Страница:
"Диктовки" его были не совсем обычные. Он диктовал по-русски, а мы должны были записывать по-английски. Фразы были странные, например, такие: "Вежливый вор приподнял шляпу и сказал: "Старинные замки лежат во прахе, господин инспектор!"
Казалось, что ему интересней всего дознаться: на что способен каждый из нас? Переводы с английского мы тоже делали очень соревновательно. Он дал нам книжечку с милой английской сказкой о страшном чудовище, которое было вовсе не страшным и поэтому тосковало, что все кругом считают его страшным.
"Трогательная сказка, я ее в молодости очень любил!" И к каждому уроку мы должны были переводить порознь по нескольку страничек. На уроке переводы сравнивались и удачи и неудачи отмечались на полях крестом или минусом. За какой-то удачный оборот он поставил одному из нас сразу три креста. Внук его, присутствовавший при наших занятиях, воскликнул: "У-у-у!" Корней Иванович необычайно обрадовался: "Смотрите, смотрите, он уже за кого-то болеет!" А когда переводы - гораздо чаще - были плохи, он делал выговоры деликатно и весело. "В Сухуми однажды я заметил киоск и на нем вывеску: "Продаются палки". Приехал на следующий год, а вывеска уже новая: "Продажа палочных изделий". Лет через десять я был рад найти этот пример в новом издании "Живого как жизнь"...
Он был очень внимательным, по-товарищески заботливым к каждому литератору. Когда у меня вышла книжка для детей "Герои Эллады", он пришел мне сказать, что "бабы у водоразборной колонки пересказывают мифы" и что это самая лучшая похвала книге. Он очень любил стихи Льва Квитко, и когда я напечатала маленькую книжку о Квитко, Корней Иванович прислал мне такое письмо:
"29/I 58
Переделкино
Дорогая Вера Васильевна!
Сейчас прочитал Вашу книжку о Квитко. Чудесная книжка - благородная, умная. Лучшая книжка этой серии. И мне стало больно, что ни Вас, ни Ив. Игн. я не видел уже целую вечность, что проклятая усталость мешает мне заехать в Лаврушинский, что Вы из-за какой-то изощренной жестокости не хотите поселиться по соседству - в Доме творчества. Если бы Вы знали, как хочется мне увидеться с Вами, Вы приехали бы ко мне в гости - часам к 4-м ежедневно - и посмотрели бы наконец нашу Переделкинскую детскую библиотеку. Пожалуйста, приезжайте.
Сейчас у меня печатаются - в Гослите "Люди и книги" (толстенная скучная книга) и в "Советском писателе" - воспоминания, жидковатые, но правдивые.
Привет Ей!
Целую Вашу руку и жду.
Ваш К. Чуковский".
Я смею думать, что к нашей семье Корней Иванович относился особенно бережно: он любил Халтурина (знал его еще с ленинградской поры), считал его талантливым человеком, бранил за лень, часто советовался с ним; но именно он первый, еще до всех врачей, сказал мне, что Халтурин тяжело болен и не надо его тормошить. А меня он, вероятно, жалел, помня Иришку и Вову, которых я так трагически потеряла. Когда Халтурин заболел в 1964 году, Корней Иванович писал мне:
"Дорогая Вера Васильевна!
Поздравляю Вас с днем 8-го марта - от всей души, с любовью и горячим сочувствием. Лишь недавно я узнал о Ваничкиной болезни - и так как я по себе знаю, какая это мука - страдания близких людей, подумал, что судьба слишком уж безжалостна к Вам - немилосердно наносит удары в одну и ту же рану, не давая Вам очнуться от боли..."
И дальше, словно желая отвлечь меня от горьких дум, он пишет о "наших общих делах" - о библейских рассказах, которые он задумал тогда издать (я пересказала для этого сборника, который пока так и не увидел света, "Иосиф и его братья" и "Суд Соломона").
"И еще, - пишет дальше Корней Иванович, - у меня есть дело. Вы отдали Элле Уинтер мою книгу, верней, мой экземпляр Вашей книги и не возместили своего долга. Между тем Ваша книга мне до зарезу нужна. Дело в том, что ее хочет перевести - не всю, частично (о Гайдаре, о Квитко) - Калифорнийский университет. Они требуют у меня экземпляр, думая, что у нас такие книги залеживаются в книжных магазинах. Одновременно с этим я пишу в Дом детской книги, прося их, чтобы они продали мне два экземпляра Вашей книги. Но если они откажут, придется прибегнуть к Вам. Вашу книгу и еще две-три я намерен переслать через "Международную книгу" или Иностранную комиссию Союза писателей. Сейчас "Международная книга" прислала мне 8 рецензий на американское издание книги "От двух до пяти", 8 рецензий - за два месяца. Это больше, чем написано о русском издании с 1928 года.
Очень заинтересовались там детской советской литературой - под воздействием "От двух до пяти".
Целую Ваши руки
дружески Ваш Корней Чуковский.
Ваничке задушевный привет!"
Кажется, из этих попыток ничего не вышло, но важно, что Корней Иванович хотел мне сказать о них. У меня хранится несколько его открыток и записочек, всегда дружеских и ласковых. Например:
"Смирновой и Халтурину.
Дорогие друзья!
На кого Вы меня покинули? Мне без Вас очень скучно. Даже некого поздравить с Новым годом.
Передайте мой почтительный новогодний привет Зике.
Ваш Корней Чуковский".
Или:
"Дорогая В. В. Я ни в коем случае не слал бы Вам такой высокоидейной открытки (фотография памятника Чернышевскому. - В. С.), если бы не знал, что у Вас есть ученая сестра, которой прошу передать мой низкий поклон и почтительный новогодний привет. Часть этого привета примите сами, часть передайте Ивану Игнатьевичу. Как жалко, что лучшие месяцы Вы проводите вдали от Переделкина. С Вашей стороны это совершенно безнравственно. Мне без Вас скучно. Приезжайте скорее. Обнимаю всех троих.
Ваш Чуковский".
Как-то в письме Халтурину, где он уверял его в своей любви, Корней Иванович приписал: "А Веру Васильевну я привык любить со всеми ее сестрами, племянницами, кузинами". И в самом деле - он знал весь "смирновский клан", часто гостивший у меня на даче. Одной из моих "кузин", А. М. Смирновой, он подарил книжку "Серебряный герб" с такой надписью:
Как летом приятна нарзанная ванна,
Так мне, окаянному, Анна желанна.
