда я, девятнадцатилетний студент, был членом маленького литературного общества "Серапионовы братья". Кроме еженедельных чтений мы иногда устраивали вечера, полные неудержимого веселья! Моя молодость сложилась счастливо, но даже в этой счастливой молодости они кажутся чем-то особенным, запомнившимся навсегда. На этих вечерах разыгрывались целые истории - и разыгрывались талантливо, остроумно. Душой этих импровизаций был всегда Лев Лунц, который выступал одновременно и как режиссер, и как конферансье, и как театральный рабочий. Над чем только не смеялись мы - и больше всего над собой. Иные из наших постановок носили названия - "Памятник Михаилу Слонимскому" или "Фамильные бриллианты Всеволода Иванова".
   Но вот уехали Лунц и Всеволод Иванов, наши импровизации потускнели, поблекли. Однако традиции утвердились, и кому-то пришло в голову устроить литературный суд над Корнеем Чуковским. "Суды" мы прежде не устраивали, это была форма заурядная, - где только не устраивались эти "суды"! Один из них над Евгением Онегиным - описан в моем романе "Два капитана".
   Не помню, кто был председателем, - кажется, Илья Александрович Груздев. С большим трудом мы уговорили взять на себя роль защитника Николая Николаевича Пунина, известного деятеля левого искусства. Я взялся выступить как обвинитель и сразу же принялся обдумывать свою речь. Народу собралось много: еще недавно наши "капустники" - так теперь назвали бы эти импровизации - пользовались успехом. Среди зрителей помню Анну Ахматову. Она вошла в темном платье, прямая, неулыбающаяся, и, сказав: "Первые да будут последними", покойно заняла кресло в последнем ряду.
   Председатель объяснил сущность дела: обвиняемый ни словом не обмолвился в печати о сборнике "Серапионовы братья". Он противопоставил Маяковского Ахматовой с очевидным намерением поссорить этих незаурядных поэтов. Оратор краснел, заикался, мямлил, но снисходительная аудитория выслушала его благосклонно. Допросили свидетелей. Один из них запутался в своих длинных показаниях, и меланхолический М. Зощенко, воспользовавшись паузой, неожиданно закончил один из его сложных периодов, придав ему противоположный смысл. В зале засмеялись - в первый и единственный раз. Вечер не удавался.
   Председатель предоставил слово общественному обвинителю, и я сразу же взял какой-то неверный тон с искусственными восклицаниями негодования и возмущения. По какому поводу я негодовал? Чем возмущался? Плетя нечто невразумительное, я уставился на "защитника" - Н. Н. Пунина, - и тут произошло то, о чем я и теперь не могу вспоминать не краснея.
   У Пунина был тик - непроизвольно дергалось веко левого (или правого?) глаза, и мне пришло в голову спросить: почему защитник ежеминутно подмигивает то свидетелям, то судье, то кому-то из публики? Уж нет ли здесь какого-нибудь тайного уговора?
   Помню, что Пунин, слегка растерявшись, начал было что-то объяснять... Но я уже продолжал свою стремительную, бездарную речь.
   Как же вел себя на этом "суде" Корней Иванович? Председателя он слушал с преувеличенным, подчеркнутым, глубоко серьезным вниманием. Мою неловкость по отношению к Пунину он отметил, чуть вздрогнув, подняв брови и как бы извинившись за меня перед ним. Когда некий поэт, известный своей глупостью и могучим телосложением, попросил слова и, ежеминутно пользуясь загадочным словом "синсический" (что можно было понять и как "социалистический", и как "стилистический"), стал упрекать Чуковского за какую-то его старую статью (кажется, о Горьком), Корней Иванович смиренно сложил длинные руки, сделал скорбное лицо и приготовился к закланию. Давно уже всем было ясно, что судить надо не его, а нас - за самодовольство, самонадеянность, за молодое нахальство. Но он, как выяснилось, придерживался противоположного мнения. В заключительной речи он разыграл целую маленькую комедию, покаялся в грехах, попросил снисхождения и воздал должное каждому оратору, отметив, в частности, что "с синсической точки зрения" упрекавший его поэт был совершенно прав.
