Страница:
Не упрек в стилистической погрешности (пара пирожных), не лейтенант Глан, некогда знаменитый гамсуновский герой (его не знает современный читатель), не "чувство неприкаянности", связанное с обидой мальчика, на которого никто не обращает внимания в день его рождения, заставили меня задуматься. Эти погрешности нетрудно было исправить. Но как быть с "иронией по отношению к самому себе", которая пунктирно, но отчетливо чувствуется и в других рассказах? Здесь замечание "не дойдет" относилось не только к читателю. Здесь Чуковский вопросительно намекал, что ирония по отношению к собственному детству - легковесна, поверхностна. В одностороннем ироническом освещении многое может остаться незамеченным, нерассказанным. И действительно, едва ли пятая доля моих впечатлений (да и происшествий) вошла в цикл рассказов, который прочитал Корней Иванович. Все это я понял лишь недавно, принимаясь за новую книгу "Освещенные окна", в которой намереваюсь рассказать историю своей жизни и работы. Отроческий, ломающийся голос звучит в ее первых главах - эта черта осталась нетронутой. И от юмора я не отказался - там, где он не касается самого заветного, близкого сердцу. Но как раз самое-то заветное,, оставшееся во многом неразгаданным прежде, стало теперь предметом моих детских воспоминаний. И не ирония по отношению к самому себе, невольно заставлявшая меня скользить там, где надо было вспоминать и думать, а всматриванье, самооценка, загадка душевных переломов - вот что должно окрасить новый для меня жанр будущей книги.
7
Но почему Корнея Ивановича так заинтересовали усы? Почему он с такой тщательностью подметил, кто из моих героев усат? "Папины усы. Усатый сапожник. Пристав, покручивая усы. Усатый часовой. Фидлер с рыжими усами".
Не покажется ли это замечание странным исследователю, который возьмет на себя нелегкий труд изучения огромного наследия Чуковского? Нет.
Десятки и сотни книг, прочитанных Корнеем Ивановичем, испещрены подчеркиваниями, вопросительными знаками, а иногда и рисунками. Но более всего цитат, причем эти многочисленные цитаты обнаруживают последовательный интерес к повторяющимся эпитетам, метафорам и т. д.
Вот что написано на развороте, заключающем первый том Бунина:
"- Синела дымка летних дней.
- Там море поднимается, синея.
- А небосклон синеет.
- А небеса синеют вдоль аллеи.
- И небо меж снастей синеет в вышине.
- А из окон ночь синела.
- Но бесстрастно синеет море..."
Синий цвет сменяется зеленым:
"Зеленеют привольно овсы.
Березовый лес зеленеет" и т. д.
Зеленый - красным:
"В морозной мгле краснеют окна нежно.
Красный запад рдеет..."
И т. д.
Красный сменяется белым, белый - черным. Весь разворот исписан цитатами, и в каждой непременно упоминается цвет, колорит, оттенок. Загадка решается просто, стоит лишь прочитать первые строки статьи Чуковского "Ранний Бунин": "Бунин постигает природу почти исключительно зрением. Как и Фет, он "соглядатай природы". Его степной, деревенский глаз так хваток, остер и зорок, что мы перед ним, как слепые. Знали ли мы до него, что белые лошади под луной зеленые, а глаза у них фиолетовые, а дым - сиреневый, а чернозем - синий, а жнивья - лимонные? Там, где мы видим только синюю или красную краску, он видит десятки полутонов и оттенков: розово-золотой, розово-палевый, серо-жемчужный, сиренево-стальной, серебристо-сизый, радужно-ржавый, серо-зеленый и проч. Он не столько певец, сколько колорист-живописец" 1.
Не следует думать, однако, что Чуковский заметил лишь то, что бросается в глаза каждому внимательному читателю. Нет, бунинское "любование красками" для критика лишь отправной пункт его размышлений. Бунинский пейзаж он рассматривает в движении, за бесстрастными красками описаний он видит глубокое лирическое чувство, которым одухотворены его лучшие стихотворения ("Одиночество", "Балагула", "Сапсан" и другие). Для них характерны гармоничность, классическая ясность. "Здесь самая суть его литературной позиции. Всем своим творчеством он (Бунин. - В. К.) противостоит модернизму, мистицизму, символизму, акмеизму, футуризму и прочим современным течениям, направлениям и веяниям..." 2.