Он много лет разыгрывал влюбленного в мою младшую сестру: гуляя с ней по снежной нашей аллее, рисовал на снегу пронзенное сердце и писал по-английски объяснения в любви; в письмах ко мне не забывал передать "поклон Ей". А на книжке Уитмена, подаренной ей, он написал такое стихотворение:
О сердце робкое, не выдай
Ты тайны сладостной моей:
Пленен прелестной Зинаидой
Безумный пламенный Корней.
Без Зинаиды я тоскую
И к Герцену ее ревную 1,
И горько плачу, что она
Навеки Энгельсу верна.
Я и Белинскому завидую:
И день и ночь так близок он
С моею милой Зинаидою
Счастливейший Виссарион!!
Корней Чуковский,
27/II-67 года.
1 Моя сестра - философ и работала в то время над диссертацией о Герцене.
Несмотря на добрые отношения Корнея Ивановича ко мне и к моей семье, мне долгое время казалось, что он не принимает меня всерьез как критика. Когда вышел первый мой сборник статей в 1956 году, я послала ему книгу с письмом, в котором высказала свои сомнения в том: имею ли я право заниматься критикой. И вот что он мне ответил.
"Дорогая Вера Васильевна!
Помимо всех прочих талантов - критику требуются два:
1. Талант понимания, чуткость, то, что называется вкус (в широком смысле слова).
2. Талант выражения: умение заразить читателя своим восприятием особенностей данного автора (выражаюсь я коряво, но думаю, что Вы не взыщете).
Нет критика, у которого оба эти таланта всегда, при всех обстоятельствах, совпадали бы. У Белинского, когда он бранил Шевченко, порицал сказки Пушкина и т. д., второй талант преобладал над первым: блеск изложения выше вкуса. У Михайловского, когда он из года в год гвоздил Чехова, - тоже. У Аполлона Григорьева, когда он писал об Островском, первый талант был значительно выше второго.
У Вас второй талант преобладает над первым, когда Вы пишете об Извековских романах Федина и о сочинениях Ермилова, и оба таланта гармонически сливаются, когда Вы пишете о Квитко, Маршаке, Станиславском, о Гайдаре, о Борисе Житкове, Каверине. Сочетание этих обоих талантов и делает Вашу книгу прочной - не однодневкой, а многолетним растением; именно благодаря этому сочетанию, книга Ваша выделяется из всех критических книг и, я уверен, будет жить и в шестидесятых и в семидесятых годах". (Подчеркнуто К. И.)
Талант у Вас есть - изощренный, отточенный; есть умение писать интересно, "увлекательно", но Вы правы - мешает Вам недостаточная уверенность в себе, робость - и недоверие к читателю. Вы ориентируетесь не на понимающего, тонкого, проницательного читателя, а на среднего слушателя Литинститута. Но, может быть, так и нужно. Что же касается робости - это качество скоро пройдет, т. к. Вы скоро почувствуете, что наконец-то нашли свое подлинное призвание. Я люблю и Ваши "Мифы", и рассказ "Два сердца", но книгу "О литературе и театре" считаю Вашей высшей ступенью. Не сомневаюсь, что скоро потребуется второе издание книги..."
Впрочем, кончает он и это (такое важное для меня в то время) письмо опять полушутя-полусерьезно, вспоминая сестру:
"Странное дело: всякий раз, когда, читая новое издание Герцена, я наталкиваюсь на имя Вашей сестры, у меня ёкает сердце - 75-летнее сердце, словно
Близ медлительного Нила, там, где озеро Мерида,
в царстве пламенного Ра,
Ты (т. е. она) давно меня любила, друг, царица и сестра,
И клонила пирамида тень на наши вечера.
Халтурину - привет и любовь!
Ваш К. Чуковский
15 ноября 1956 г."
* * *
Особенно мы сблизились с Корнеем Ивановичем, когда стали жить в Переделкине постоянно. В хорошую погоду мы виделись чуть не каждый день на прогулках. Часто он появлялся у нашей калитки, стуча в нее палкой и возглашая громко - на всю улицу: "Ваничка! Где вы? Идем гулять?" Иногда мы встречали его на улице Серафимовича с целой свитой местных жителей или приезжих, и пройти мимо нельзя было, он требовал, чтобы мы присоединились к шествию. И всегда он был центром этой толпы - что-нибудь рассказывал из своих давних встреч с писателями, издателями и всякими знаменитыми людьми, рассказывал подробно, весело, иногда довольно зло, но при этом всегда немного загадочно, чтобы слушатели не знали, точно ли так все было, или он что-то выдумывал. Вероятно, порой он озорничал, как мальчишка, и, одурачивая нас, забавлялся.
Часто мы ходили с ним до железнодорожной насыпи: он очень любил следить за проходившими поездами, загадывал что-то и ждал, что пройдет - товарный или электричка - и по-детски радовался, когда угадывал верно.
Однажды, когда мы так гуляли, он все время говорил стихами - шуточными, конечно:
Вот милая скамеечка,
Мы сядем на нее,
И добрая евреечка
Нам принесет питье...
А когда мы возвращались и были уже около его дачи, оп вдруг проговорил:
И понесут по улице
Мой длинный-длинный гроб.
И спросят вас прохожие:
- А кто такой усоп?
мне даже холодно стало вдруг от такого "экспромта".
Вообще же Корней Иванович не любил печальных воспоминаний и дум и старался отгораживаться от них шутками и прибаутками. Когда у Халтурина был первый инсульт и плохо действовала правая рука, Корней Иванович, навещая его, шутил: "Ваничка, вы должны показать мне кукиш - тогда я поверю, что вы поправляетесь". И веселился вовсю, когда Халтурин смог это сделать.
Корней Иванович не любил праздничного застолья, никогда не удавалось его затащить к нам обедать или пить чай, даже на "юбилей" мой он пришел только на другой день. Принес в подарок бутылку французского шампанского, но сам никогда не пил. Он любил привести к нам своих посетителей, самых разных и неожиданных: то привел целую стайку ленинградских молодых литературоведов (они запечатлели его вместе с Халтуриным на очень выразительной фотографии), то внучку Леонида Андреева, приехавшую из Америки, то призывал нас слушать заезжего американского профессора, который путешествовал по нашей стране с гитарой и всякими песенками; то мы смотрели, как целый автобус маленьких японцев высадился у него перед дачей и наводнил двор. Можно было только дивиться: как он не уставал? Как мог выносить такое количество чужих, незнакомых людей?
Присматриваясь, я видела, что хотя на этих встречах очень шумно и он, как актер, "дает представление", - но мне вдруг показалось, что между ним и этими людьми (может быть, и всеми людьми) - словно легкая, невидимая стеклянная перегородка, сквозь которую не проходят ни эмоции, ни не нужные ему речи, ни случайная пошлость: он давал людям любоваться собой, развлекал их, а сам оставался наедине с собой - от того и не уставал от людского натиска.