   2
   Каков он был, этот писатель, известность которого напоминает своей сказочностью его же собственные сказки? Как создался вокруг него целый мир духовных ценностей, бесконечно разнообразный, оригинальный, привлекший внимание великого множества людей - от школьника до известнейших ученых? Как достиг он единства, нерасторжимо соединившего в нем писателя и человека?
   Смысл его жизни заключался в поглощающей преданности литературе. С юных лет он пылко и навсегда влюбился в нее, и эта любовь нашла в его творчестве выражение, удивительное по своей разносторонности. Нечто подвижническое было в неустанности, беспрерывности его работы. Но самому ему, конечно, показалась бы высокопарной такая оценка.
   Литература была для Корнея Ивановича не деянием, а делом, воздухом, которым он дышал, повседневностью - единственной возможностью существования. Он писал медленно, обдумывая каждое слово, без конца возвращаясь к написанному, сопоставляя бесчисленные варианты. И вместе с тем литература была для него делом веселым, счастливым, легким - не потому, что легко написать хорошую книгу, а потому, что без легкости, без чувства счастья он не мог бы ее написать.
   Вот почему он навсегда запомнился всем, кто знал его, человеком общительным, остроумным, громогласным собеседником, любящим и понимающим шутку. Но он был еще и воплощением одушевленной памяти, которая с величайшей свободой рисовала не беглые наброски, а целые картины.
   Разговаривая, рассказывая, слушая собеседника (а Корней Иванович был восприимчивым, внимательным слушателем), он никогда не забывал о времени. Как все большие писатели, он знал, что такое "мертвая хватка работы", прикованность к письменному столу, без которой ничего значительного написать невозможно.
   Не только друзья или знакомые знали раз и навсегда установленный его распорядок рабочего дня. Можно было бы прибавить - и ночи. Он ложился рано и в шестом часу утра уже сидел за столом.
   Почти каждый год появлялись статьи Корнея Ивановича, направленные против канцеляризмов, пошлости, безграмотности, самодовольной тупости, мещанства - и это продолжалось десятилетия. В борьбе за чистоту и богатство русского языка он пускал в ход весь свой грозный арсенал - и насмешку, и яд сарказма, и едкую иронию критика, поседевшего в литературных боях. И с такой же неутомимой последовательностью он приветствовал в литературе все новое, оригинальное, внушающее надежду.
   Могло показаться, что, работая над мемуарами, историко-литературными сочинениями, переводами, он жил как бы в некотором отдалении от нашей литературной жизни. Это было бы ошибочное впечатление. И, может быть, самое поразительное заключалось в том, что, живо интересуясь нашими делами, дискуссиями, литературной борьбой, сегодняшним днем, он никогда не забывал об историческом значении русской литературы. Он был единственным среди нас обладателем необъятного опыта, и его всепонимающие глаза смотрели проницательно-зорко.
   Понимание современности, живое, беспрестанное участие в ней удивительным образом соединялось в Корнее Ивановиче с чувством "вечности" нашей литературы, идущей своим особенным путем почти десять столетий.
   Разумеется, чтобы понять этот путь, надо было стать знатоком и мировой литературы, и он стал им.
   3
   Б. Пастернак в автобиографии "Люди и положения" написал о Льве Толстом ("Новый мир", 1967, № 1), что "он всю жизнь, во всякое время обладал способностью видеть явление в... исчерпывающем выпуклом очерке, как глядим мы только в редких случаях, в детстве или в торжестве большой душевной победы".
   Мысль Пастернака верна не только по отношению к Толстому. У Толстого зоркость детского зрения осталась на всю жизнь, другие писатели воспользовались ею для рассказа о собственном детстве. Лучшая книга Н. Г. Гарина-Михайловского - "Детство Темы". А. Н. Толстой написал "Детство Никиты" - шедевр, в котором русская природа - весна, лето, осень, зима изображена как бы непреднамеренно, мимолетно и вместе с тем удивительно изящно и верно. Для кого написана эта книга - для детей или взрослых?