1 Корней Чуковский. Собрание сочинений в шести томах. М., изд-во "Художественная литература", 1969, т. 6, стр. 91-92.
2 Там же, стр. 96.
Так, развивая частное наблюдение, Чуковский пишет портрет раннего Бунина. Это портрет психологический. Однако подмеченные черты дарования Бунина - "редкостное, почти нечеловеческое" зрение и "необыкновенно хваткая" память - не забыты. Они вновь и вновь изучаются, но уже в другой перспективе.
Не следует думать, что в основе критических этюдов Чуковского лежат лишь непосредственные впечатления. В письме к Горькому (1920-1921) он обосновал свой метод: "Я затеял характеризовать писателя не его мнениями и убеждениями, которые ведь могут меняться, а его органическим стилем, бессознательными навыками творчества, коих часто не замечает он сам. Я изучаю излюбленные приемы писателя, его пристрастие к тем или иным эпитетам, тропам, фигурам, ритмам, словам и на основании этого чисто формального, технического разбора делаю психологические выводы, воссоздаю духовную личность писателя..."
8
Замечая и объясняя по-своему чувства, мысли, характерные подробности, Чуковский изучал писателя как явление. Его глубоко интересовало, например, явление банальности, о котором были написаны его известные статьи "Вербицкая", "Лидия Чарская", "Нат Пинкертон" и другие.
Здесь нужно сказать о двух на первый взгляд противоречивых свойствах его характера.
Приканчивая, иногда одним метким ударом, литературное существование мнимых писателей, достигших подчас всероссийского успеха, он был всегда окружен молодыми талантами. Широко известно, как он убедил Тынянова написать "Кюхлю", угадав в историке литературы выдающегося романиста. Если бы не Корней Иванович, штурман дальнего плавания Борис Житков не стал бы автором "Виктора Вавича" и "Морских историй".
У Чуковского был кристаллически строгий, безошибочный вкус, различавший фальшивую ноту, как бы заманчиво она ни звучала. Он ловил ее на лету, и начиналась неутомимая, последовательная, беспощадная работа. Я бы сказал мягко-беспощадная. Своей мягкостью, добротой, любовью к людям он поступался лишь в тех случаях, когда пошлость являлась с мечом в руках, требующая признания.
Важно отметить, что отношения между Чуковским и авторами, произведения которых он оценивал уничтожающе резко, не изменялись: друзья оставались друзьями, враги - врагами. Статью его "Леонид Андреев" мало назвать разгромной: "Царь Голод", "Анатэма", "Жизнь человека" и другие произведения Андреева разорены, опустошены в статье Чуковского с бешеным темпераментом, остротой и размахом.
Вот что он пишет, упрекая Андреева в "афишности, площадной эстетике":
"Он засучил рукава, схватил помело и лихо, размашисто, на широчайших каких-то заборах мажет, малюет, и как красна у него красная краска, и что за огромные буквы проходят через всю афишу:
ШОКОЛАД И КАКАО
Нет, не шоколад и какао, а
ЦАРЬ ГОЛОД
ЧЕРНЫЕ МАСКИ
Но ведь это, в сущности, все равно. Часто я стою перед заборами, где расклеены создания этой швабры" 1.
Последовательно доказав, что Андреев "мыслит афишами", что он "гений площадного искусства", Чуковский утверждает, что "к андреевским персонажам мысли привязаны как будто бечевкой - и каждому по одной" 2.
1 Корнeй Чуковский. Собрание сочинений, т. 6, стр. 23-24.
2 Там же, стр. 34.
Герои Леонида Андреева, по его мнению, не только "перекошенные души и перекошенные лица". Это химеры, чудовища, шарж, буффонада - всякое нарушение пропорций и норм. "...Вселенная точно наелась какого-то дурмана, сорвалась с последних петель и вся целиком... строит художнику безумные рожи... Все, чего он ни коснется, превращается в рожу. Мы уже видели у Андреева рожи-души и рожи-тела, а самые темы его разве не кажутся рожами?.."