Иногда Корней Иванович затаскивал нас к себе и читал нам статьи, которые готовил для собрания сочинений. Я помню, как он читал нам про свои встречи с Короленко, с Леонидом Андреевым. Чтения эти всегда сопровождались устными подробностями и дополнениями. Мнения нашего он никогда не спрашивал - ему достаточно было впечатления, которое он видел при чтении.
Он никогда не говорил со мной о статьях, которые я о нем писала. Но я чувствовала, что опять, как в 1936 году, он был "не согласен" кое в чем со мной, но спорить не хотел. У меня же и его стихи для детей, и его статьи (например, о Чехове), и он сам вызывали порой противоречивые мысли и чувства. Но за тридцать с лишним лет дружбы я убедилась, что не любить его нельзя - он, как ребенок, огорчился бы, если бы его не любили. Иногда его охота позлословить (литераторская привычка) раздражала меня, я порывалась уйти, чтобы не слышать таких разговоров, но он всегда замечал это, не отпускал меня и легко добивался того, что насмешит меня, и развеселит, и снимет неприятное ощущение.
Мне очень нравилось в нем полное отсутствие интереса к житейским благам. Он до удивительности мало ел и, кажется, был равнодушен к изысканным блюдам, никогда не пил вина (хотя для гостей у него всегда был запас вин), был неприхотлив в одежде, хотя на нем все казалось элегантным благодаря его стройности и манере держаться. Иногда только, когда ему дарили какое-нибудь особенное кашне или меховой "нагрудник", чтобы не простужал горло в холод, он, как ребенок, спешил похвалиться подарком и усиленно его демонстрировал. Его "наряжали", и он по-детски веселился.
Когда-то мне пришлось прочесть старый одесский дневник Чуковского 1901 год. Этот дневник почему-то оказался в "Пенатах" Репина и вместе с другими бумагами попал в архив Академии художеств. Начальницей архива была в то время моя двоюродная сестра А. М. Смирнова. Так как на дневнике не было никаких "опознавательных" обозначений, то она попросила меня и Халтурина выяснить, что это такое. Мы без труда установили, что дневник принадлежит Чуковскому, уговорили сестру изъять его из репинских бумаг, ибо он не имел к ним никакого отношения, и впоследствии дневник был возвращен Корнею Ивановичу, которому мы о нем рассказали.
Я просматривала этот дневник с большим волнением: так интересно было почувствовать юношу Чуковского, его занятия, окружение, его тогдашние мысли. Наряду с конспектами прочитанных книг (довольно обычных для времени и возраста), наряду с черновиком "сочинения", написанного по заказу ученицы епархиального училища, были заметки о болезни матери, о том, что подаренные ею в день рождения три рубля пришлось отдать Борису Житкову, которому они были очень нужны, и полные смятения и всяческих сомнений строки о первой любви, о встречах на какой-то заветной скамейке и о том, как ему тяжко посещать любимую дома, в гостиной с мягкой мебелью, со всеми атрибутами провинциальной буржуазной квартиры... Очень тронул меня страстный "обет", данный самому себе (очевидно, вырвавшийся из души после посещения этой квартиры): никогда не иметь мягкой мебели, гостиной, шелковых абажуров. Мне вспомнилось это потому, что этот свой юношеский обет Корней Иванович выполнял всю жизнь, - во всяком случае, в отношении себя самого. Две комнаты в верхнем этаже его дома, где он жил и работал столько лет, радовали какой-то монументальной простотой: огромный диван в полотняном чехле, большой стол, за которым удобно было работать, множество книг - и много... игрушек. Игрушки ему присылали, кажется, со всего света поклонники его таланта, и он, как дитя, забавлялся ими. А на столе стояло "чудо-дерево", на нем росли башмачки всех цветов и фасонов - подарок ребят, которые сами все это сделали. Книги и игрушки - вот было единственное украшение этой просторной, очень светлой и совсем простой комнаты. И сам он чувствовал себя здесь хорошо и свободно - и когда работал за этим большим столом, и когда принимал здесь своих друзей, - легкий, стройный, громкоголосый, полный веселого доброжелательства.
Но, конечно, лучше всего, обаятельнее, человечнее он бывал с детьми. Я видела его множество раз с детьми - и на утренниках "Недели детской книги" в Колонном зале Дома Союзов, когда он выступал перед многочисленной и разновозрастной детской аудиторией, как великолепный актер, покоряя ребят звучным голосом и пластичностью движений, и на "кострах" в Переделкине, где он веселился с малышами, глядя, как разгорается огромный костер, полный сосновых шишек, которые взимались с каждого приходящего; видела и на прогулках, когда ребятишки из деревенских домов, узнав его, бежали к нему со всех ног потрогать его - и он умел приласкать каждого, даже самого замурзанного, умел говорить с ними, остановившись ненадолго, как-то поиграть с ними, подбросить вверх какого-нибудь озорника (у него было пристрастие к озорникам), взять на руки еле ковыляющего малыша. Он был удивительно крепким, сильным, правда, уже не в последние годы. Мне запомнилась чудесная сценка, которой я была свидетельницей: у себя в саду Корней Иванович учил маленького сына Аркадия Райкина (теперь он уже актер) лазить по деревьям. Он поднял мальчика и поставил его на первый большой сук. "Ну, теперь лезь дальше сам". Мальчик медлил, поглядывая с опаской вниз, на нас. "Ну, что же ты?" - спросил Корней Иванович. "Страшновато", - смущенно признался мальчик. "Не вижу ничего страшного", - сказал Корней Иванович, подошел близко к дереву и, держась за ствол, стал показывать малышу, на какие ветки лучше ступать, какие крепче, надежнее. "Ты на нас не смотри, - говорил он, - ты вверх смотри, куда лезть. А когда захочешь спуститься - прыгай, я буду здесь и тебя поймаю". Мальчик повеселел и старательно полез вверх. И какое у него было сияющее личико, когда он, взобравшись довольно высоко, уселся на ветке и гордо посмотрел на нас. Корней Иванович широко развел руки и сказал: "Теперь прыгай, я тебя поймаю". Но мальчик сказал: "Я сам. Я теперь знаю, на какие ветки надо становиться", - и благополучно слез с дерева. "Вот видишь это совсем просто, - сказал Корней Иванович. - Ничего страшного". А сам подмигнул мне весело. Это был прирожденный талант воспитателя, настоящий "детский праздник", о каком говорил Белинский, мечтая о будущем детском писателе.