   Тот факт, что дети создают свой собственный круг чтения, неоспорим. Жюль Верн писал свои знаменитые романы для взрослых. В детскую литературу "скользнули" и заняли прочное место Стивенсон, Гюго, Вальтер Скотт. Не для детей писал Гоголь свои "Вечера на хуторе близ Диканьки", а А. К. Толстой, без сомнения, и думать не думал, что "Князь Серебряный" когда-нибудь станет книгой, которую гимназисты (и я в том числе) получали в награду при переходе из четвертого в пятый класс.
   Но никто с таким постоянством, с такой энергией, в течение десятилетий в теории и на практике не изучал все свойства "детского зрения", как Чуковский. Его книга "От двух до пяти" выдержала более двадцати изданий, и в каждое из них он вносил исправления и прибавления. Он блестяще доказал, что детской литературы - в исключительном смысле - вообще не существует. Сказки Пушкина, басни Крылова, написанные для взрослых, были подхвачены детьми и стали их любимым чтением. "Конек Горбунок" П. В. Ершова был написан для взрослых.
   О стихах Чуковского можно сказать обратное: взрослые подхватили его стихи и сказки, написанные для детей. Они в полном смысле слова стали "всеобщим" чтением. К этому надо прибавить, что Корней Иванович был не только одним из основателей нашей детской литературы. Он создал теорию детской поэзии, показав ее "графичность", ее ритмическую подвижность, ее музыкальное и игровое начала. Но теории не было бы без "Крокодила", "Бармалея", "Мойдодыра". Кто не знает детских стихов и сказок Чуковского? Кто не восхищался их изяществом, звонкостью, простотой? Бесценное дело детской поэзии удалось ему потому, что он первый с высоты своего огромного роста наклонился к ребенку и прислушался к его речи, проник в сущность его интересов. Он понял, что дети должны как бы сами писать для себя, потому что книги взрослых, написанные вне этого открытия, проносятся мимо детского сознания.
   В нем самом навсегда осталось что-то детское - вот почему ему удалось заговорить с детьми на их собственном языке.
   Он, как на сцене, разыгрывал перед детьми их же собственный мир. Вот почему его детские книги не стареют - и никогда не состарятся.
   Через детство проходят все, а детство и книги Корнея Ивановича нерасторжимы.
   4
   Но вот еще одна важная сторона его деятельности: народность.
   В книге "От двух до пяти" он доказал, что русская детская песня была одним из сильнейших средств мудрой народной педагогической практики... "Точно таким же путем возникла и та великая книга, которая у англичан называется "Старуха Гусыня"... Стишки эти просеивались через тысячи сит, прежде чем из них образовался единственный всенародный песенник, без которого немыслимы детские годы английских, шотландских, австралийских, канадских детей" 1. В самом деле, кто мог бы подумать, что стишки, переведенные С. Маршаком:
   Потеряли котятки
   На дороге перчатки
   И в слезах прибежали домой,
   насчитывают более четырех столетий?
   1 К. Чуковский. От двух до пяти. М., Детгиз, 1960, стр. 228.
   Нарочитой бессмыслицей, чудачествами, словесной игрой неисчислимо богат дописьменный русский фольклор и лубочная литература. Но богатство это было едва затронуто до того "ренессанса" двадцатых - тридцатых годов, который неразрывно связан с именами К. Чуковского и С. Маршака. Однако мало было, шагнув через столетия, окинуть все это богатство свободным и широким взглядом. Мало было понять всю своевременность этого "ренессанса", возникшего на взлете молодой советской литературы. Надо было защитить свое открытие от прописной морали, от унылого мещанства, от людей, которые решительно доказывали, что на деревьях не могут расти башмаки ("Чудо-дерево") или что крокодилу нечего делать на Невском проспекте: "Не того мы ждем от наших детских писателей".