Как же встретил Андреев эту статью, лишь на последних страницах которой критик признает его заблудившийся, но сильный талант? Как отнесся он к этому фронтальному нападению, к этому всенародному поношению? Вот какое письмо послал он Чуковскому по поводу первой наиболее резкой половины статьи: "Насчет дальнейшего не знаю, а что помело - то помело. И даже швабра, это верно. Я очень рад, что Вы так - именно так - поняли вещь [пьесу "Царь Голод"]. Я крайне заинтересован взглядом на вещь столь неожиданным и своеобразным. И по существу, кажется, верным".
Это письмо, лишенное и тени обиды, доверчивое, искреннее, добродушное, - письмо, которое в наши дни и вообразить невозможно, вспомнилось мне, когда я смотрел маленький прелестный фильм, в котором Корней Иванович рассказывает о своей "Чукоккале" - собрании автографов и рисунков знаменитых писателей, художников и артистов. Картина заканчивается простыми словами, объясняющими все - и историю этого небывалого в мире альбома, и непостижимое на первый взгляд отношение Андреева к статье, в которой его сравнили с маляром, который шваброй малюет афиши. Вот эти слова: "Мы любили друг друга".
9
На бюро, в котором хранится архив Чуковского, сидит добродушно-грозный лев с толстыми губами. Лев говорит по-английски одиннадцать фраз:
Я - добрый лев.
Я - самый настоящий лев.
Я - люблю детей.
Я - король джунглей.
Иногда в его устройстве что-то заедает, и тогда он говорит семь-восемь раз подряд:
Я - люблю детей.
Очевидно, эта фраза нравится ему больше других.
Над дверью во всю длину простенка - направо от входа - громадная матерчатая сине-белая рыба с черно-красным глазом. В Японии такие рыбы развешиваются на шестах над домом, в котором родился мальчик.
В центре комнаты на ниточке под абажуром - журавлики из цветной бумаги. Надо сделать тысячу таких журавликов, чтобы стать счастливым или по меньшей мере здоровым.
Заводной паровозик пыхтит, мигает желтым огоньком, подает сигналы, крутится, торопится, напоминая симпатичного, суетливого, доброго человечка.
Все это - подарки японской писательницы Томико Инуи.
Мы - в комнате Корнея Ивановича. Я записываю этот перечень, положив лист бумаги на толстую фанерную дощечку - она заменяла Корнею Ивановичу письменный стол. Он писал где придется - сидя или лежа. Он уютно устраивался на диване, на высоких подушках, согнув длинные ноги и держа на коленях эту дощечку.
Летом он устраивался на "кукушке", где скрывался от многочисленных посетителей. Был и другой балкон, открытый, отгороженный в левом углу стенкой от улицы и сада. Здесь он принимал гостей. Он любил работать на этом балконе.
Он писал без очков в восемьдесят шесть лет, накинув на ноги, когда становилось свежо, подбитую мехом шаль. Но ничего стариковского, примирившегося, отрешившегося, успокоившегося не было в этом старике с фанерной дощечкой в руках, на которой он писал статьи, стихи, сказки, загадки, воспоминания, письма. Он не отрешился и не успокоился. Он знал, что тем, кто успокаивается, отрешается, нечего делать в литературе.
Вернемся в кабинет. Стол, над которым висят журавлики - многоцветный, пестрый: на нем лежат книги, полученные из разных стран за две-три недели до кончины Корнея Ивановича. Иные из них он успел прочитать, просмотреть.
Над диваном - полка Уитмена. Не только все его книги, но и пластинки запись стихов. Полка делится пополам; направо - Уитмен, налево - Чехов и Блок.
В книжном шкафу стоят все детские книги, написанные Чуковским, а на шкафу - детективные романы и повести: Агата Кристи, Дороти Сайерс.
Корней Иванович прочитал их - и прочитал тщательно, - по-видимому, он собирался написать статью о детективной литературе. На многих страницах отмечены редкие или новые для него выражения, расшифрованы предположительно намеки, уводящие читателя по ложному - или подлинному? - следу. В нарочито запутанный пасьянс постепенно вносится ясность. Иногда - рисунки. На полях одного из романов Агаты Кристи лаконично, но выразительно нарисована простреленная женская шляпа.
Книги и книги.
Полка Некрасова - все, что написал он, и лучшее, что написали о нем.