Корней Иванович рассказывал мне, что во время войны, живя в Ташкенте, он вместе с Екатериной Павловной Пешковой помогал разыскивать родных детям, эвакуированным из мест, занятых немцами, и сколько тут было трогательных случаев - чудесных находок, печальных узнаваний, трагических ошибок! Веселый, лукавый, иронический Корней Иванович Чуковский даже не мог удержаться от слез, рассказывая об этом.
Мы знаем Чуковского - замечательного критика и литературоведа, создавшего свой стиль в этом труднейшем жанре литературы, сделавшего целый ряд открытий в истории русской литературы; в его собрании сочинений критические исследования и увлекательные мемуары занимают гораздо больше места, чем стихи и проза, написанные им для детей. Но он многое сделал для детской литературы, и дети при жизни Корнея Ивановича так убежденно и страстно присвоили его себе, что имя "Чуковский" казалось принадлежащим прежде всего детям, а уж затем нам, взрослым. Теперь, хотя известная всему миру переделкинская дача уже опустела, она стихийно стала музеем, куда приходят вспомнить о нем, и будущим поколениям остались его книги, остался незабываемый голос, записанный на пленку, остались фильмы, запечатлевшие его, и спектакли в детском театре.
А я радуюсь, что мне посчастливилось знать его тридцать семь лет, и мне вспоминаются еще многие-многие встречи, разговоры, которые невозможно все рассказать здесь.
1974
В. Берестов
СОВСЕМ НЕДАВНО БЫЛ КОРНЕЙ ИВАНОВИЧ...
В истории, которую я собираюсь рассказать, все держится на честном слове.
Если бы двоюродный брат Коля Похиалайнен, единственный тогда критик и читатель моих стихов, поражавший меня своей начитанностью, одухотворенностью, а также тем, что он был в кого-то влюблен и полон неведомых мне переживаний, не взял с автора этих строк честного слова, я бы ни за что не осмелился подойти к Корнею Ивановичу и показать ему свои полудетские сочинения.
Случилось это так.
В мае 1942 года в читальне Ташкентского дворца пионеров, куда я ходил, чтобы упиваться Байроном, Жуковским, Диккенсом и Гюго, появилось объявление о предстоящей встрече читательского актива с писателем-орденоносцем К. И. Чуковским. В программе - чтение и обсуждение его новой сказки.
Вернувшись домой, я сообщил об этом двоюродному брату, ученику восьмого класса и редактору газеты с французским названием "Le Rayon" ("Луч"). Газета (сложенный вдвое тетрадный листок) заполнялась краткими пересказами сводок Совинформбюро, откуда мы брали только хорошие новости, афоризмами великих людей, Колиными историческими изысканиями, моими стихами и переводами из Гёте. (Не помню, чем меня не устраивал классический перевод Жуковского, но я счел необходимым заново перевести "Лесного царя".)
Редактор (он всегда был деликатен со мной, шестиклассником, и не подчеркивал разницы в возрасте) на сей раз был неумолим:
- Дай честное слово, что покажешь стихи Чуковскому!
Коля раздобыл где-то две желтых среднеазиатских морковки, и, откусывая их мельчайшими дольками, чтобы продлить наслаждение, мы несколько часов бродили по зеленому, цветущему Ташкенту. Двоюродный брат не переставал убеждать, уговаривать, упрашивать, требовать и наконец так вымотал меня и парализовал мою волю, что я неожиданно для себя дал роковое честное слово и понял: все кончено, обратного пути нет.
И вот передо мной камышинка с воткнутым в ее мякоть пером № 86 (такие тогда были ручки), чернильница-непроливайка с почти не разбавленными фиолетовыми чернилами (собственность редакции) и весь запас чистой бумаги, предназначенной для издания газеты с французским названием.
Я сложил листки уже не вдвое, а вчетверо. Вышла книжечка малого формата. Оставалось только мельчайшим, выработанным за войну экономным почерком заполнить ее от начала до конца.
Из тайника, о котором не должна была знать ни одна душа, даже Коля, то есть из норы какого-то зверя в углу нашей глинобитной комнатенки, были извлечены рукописи. Впервые в жизни мне предстояло составить сборник стихов да еще для такого читателя. Как и следует любителю классики, я расположил стихи в хронологическом порядке. Стихи для детей, то есть для моего младшего брата Димы и Колиного братишки Володи, я в сборник не включил, полагая, что они уступают сказкам Чуковского и вряд ли его заинтересуют, переводы тоже. Были отобраны лишь баллады о доблестях древних славян и средневековых шотландцев, философские стихи о смерти и о смысле жизни, пейзажи старого Ташкента и моей Калуги, по которой я тосковал в эвакуации, и, конечно же, стихи о войне. Теперь все было как у классиков, если не считать столь зияющего пробела, как полное отсутствие любовной лирики.
Я начал уже переписывать стихи в книжечку, но с ужасом подумал, кто будет их завтра читать.
Коля исчез. Он догадывался: вместо того чтобы переписывать стихи для Чуковского (как будто Корней Иванович их ждет не дождется), я, разумеется, начну самым жалким образом вымогать назад свое честное слово. Взрослые были на работе. Зато маленький Володя что-то пронюхал и от волнения сам сочинил стихи, адресованные прямо Чуковскому:
Милый, милый мой Корней!
Для меня ты всех милей.
Жму тебя со всего духу
За твою "Муху-Цокотуху"!
Совсем недавно и я точно так же относился к Корнею Ивановичу. Но сейчас все было иначе. Ведь я уже видел и слышал Чуковского (мальчик, любящий литературу, оказавшись в одном городе с Чуковским, как я полагаю, не мог не встретить Корнея Ивановича, - во всяком случае, вероятность такой встречи была очень высокой). С молчаливой стайкой ребятишек я провожал его по улице Хамзы к трамвайной остановке Ходра, когда он возвращался домой после выступления в нашей школе № 42 имени Чапаева.
Был последний день сорок первого года. Приближалась новогодняя ночь без елок, угощений и даже без снега. Возле каждого фонаря мы обгоняли Корнея Ивановича и заглядывали ему в лицо. Я ухитрился даже дотронуться до рукава его пальто.
Мы почему-то ждали, что писатель сейчас пошутит, скажем, так, как пошутил Горький, о котором он рассказывал у нас в школе. (Алексей Максимович, увидев малыша поздней ночью в вестибюле гостиницы, урезонил его таким стишком:
Даже кит
Ночью спит!)
Но лицо Чуковского было усталым и скорбным. Мы не знали, что один из его сыновей в это время защищал осажденный Ленинград, а другой погиб в московском ополчении.
И все же нельзя сказать, что Корней Иванович не замечал нас. Наоборот. Стоило нам оказаться в свете фонаря, и он заглядывал в наши лица, присматривался к одежде, к манере себя вести и, видимо, сравнивал нас с теми ребятишками, которые шумными, очарованными толпами провожали его с подобных выступлений до 22 июня 1941 года.