   В главе "Лепые нелепицы" Чуковский неопровержимо доказал, что стремление взрослых навязать детям свое, "взрослое" обречено на неудачу, потому что дети сотни лет боролись за свое право быть детьми - и победили.
   Все, что написал для них Чуковский, в сущности, было живым воплощением этой победы. Более того - многие его стихи написаны с такой меткостью, с таким тонким чувством языка, что народ наградил его самой высокой наградой, на которую может рассчитывать писатель: они вошли в язык и сами стали фольклором. Монтер, которого просишь починить электричество, отвечает: "Если могу, помогу", - не подозревая, может быть, что он цитирует "Телефон" Чуковского. Кто из нас не говорил, сетуя на затруднительность своего положения:
   Ох, нелегкая это работа
   Из болота тащить бегемота.
   Можно привести множество подобных примеров. Поэзия Чуковского вышла из фольклора и вернулась в фольклор - счастье, которое достается немногим.
   5
   Доброта его была требовательная, беспощадная. Случалось и мне приносить ему рукописи, которые переписывались заново после его пяти-шести почти на ходу оброненных слов.
   Так случилось и с моей повестью "Школьный спектакль". Готовясь к работе, я рассказывал Чуковскому о своей переписке с педагогами, о сочинениях десятиклассников на "вольную", придуманную мною тему, о поочередных встречах сперва с девочками, потом с мальчиками, учившимися в одной школе. Мы часто разговаривали о преподавании литературы - этот мотив в моей повести был один из главных. Я доказывал Корнею Ивановичу, что с 1936 года, когда была написана его известная статья "Литература и школа", почти ничего не изменилось. Он возражал: выходят в свет образцовые издания классиков, в педвузы молодые люди чаще, чем прежде, идут по призванию. Беда только, что учителя этих будущих учителей зачастую лишены эстетического вкуса, недостаточно образованны и, наконец, просто не любят, а стало быть, и не понимают литературу.
   Но вот повесть была закончена. Я отнес ее Корнею Ивановичу и стал с нетерпением ждать одобрительного отзыва, в котором почему-то почти не сомневался. Однако надолго затянулось мое ожидание. Не утерпев, я заглянул к Чуковскому и попал в неудачную минуту - он собирался в Москву. Разговор, очень короткий, состоялся в передней. Собственно, разговора не было. Надевая шубу, Корней Иванович сказал протяжно, с одобрительным выражением:
   - Лучше такого-то! - Он назвал фамилию. - Гораздо лучше!
   На другой день я снова принялся за повесть и переписал ее от первого до последнего слова. Второй вариант я не показал Чуковскому - магическое влияние его краткой рецензии еще продолжалось. Я посоветовался с Н. Л. Степановым, моим старым другом, и написал третий вариант. Он-то и появился в "Новом мире".
   Почему же слова Чуковского, на первый взгляд одобрительно оценившего повесть, произвели на меня такое сильное впечатление? Потому, что писатель, которого он назвал, напечатал несколько так называемых "школьных повестей", в которых десятиклассники разговаривали с десятиклассницами, как будто ни те, ни другие не имели понятия о том, откуда берутся дети; где все было приблизительно, в меру слащаво и слегка сдвинуто, - чтобы, не задев ни критиков, ни педагогов, осторожно пройти по касательной рядом с острой современной темой. После чтения этих произведений на языке оставался вкус розового мусса.
   Два слова Чуковского не только предостерегли меня от намерения обойти острые углы, но с размаху перечеркнули самую возможность подобного жанра.
   6
   Это был редкий, а может быть, даже единственный случай, когда Чуковский оценил мою работу скупо и мимоходом. Впрочем, он не сомневался в том, что его язвительно-любезная оценка будет правильно понята: иначе он впоследствии вернулся бы к ней.
   Бывало - и почти всегда - совсем по-другому.