Письменный стол необыкновенно хорош, потому что ничем не похож на письменный стол. Сидя за ним, можно и даже удобно писать, - но хочется не писать, а любоваться праздничным макетом "Чудо-дерева", который подарили Корнею Ивановичу ученики 609-й школы. Или сравнивать двух крокодилов. Один из них мраморный, аристократический, белый, второй прямой, как нож, африканский, из черного дерева. Или изучать набор, сделанный из старинных английских географических карт, - коробка для заметок, стакан для карандашей. Или подержать в руке старинный камень, который привез Корнею Ивановичу из Новой Зеландии известный исследователь Антарктики Андрей Капица, - небольшой обкатанный камень теплого, мутного цвета. Или поздороваться с маленьким прелестным Андерсеном в полосатых брючках, с зонтиком и саквояжем.
Книги и книги.
Мантия доктора филологии Оксфордского университета - длинная, красная, торжественная, вся в больших сборках, с серыми рукавами и серой отделкой на груди. Шапочка устроена сложно, - с первого взгляда становится ясно, что над этим устройством доктора филологии ломали себе головы еще в XV или XVI веке: черная суконная лодочка на красной подкладке, черный суконный прямоугольник и черная кисть, венчающая одеяние. Не многие из русских писателей удостоены этого звания: Тургенев - в 1879-м - и через почти столетие Чуковский, а вскоре после него Анна Ахматова.
Книги и книги.
Он любил вдруг явиться перед друзьями в этой шапочке, в этой мантии, которая так шла к нему, как будто он родился с единственной целью - стать доктором филологии Оксфордского университета. Но ему ничего не стоило мгновенно сменить этот пышный старомодный наряд на пестрый, длинный, сделанный из разноцветных перьев головной убор вождя Черноногих индейцев, который привез ему из Америки один из друзей. Легкий, трудный, праздничный, простой, сложный, погруженный в мучительную работу, весело-вежливый, любивший жизнь и славу иронический человек.
Я - добрый лев.
Я - король джунглей.
Я - самый настоящий лев.
Я - люблю детей.
Эта комната - одушевленная, сложившаяся десятилетиями вещественно воплощенная часть истории русской литературы. В ней - все как было в день его смерти и для нас, его современников, для тех, кто пришел и еще придет нам на смену. И надо, чтобы все так и осталось, как было.
Из дневника Чуковского:
"12 ноября 46.
Сегодня мы переезжаем в город. С самой нежной благодарностью буду я вспоминать эту комнату, где я ежедневно трудился с 3-4 часов утра до 5 вечера. Это самая любимая моя комната из всех, где я когда-либо жил. Это кресло, этот круглый стол. Эта неспорая и вялая - но бесконечно любимая работа. Как они помогали мне жить".
Мы расстались с удивительным человеком. Мы привыкли к нему за десятилетия. Это была крупно прожитая жизнь. Он словно задался целью опровергнуть пушкинский упрек: "Мы ленивы и нелюбопытны". Избаловав нас своей жизнерадостностью, отзывчивостью, всегдашностью, он унес с собой неоценимо важную часть нашей жизни.
1971
Андрей Вознесенский
ЧЕЛОВЕК С ДРЕВЕСНЫМ ИМЕНЕМ
Когда я встречал его, я вспоминал строки:
И вот, бессмертные на время,
Мы к лику сосен причтены
И от болезней, эпидемий
И смерти освобождены.
По-сосенному осенний, по-сосенному высоченный, он, как и они, смежал ресницы с сумерками и пробуждался со светом, дети затевали костры и хороводы вкруг него, автобусные и пешие чужестранцы съезжались глянуть на него, как на диковину среднерусского пейзажа, ну, как на древо Толстого, скажем, когда он быстро, не сутулясь, в парусиновой своей кепке, почти не шагая, струился по переделкинской дороге, палка в его руке была естественным продолжением руки, суком, что ли.
Он жил, как нам казалось, всегда - с ним раскланивались Л. Андреев, Врубель, Мережковский, - человек с древесным именем и светлыми зрачками врубелевского Пана.
Даже румяное радушие его, многими принимаемое за светское равнодушие, было опять их, сосенной добротой и отстраненностью - когда они верхами уже окунуты в голубое.