Казалось, что ему интересней всего дознаться: на что способен каждый из нас? Переводы с английского мы тоже делали очень соревновательно. Он дал нам книжечку с милой английской сказкой о страшном чудовище, которое было вовсе не страшным и поэтому тосковало, что все кругом считают его страшным.
"Трогательная сказка, я ее в молодости очень любил!" И к каждому уроку мы должны были переводить порознь по нескольку страничек. На уроке переводы сравнивались и удачи и неудачи отмечались на полях крестом или минусом. За какой-то удачный оборот он поставил одному из нас сразу три креста. Внук его, присутствовавший при наших занятиях, воскликнул: "У-у-у!" Корней Иванович необычайно обрадовался: "Смотрите, смотрите, он уже за кого-то болеет!" А когда переводы - гораздо чаще - были плохи, он делал выговоры деликатно и весело. "В Сухуми однажды я заметил киоск и на нем вывеску: "Продаются палки". Приехал на следующий год, а вывеска уже новая: "Продажа палочных изделий". Лет через десять я был рад найти этот пример в новом издании "Живого как жизнь"...
Он был очень внимательным, по-товарищески заботливым к каждому литератору. Когда у меня вышла книжка для детей "Герои Эллады", он пришел мне сказать, что "бабы у водоразборной колонки пересказывают мифы" и что это самая лучшая похвала книге. Он очень любил стихи Льва Квитко, и когда я напечатала маленькую книжку о Квитко, Корней Иванович прислал мне такое письмо:
"29/I 58
Переделкино
Дорогая Вера Васильевна!
Сейчас прочитал Вашу книжку о Квитко. Чудесная книжка - благородная, умная. Лучшая книжка этой серии. И мне стало больно, что ни Вас, ни Ив. Игн. я не видел уже целую вечность, что проклятая усталость мешает мне заехать в Лаврушинский, что Вы из-за какой-то изощренной жестокости не хотите поселиться по соседству - в Доме творчества. Если бы Вы знали, как хочется мне увидеться с Вами, Вы приехали бы ко мне в гости - часам к 4-м ежедневно - и посмотрели бы наконец нашу Переделкинскую детскую библиотеку. Пожалуйста, приезжайте.
Сейчас у меня печатаются - в Гослите "Люди и книги" (толстенная скучная книга) и в "Советском писателе" - воспоминания, жидковатые, но правдивые.
Привет Ей!
Целую Вашу руку и жду.
Ваш К. Чуковский".
Я смею думать, что к нашей семье Корней Иванович относился особенно бережно: он любил Халтурина (знал его еще с ленинградской поры), считал его талантливым человеком, бранил за лень, часто советовался с ним; но именно он первый, еще до всех врачей, сказал мне, что Халтурин тяжело болен и не надо его тормошить. А меня он, вероятно, жалел, помня Иришку и Вову, которых я так трагически потеряла. Когда Халтурин заболел в 1964 году, Корней Иванович писал мне:
"Дорогая Вера Васильевна!
Поздравляю Вас с днем 8-го марта - от всей души, с любовью и горячим сочувствием. Лишь недавно я узнал о Ваничкиной болезни - и так как я по себе знаю, какая это мука - страдания близких людей, подумал, что судьба слишком уж безжалостна к Вам - немилосердно наносит удары в одну и ту же рану, не давая Вам очнуться от боли..."
И дальше, словно желая отвлечь меня от горьких дум, он пишет о "наших общих делах" - о библейских рассказах, которые он задумал тогда издать (я пересказала для этого сборника, который пока так и не увидел света, "Иосиф и его братья" и "Суд Соломона").
"И еще, - пишет дальше Корней Иванович, - у меня есть дело. Вы отдали Элле Уинтер мою книгу, верней, мой экземпляр Вашей книги и не возместили своего долга. Между тем Ваша книга мне до зарезу нужна. Дело в том, что ее хочет перевести - не всю, частично (о Гайдаре, о Квитко) - Калифорнийский университет. Они требуют у меня экземпляр, думая, что у нас такие книги залеживаются в книжных магазинах. Одновременно с этим я пишу в Дом детской книги, прося их, чтобы они продали мне два экземпляра Вашей книги. Но если они откажут, придется прибегнуть к Вам. Вашу книгу и еще две-три я намерен переслать через "Международную книгу" или Иностранную комиссию Союза писателей. Сейчас "Международная книга" прислала мне 8 рецензий на американское издание книги "От двух до пяти", 8 рецензий - за два месяца. Это больше, чем написано о русском издании с 1928 года.
Очень заинтересовались там детской советской литературой - под воздействием "От двух до пяти".
Целую Ваши руки
дружески Ваш Корней Чуковский.
Ваничке задушевный привет!"
Кажется, из этих попыток ничего не вышло, но важно, что Корней Иванович хотел мне сказать о них. У меня хранится несколько его открыток и записочек, всегда дружеских и ласковых. Например:
"Смирновой и Халтурину.
Дорогие друзья!
На кого Вы меня покинули? Мне без Вас очень скучно. Даже некого поздравить с Новым годом.
Передайте мой почтительный новогодний привет Зике.
Ваш Корней Чуковский".
Или:
"Дорогая В. В. Я ни в коем случае не слал бы Вам такой высокоидейной открытки (фотография памятника Чернышевскому. - В. С.), если бы не знал, что у Вас есть ученая сестра, которой прошу передать мой низкий поклон и почтительный новогодний привет. Часть этого привета примите сами, часть передайте Ивану Игнатьевичу. Как жалко, что лучшие месяцы Вы проводите вдали от Переделкина. С Вашей стороны это совершенно безнравственно. Мне без Вас скучно. Приезжайте скорее. Обнимаю всех троих.
Ваш Чуковский".
Как-то в письме Халтурину, где он уверял его в своей любви, Корней Иванович приписал: "А Веру Васильевну я привык любить со всеми ее сестрами, племянницами, кузинами". И в самом деле - он знал весь "смирновский клан", часто гостивший у меня на даче. Одной из моих "кузин", А. М. Смирновой, он подарил книжку "Серебряный герб" с такой надписью:
Как летом приятна нарзанная ванна,
Так мне, окаянному, Анна желанна.
Он много лет разыгрывал влюбленного в мою младшую сестру: гуляя с ней по снежной нашей аллее, рисовал на снегу пронзенное сердце и писал по-английски объяснения в любви; в письмах ко мне не забывал передать "поклон Ей". А на книжке Уитмена, подаренной ей, он написал такое стихотворение:
О сердце робкое, не выдай
Ты тайны сладостной моей:
Пленен прелестной Зинаидой
Безумный пламенный Корней.