   Когда я закончил книгу "Неизвестный друг", состоявшую (в первом варианте) из девяти автобиографических рассказов, Корней Иванович разобрал каждый рассказ в отдельности, причем о достоинствах писал по-русски, а о недостатках (может быть, чтобы смягчить суровость) - по-английски.
   Вот как он отозвался о первом рассказе "Ночные страхи" (сохраняю расположение строк):
   "Чудесное введение, как стихи.
   И в то же время охват всего города - данный в разрозненных мыслях ребенка.
   Странный мир: - Согнал (Пущин) дочь со света.
   - В семье генерала все кончают жизнь самоубийством.
   - Панферов нажил на постройке церкви 100 000 рубл.
   - Сначала молилась, чтобы выпустили...
   - Потом, чтобы не выпускали.
   И все это подчинено ритму.
   But: the boy is coward and neurotic" 1.
   1 Но: мальчик - трус и неврастеник.
   Это не отзыв, это краткий перечень деталей, остановивших внимание критика. Почему выписаны (а иногда и подчеркнуты) именно они, понятно только автору. Картина детской бессонницы понравилась Корнею Ивановичу - в этом не было сомнения. Кстати, он и сам всю жизнь страдал бессонницей. Томление "ночного разума", когда кажется, что весь мир спит, а бодрствуешь только ты один, было ему знакомо. Должно быть, не только я, и он повторял в эти мучительные часы "Ночную думу" Я. Полонского:
   Ты не спишь, блестящая столица.
   Как сквозь сон, я слышу за стеной
   Звяканье подков и экипажей,
   Грохот по неровной мостовой...
   Как больной, я раскрываю очи.
   Ночь, как море темное, кругом.
   И один, на дне осенней ночи,
   Я лежу, как червь на дне морском.
   Где-нибудь, быть может, в эту полночь
   Праздничные звуки льются с хор.
   Слезы льются - сладострастье стонет
   Крадется с ножом голодный вор...
   Но для тех, кто пляшет или плачет,
   И для тех, кто крадется с ножом,
   В эту ночь неслышный и незримый
   Разве я не червь на дне морском?!
   Понятна мне была оценка других цитат из моего рассказа: скажем, истории моей няньки, которая сперва молилась, чтобы ее мужа, укравшего хомуты, выпустили из тюрьмы, а потом, когда у нее "завелся" актер, стала молиться, чтобы мужа не выпускали.
   Но что сказать о нелестном английском заключении? Оно изумило меня.
   О трусости в рассказе нет ни слова. Она угадана.
   ...Мысль о том - не трус ли я? - одна из самых острых, укоряющих мыслей моего детства. Именно она впервые поставила меня лицом к лицу с самим собою. Этот взгляд со стороны (иногда оправдывающий, но чаще осуждающий) через много лет помог мне "быть верным действительности и изображать ее с добрым намерением", как писал Стивенсон. Взгляд со стороны неизменно возвращался ко мне перед лицом решений, грозивших бедой - бедой, от которой нетрудно было ускользнуть, принимая эти решения.
   В цикле, который прочел Корней Иванович, один из последующих рассказов действительно назывался "Трус" - под руководством брата я учился мужеству, подчас с опасностью для жизни. Так, отказавшись от самого понятия "отзыв", Корней Иванович с предельной лаконичностью рассказал мне о своем впечатлении.
   Но вот другие заметки, более пространные, по поводу рассказа "День рождения":
   "Юмор не дойдет.
   Глан - не дойдет.
   Язык - пара пирожных.
   Ирония по отношению к себе - не дойдет.
   Дети говорят услышанное от взрослых.
   Чувство неприкаянности не дойдет.
   Папины усы. Усатый сапожник. Пристав, покручивая усы.
   Усатый часовой. Фидлер с рыжими усами".
   На этот раз Чуковский не воспользовался английским языком, может быть потому, что впечатление было неблагоприятное в целом и не нуждалось в противопоставлении. В заметках, беглых на первый взгляд, поставлен коренной вопрос: верно ли избран жанр?