Он и стихи писал на каком-то лесном, дочеловечьем, тарабарском еще бормотании. По-каковски это?
Робин-Бобин Барабек
Скушал сорок человек...
Это мир яркий, локальный по цвету, наив, блещущий и завораживающий, как заправдашняя серьга в ухе людоеда, чудовищно фантастический и конкретный мир. Еще Сальватор Дали не объявлялся, еще Диего Ривера не слал толпы на съедение, а он уже подмигивал нам:
И корову, и быка,
И кривого мясника.
Тяга к детям была его тягой к звену между предрацио-нальной природой и между нашей, по-человечески осмысленной, когда, дети природы, мы не отлучены еще от древесных приветствий, смысла, бормотания птиц и ежей - не утеряли связи еще с ними, тяги быть соснами не забыли.
Его "Чукоккала" - лесная книга, где олимпийцы дурили, шутили, пускали пузыри.
Я написал в "Чукоккалу":
Или вы - великие,
или ничегоголи...
Все Олимпы липовы,
окромя Чукоккалы!
Не хочу Кока-колу,
а хочу в Чукокколу!
Шум, стихия языка, наверное, самое глубинное, что нам осталось. Он был его лесничим. Экология языка его пугала.
Язык его был чист, гармоничен, язык истинно российского интеллигента. От российской интеллигентности было в нем участие к ближнему, готовность к конкретной, не болтливой помощи, отношение к литературе как к постригу.
На себе я это ощутил. В пору моей еще допечатной жизни стихи мои лежали в редакции "Москвы". Пастернак попросил Чуковского заступиться. Тот мгновенно написал в журнал. Стихи не пошли, понятно. Но не в этом дело. Пастернак смеялся потом: видно, "Корнюша" написал слишком обстоятельно, докопался до сути и этим вспугнул издателя.
Ему - среди равнодушных подчас литераторов - всегда было дело до вас, он то приводил к вам англоязычных гостей, то сообщал, где что о вас написано. Правда, похвала его была порой лукава и опасна, он раздевал зазевавшегося хвалимого перед слушателями.
А каков был слух у него!
Как-то он озорно "показал" мне М. Баура и И. Берлина - оксфордских мэтров. Он забавно бубнил, как бы набив рот кашей.
Через год в Оксфорде я услышал в соседней комнате знакомый голос. "Это Баура!" - сказал я удивленным спутникам. Я узнал звуковой шарж Чуковского. А на следующий день я смаковал звуковое сходство И. Берлина.
Читал он все.
Вот записка, которую я получил от него из больницы.
Буквы на ней прерываются, дрожат, подскакивают. Оказывается, он прочитал в "Иностранной литературе" мою заметку о пастернаковских переводах. Надеюсь, читатель не упрекнет меня в том, что я привожу это лестное для меня письмо Корнея Ивановича. Оно дорого как его последний привет.
"Дорогой Андрей Андреевич, вот как нужно писать рецензии. Нервно, вдохновенно, поэтично. С завистью читал пронзительный очерк о пастернаковских переводах... Пишу это письмо в палате Инфекционного корпуса. Прочитал Вашу статью трижды - и всякий раз она казалась мне всё лучше. Будьте счастливы. Привет Озе.
Совсем больной и старый
Ваш Чуковский
15.2.68 г."
Я ошибся, относя к нему строки о незаболеваемости сосен.
Укол непродезинфицированного шприца заразил его желтухой. Смерть всегда нелепа. Но так...
1974
Мирон Петровский
ЧИТАТЕЛЬ
1
О том, каким писателем был К. Чуковский, написано немало и хорошо, будет написано, думаю, еще больше и лучше. Мне хотелось бы напомнить, каким Корней Иванович был читателем.
Так уж случилось, что первый же мой разговор с Чуковским (зимой 1957 года) был разговором с читателем. Корней Иванович в огромных валенках бодро вышагивал по переделкинским снегам и рассказывал, как в свои далекие двадцать лет стал лондонским корреспондентом газеты "Одесские новости". Богатейшие книжные собрания всемирно известного Британского музея привлекали его гораздо больше, чем писание корреспонденций, которых от него ожидали в Одессе. Целые дни просиживал он в Британском музее, в круглом, под стеклянным куполом читальном зале, похожем на театральный, и поглощал горы книг: Смолетта, Филдинга, Свифта, Джонсона, Де Квинси, Хэзлитта, Ханта, Маколея, Карлейля, Браунинга, Бозвелла (так писал и произносил Чуковский), Стиля, Аддисона, Троллопа, Теккерея...