Без Зинаиды я тоскую
И к Герцену ее ревную 1,
И горько плачу, что она
Навеки Энгельсу верна.
Я и Белинскому завидую:
И день и ночь так близок он
С моею милой Зинаидою
Счастливейший Виссарион!!
Корней Чуковский,
27/II-67 года.
1 Моя сестра - философ и работала в то время над диссертацией о Герцене.
Несмотря на добрые отношения Корнея Ивановича ко мне и к моей семье, мне долгое время казалось, что он не принимает меня всерьез как критика. Когда вышел первый мой сборник статей в 1956 году, я послала ему книгу с письмом, в котором высказала свои сомнения в том: имею ли я право заниматься критикой. И вот что он мне ответил.
"Дорогая Вера Васильевна!
Помимо всех прочих талантов - критику требуются два:
1. Талант понимания, чуткость, то, что называется вкус (в широком смысле слова).
2. Талант выражения: умение заразить читателя своим восприятием особенностей данного автора (выражаюсь я коряво, но думаю, что Вы не взыщете).
Нет критика, у которого оба эти таланта всегда, при всех обстоятельствах, совпадали бы. У Белинского, когда он бранил Шевченко, порицал сказки Пушкина и т. д., второй талант преобладал над первым: блеск изложения выше вкуса. У Михайловского, когда он из года в год гвоздил Чехова, - тоже. У Аполлона Григорьева, когда он писал об Островском, первый талант был значительно выше второго.
У Вас второй талант преобладает над первым, когда Вы пишете об Извековских романах Федина и о сочинениях Ермилова, и оба таланта гармонически сливаются, когда Вы пишете о Квитко, Маршаке, Станиславском, о Гайдаре, о Борисе Житкове, Каверине. Сочетание этих обоих талантов и делает Вашу книгу прочной - не однодневкой, а многолетним растением; именно благодаря этому сочетанию, книга Ваша выделяется из всех критических книг и, я уверен, будет жить и в шестидесятых и в семидесятых годах". (Подчеркнуто К. И.)
Талант у Вас есть - изощренный, отточенный; есть умение писать интересно, "увлекательно", но Вы правы - мешает Вам недостаточная уверенность в себе, робость - и недоверие к читателю. Вы ориентируетесь не на понимающего, тонкого, проницательного читателя, а на среднего слушателя Литинститута. Но, может быть, так и нужно. Что же касается робости - это качество скоро пройдет, т. к. Вы скоро почувствуете, что наконец-то нашли свое подлинное призвание. Я люблю и Ваши "Мифы", и рассказ "Два сердца", но книгу "О литературе и театре" считаю Вашей высшей ступенью. Не сомневаюсь, что скоро потребуется второе издание книги..."
Впрочем, кончает он и это (такое важное для меня в то время) письмо опять полушутя-полусерьезно, вспоминая сестру:
"Странное дело: всякий раз, когда, читая новое издание Герцена, я наталкиваюсь на имя Вашей сестры, у меня ёкает сердце - 75-летнее сердце, словно
Близ медлительного Нила, там, где озеро Мерида,
в царстве пламенного Ра,
Ты (т. е. она) давно меня любила, друг, царица и сестра,
И клонила пирамида тень на наши вечера.
Халтурину - привет и любовь!
Ваш К. Чуковский
15 ноября 1956 г."
* * *
Особенно мы сблизились с Корнеем Ивановичем, когда стали жить в Переделкине постоянно. В хорошую погоду мы виделись чуть не каждый день на прогулках. Часто он появлялся у нашей калитки, стуча в нее палкой и возглашая громко - на всю улицу: "Ваничка! Где вы? Идем гулять?" Иногда мы встречали его на улице Серафимовича с целой свитой местных жителей или приезжих, и пройти мимо нельзя было, он требовал, чтобы мы присоединились к шествию. И всегда он был центром этой толпы - что-нибудь рассказывал из своих давних встреч с писателями, издателями и всякими знаменитыми людьми, рассказывал подробно, весело, иногда довольно зло, но при этом всегда немного загадочно, чтобы слушатели не знали, точно ли так все было, или он что-то выдумывал. Вероятно, порой он озорничал, как мальчишка, и, одурачивая нас, забавлялся.
Часто мы ходили с ним до железнодорожной насыпи: он очень любил следить за проходившими поездами, загадывал что-то и ждал, что пройдет - товарный или электричка - и по-детски радовался, когда угадывал верно.
Однажды, когда мы так гуляли, он все время говорил стихами - шуточными, конечно:
Вот милая скамеечка,
Мы сядем на нее,
И добрая евреечка
Нам принесет питье...
А когда мы возвращались и были уже около его дачи, оп вдруг проговорил:
И понесут по улице
Мой длинный-длинный гроб.
И спросят вас прохожие:
- А кто такой усоп?
мне даже холодно стало вдруг от такого "экспромта".
Вообще же Корней Иванович не любил печальных воспоминаний и дум и старался отгораживаться от них шутками и прибаутками. Когда у Халтурина был первый инсульт и плохо действовала правая рука, Корней Иванович, навещая его, шутил: "Ваничка, вы должны показать мне кукиш - тогда я поверю, что вы поправляетесь". И веселился вовсю, когда Халтурин смог это сделать.
Корней Иванович не любил праздничного застолья, никогда не удавалось его затащить к нам обедать или пить чай, даже на "юбилей" мой он пришел только на другой день. Принес в подарок бутылку французского шампанского, но сам никогда не пил. Он любил привести к нам своих посетителей, самых разных и неожиданных: то привел целую стайку ленинградских молодых литературоведов (они запечатлели его вместе с Халтуриным на очень выразительной фотографии), то внучку Леонида Андреева, приехавшую из Америки, то призывал нас слушать заезжего американского профессора, который путешествовал по нашей стране с гитарой и всякими песенками; то мы смотрели, как целый автобус маленьких японцев высадился у него перед дачей и наводнил двор. Можно было только дивиться: как он не уставал? Как мог выносить такое количество чужих, незнакомых людей?
Присматриваясь, я видела, что хотя на этих встречах очень шумно и он, как актер, "дает представление", - но мне вдруг показалось, что между ним и этими людьми (может быть, и всеми людьми) - словно легкая, невидимая стеклянная перегородка, сквозь которую не проходят ни эмоции, ни не нужные ему речи, ни случайная пошлость: он давал людям любоваться собой, развлекал их, а сам оставался наедине с собой - от того и не уставал от людского натиска.
Иногда Корней Иванович затаскивал нас к себе и читал нам статьи, которые готовил для собрания сочинений. Я помню, как он читал нам про свои встречи с Короленко, с Леонидом Андреевым. Чтения эти всегда сопровождались устными подробностями и дополнениями. Мнения нашего он никогда не спрашивал - ему достаточно было впечатления, которое он видел при чтении.
Он никогда не говорил со мной о статьях, которые я о нем писала. Но я чувствовала, что опять, как в 1936 году, он был "не согласен" кое в чем со мной, но спорить не хотел. У меня же и его стихи для детей, и его статьи (например, о Чехове), и он сам вызывали порой противоречивые мысли и чувства. Но за тридцать с лишним лет дружбы я убедилась, что не любить его нельзя - он, как ребенок, огорчился бы, если бы его не любили. Иногда его охота позлословить (литераторская привычка) раздражала меня, я порывалась уйти, чтобы не слышать таких разговоров, но он всегда замечал это, не отпускал меня и легко добивался того, что насмешит меня, и развеселит, и снимет неприятное ощущение.
Мне очень нравилось в нем полное отсутствие интереса к житейским благам. Он до удивительности мало ел и, кажется, был равнодушен к изысканным блюдам, никогда не пил вина (хотя для гостей у него всегда был запас вин), был неприхотлив в одежде, хотя на нем все казалось элегантным благодаря его стройности и манере держаться. Иногда только, когда ему дарили какое-нибудь особенное кашне или меховой "нагрудник", чтобы не простужал горло в холод, он, как ребенок, спешил похвалиться подарком и усиленно его демонстрировал. Его "наряжали", и он по-детски веселился.
Когда-то мне пришлось прочесть старый одесский дневник Чуковского 1901 год. Этот дневник почему-то оказался в "Пенатах" Репина и вместе с другими бумагами попал в архив Академии художеств. Начальницей архива была в то время моя двоюродная сестра А. М. Смирнова. Так как на дневнике не было никаких "опознавательных" обозначений, то она попросила меня и Халтурина выяснить, что это такое. Мы без труда установили, что дневник принадлежит Чуковскому, уговорили сестру изъять его из репинских бумаг, ибо он не имел к ним никакого отношения, и впоследствии дневник был возвращен Корнею Ивановичу, которому мы о нем рассказали.
Я просматривала этот дневник с большим волнением: так интересно было почувствовать юношу Чуковского, его занятия, окружение, его тогдашние мысли. Наряду с конспектами прочитанных книг (довольно обычных для времени и возраста), наряду с черновиком "сочинения", написанного по заказу ученицы епархиального училища, были заметки о болезни матери, о том, что подаренные ею в день рождения три рубля пришлось отдать Борису Житкову, которому они были очень нужны, и полные смятения и всяческих сомнений строки о первой любви, о встречах на какой-то заветной скамейке и о том, как ему тяжко посещать любимую дома, в гостиной с мягкой мебелью, со всеми атрибутами провинциальной буржуазной квартиры... Очень тронул меня страстный "обет", данный самому себе (очевидно, вырвавшийся из души после посещения этой квартиры): никогда не иметь мягкой мебели, гостиной, шелковых абажуров. Мне вспомнилось это потому, что этот свой юношеский обет Корней Иванович выполнял всю жизнь, - во всяком случае, в отношении себя самого. Две комнаты в верхнем этаже его дома, где он жил и работал столько лет, радовали какой-то монументальной простотой: огромный диван в полотняном чехле, большой стол, за которым удобно было работать, множество книг - и много... игрушек. Игрушки ему присылали, кажется, со всего света поклонники его таланта, и он, как дитя, забавлялся ими. А на столе стояло "чудо-дерево", на нем росли башмачки всех цветов и фасонов - подарок ребят, которые сами все это сделали. Книги и игрушки - вот было единственное украшение этой просторной, очень светлой и совсем простой комнаты. И сам он чувствовал себя здесь хорошо и свободно - и когда работал за этим большим столом, и когда принимал здесь своих друзей, - легкий, стройный, громкоголосый, полный веселого доброжелательства.
Но, конечно, лучше всего, обаятельнее, человечнее он бывал с детьми. Я видела его множество раз с детьми - и на утренниках "Недели детской книги" в Колонном зале Дома Союзов, когда он выступал перед многочисленной и разновозрастной детской аудиторией, как великолепный актер, покоряя ребят звучным голосом и пластичностью движений, и на "кострах" в Переделкине, где он веселился с малышами, глядя, как разгорается огромный костер, полный сосновых шишек, которые взимались с каждого приходящего; видела и на прогулках, когда ребятишки из деревенских домов, узнав его, бежали к нему со всех ног потрогать его - и он умел приласкать каждого, даже самого замурзанного, умел говорить с ними, остановившись ненадолго, как-то поиграть с ними, подбросить вверх какого-нибудь озорника (у него было пристрастие к озорникам), взять на руки еле ковыляющего малыша. Он был удивительно крепким, сильным, правда, уже не в последние годы. Мне запомнилась чудесная сценка, которой я была свидетельницей: у себя в саду Корней Иванович учил маленького сына Аркадия Райкина (теперь он уже актер) лазить по деревьям. Он поднял мальчика и поставил его на первый большой сук. "Ну, теперь лезь дальше сам". Мальчик медлил, поглядывая с опаской вниз, на нас. "Ну, что же ты?" - спросил Корней Иванович. "Страшновато", - смущенно признался мальчик. "Не вижу ничего страшного", - сказал Корней Иванович, подошел близко к дереву и, держась за ствол, стал показывать малышу, на какие ветки лучше ступать, какие крепче, надежнее. "Ты на нас не смотри, - говорил он, - ты вверх смотри, куда лезть. А когда захочешь спуститься - прыгай, я буду здесь и тебя поймаю". Мальчик повеселел и старательно полез вверх. И какое у него было сияющее личико, когда он, взобравшись довольно высоко, уселся на ветке и гордо посмотрел на нас. Корней Иванович широко развел руки и сказал: "Теперь прыгай, я тебя поймаю". Но мальчик сказал: "Я сам. Я теперь знаю, на какие ветки надо становиться", - и благополучно слез с дерева. "Вот видишь это совсем просто, - сказал Корней Иванович. - Ничего страшного". А сам подмигнул мне весело. Это был прирожденный талант воспитателя, настоящий "детский праздник", о каком говорил Белинский, мечтая о будущем детском писателе.
Корней Иванович рассказывал мне, что во время войны, живя в Ташкенте, он вместе с Екатериной Павловной Пешковой помогал разыскивать родных детям, эвакуированным из мест, занятых немцами, и сколько тут было трогательных случаев - чудесных находок, печальных узнаваний, трагических ошибок! Веселый, лукавый, иронический Корней Иванович Чуковский даже не мог удержаться от слез, рассказывая об этом.
Мы знаем Чуковского - замечательного критика и литературоведа, создавшего свой стиль в этом труднейшем жанре литературы, сделавшего целый ряд открытий в истории русской литературы; в его собрании сочинений критические исследования и увлекательные мемуары занимают гораздо больше места, чем стихи и проза, написанные им для детей. Но он многое сделал для детской литературы, и дети при жизни Корнея Ивановича так убежденно и страстно присвоили его себе, что имя "Чуковский" казалось принадлежащим прежде всего детям, а уж затем нам, взрослым. Теперь, хотя известная всему миру переделкинская дача уже опустела, она стихийно стала музеем, куда приходят вспомнить о нем, и будущим поколениям остались его книги, остался незабываемый голос, записанный на пленку, остались фильмы, запечатлевшие его, и спектакли в детском театре.
А я радуюсь, что мне посчастливилось знать его тридцать семь лет, и мне вспоминаются еще многие-многие встречи, разговоры, которые невозможно все рассказать здесь.
1974
В. Берестов
СОВСЕМ НЕДАВНО БЫЛ КОРНЕЙ ИВАНОВИЧ...
В истории, которую я собираюсь рассказать, все держится на честном слове.
Если бы двоюродный брат Коля Похиалайнен, единственный тогда критик и читатель моих стихов, поражавший меня своей начитанностью, одухотворенностью, а также тем, что он был в кого-то влюблен и полон неведомых мне переживаний, не взял с автора этих строк честного слова, я бы ни за что не осмелился подойти к Корнею Ивановичу и показать ему свои полудетские сочинения.
Случилось это так.
В мае 1942 года в читальне Ташкентского дворца пионеров, куда я ходил, чтобы упиваться Байроном, Жуковским, Диккенсом и Гюго, появилось объявление о предстоящей встрече читательского актива с писателем-орденоносцем К. И. Чуковским. В программе - чтение и обсуждение его новой сказки.
Вернувшись домой, я сообщил об этом двоюродному брату, ученику восьмого класса и редактору газеты с французским названием "Le Rayon" ("Луч"). Газета (сложенный вдвое тетрадный листок) заполнялась краткими пересказами сводок Совинформбюро, откуда мы брали только хорошие новости, афоризмами великих людей, Колиными историческими изысканиями, моими стихами и переводами из Гёте. (Не помню, чем меня не устраивал классический перевод Жуковского, но я счел необходимым заново перевести "Лесного царя".)
Редактор (он всегда был деликатен со мной, шестиклассником, и не подчеркивал разницы в возрасте) на сей раз был неумолим:
- Дай честное слово, что покажешь стихи Чуковскому!
Коля раздобыл где-то две желтых среднеазиатских морковки, и, откусывая их мельчайшими дольками, чтобы продлить наслаждение, мы несколько часов бродили по зеленому, цветущему Ташкенту. Двоюродный брат не переставал убеждать, уговаривать, упрашивать, требовать и наконец так вымотал меня и парализовал мою волю, что я неожиданно для себя дал роковое честное слово и понял: все кончено, обратного пути нет.
И вот передо мной камышинка с воткнутым в ее мякоть пером № 86 (такие тогда были ручки), чернильница-непроливайка с почти не разбавленными фиолетовыми чернилами (собственность редакции) и весь запас чистой бумаги, предназначенной для издания газеты с французским названием.
Я сложил листки уже не вдвое, а вчетверо. Вышла книжечка малого формата. Оставалось только мельчайшим, выработанным за войну экономным почерком заполнить ее от начала до конца.
Из тайника, о котором не должна была знать ни одна душа, даже Коля, то есть из норы какого-то зверя в углу нашей глинобитной комнатенки, были извлечены рукописи. Впервые в жизни мне предстояло составить сборник стихов да еще для такого читателя. Как и следует любителю классики, я расположил стихи в хронологическом порядке. Стихи для детей, то есть для моего младшего брата Димы и Колиного братишки Володи, я в сборник не включил, полагая, что они уступают сказкам Чуковского и вряд ли его заинтересуют, переводы тоже. Были отобраны лишь баллады о доблестях древних славян и средневековых шотландцев, философские стихи о смерти и о смысле жизни, пейзажи старого Ташкента и моей Калуги, по которой я тосковал в эвакуации, и, конечно же, стихи о войне. Теперь все было как у классиков, если не считать столь зияющего пробела, как полное отсутствие любовной лирики.
Я начал уже переписывать стихи в книжечку, но с ужасом подумал, кто будет их завтра читать.
Коля исчез. Он догадывался: вместо того чтобы переписывать стихи для Чуковского (как будто Корней Иванович их ждет не дождется), я, разумеется, начну самым жалким образом вымогать назад свое честное слово. Взрослые были на работе. Зато маленький Володя что-то пронюхал и от волнения сам сочинил стихи, адресованные прямо Чуковскому:
Милый, милый мой Корней!
Для меня ты всех милей.
Жму тебя со всего духу
За твою "Муху-Цокотуху"!
Совсем недавно и я точно так же относился к Корнею Ивановичу. Но сейчас все было иначе. Ведь я уже видел и слышал Чуковского (мальчик, любящий литературу, оказавшись в одном городе с Чуковским, как я полагаю, не мог не встретить Корнея Ивановича, - во всяком случае, вероятность такой встречи была очень высокой). С молчаливой стайкой ребятишек я провожал его по улице Хамзы к трамвайной остановке Ходра, когда он возвращался домой после выступления в нашей школе № 42 имени Чапаева.
Был последний день сорок первого года. Приближалась новогодняя ночь без елок, угощений и даже без снега. Возле каждого фонаря мы обгоняли Корнея Ивановича и заглядывали ему в лицо. Я ухитрился даже дотронуться до рукава его пальто.
Мы почему-то ждали, что писатель сейчас пошутит, скажем, так, как пошутил Горький, о котором он рассказывал у нас в школе. (Алексей Максимович, увидев малыша поздней ночью в вестибюле гостиницы, урезонил его таким стишком:
Даже кит
Ночью спит!)
Но лицо Чуковского было усталым и скорбным. Мы не знали, что один из его сыновей в это время защищал осажденный Ленинград, а другой погиб в московском ополчении.
И все же нельзя сказать, что Корней Иванович не замечал нас. Наоборот. Стоило нам оказаться в свете фонаря, и он заглядывал в наши лица, присматривался к одежде, к манере себя вести и, видимо, сравнивал нас с теми ребятишками, которые шумными, очарованными толпами провожали его с подобных выступлений до 22 июня 1941 года.