- Я в ту пору мог питаться одними книгами, - сказал он и на взгляд прикинул способность собеседника к подобной диете. Затем, выяснив, что я читаю вообще и что прочел в последнее время, махнул рукой: это ведь все для работы, а профессиональному критику как никому другому следовало бы побольше читать книг, не имеющих никакого отношения к его работе. И, кроме того, разрабатывать ту или иную обширную историко-литературную тему, о которой никогда не напишет ни строчки. Он, Чуковский, регулярно следит за всеми учеными разысканиями о Достоевском, но ни в малой степени не считает себя специалистом в этой области и не собирается ничего больше писать об этом авторе.
- Непременно прочтите какое-нибудь капитальное историческое сочинение. Соловьева читали? Ключевского? "Русский архив" и "Русскую старину" нужно знать сплошь. Сотни толстенных томов, говорите? Не знаю, не считал. (Это звучало по-суворовски: читать надо, а не считать!) С "Историческим вестником" тоже не грех познакомиться, хотя это, конечно, журнал поплоше, не чета тем...
Мне посчастливилось на протяжении многих лет видеть Корнея Ивановича за книгой, говорить с ним о книгах, которые он читал сегодня, вчера или полвека тому назад, привозить для него книги из московских библиотек, читать ему вслух.
В замечательной статье В. Ф. Асмуса "Чтение как труд и творчество" (Чуковский, кстати сказать, ее знал и высоко ценил) говорится, что чтение если только оно стало эстетическим процессом - складывается из читательского доверия к тому, что в книге изображено как особой, но все же реальности - и одновременно из недоверия, то есть понимания, что показанный автором кусок жизни есть не она сама, а только ее образ. Читатель воспринимает сразу и текст и действительность, в нем изображенную. Творческое чтение, так сказать, "снимает" это противоречие.
В. Ф. Асмус подробно рассматривает распадение эстетического восприятия в тех случаях, когда одна из установок (на "доверие" и на "недоверие") ослабевает или усиливается в ущерб другой. Повышенное доверие ведет к наивному смешению искусства с реальностью: читатель видит только безусловную действительность, пренебрегая тем, что она - изображена. Повышенное недоверие, наоборот, приводит к отрицанию связи между искусством и какой-либо реальностью - читатель видит только изображение, текст как таковой. Но ученый не рассмотрел случай одновременного усиления обеих установок, когда и доверие к произведению, и недоверие к нему вместе стремятся к максимуму.
Нам интересен этот случай, потому что именно таково было читательское восприятие Чуковского: оно было чрезмерным и в том, и в другом. Это был читатель дьявольски искушенный и по-детски наивный сразу. Его взгляд на книжную страницу был каким-то непостижимым образом восторженно распахнут в ожидании чудес - и в то же время скептически прищурен в отчетливом знании того, как совершаются чудеca. Из синтеза этих противоречий и рождалась та глубина постижения, которая делала Чуковского читателем высочайшей квалификации.
Сообщением об изощренности его читательского восприятия никого не удивишь: все мы знаем его статьи и книги. Наоборот, наивная доверчивость Чуковского-читателя требует, кажется, свидетельских показаний. Я и не ожидал найти в Чуковском холодного аналитика (я все-таки тоже читал его), но помню, как меня поразила полнота его самоотдачи при чтении художественной книги, захваченность судьбой героев, детское нетерпеливое ожидание, "что будет дальше". Эта доверчивость делала его, между прочим, идеальным зрителем цирка - безошибочный индикатор наивности восприятия.
Когда в переделкинском доме появился телевизор, я позволил себе неодобрительно отозваться о способах использования этого технического чуда. В ответ Корней Иванович широко повел рукой, как бы смахивая со стола коробку телевизора. Он, Чуковский, спускается сюда, только когда показывают цирк. Они (то есть домработница и шофер) смотрят и не удивляются. А ведь в цирке выделывают такое... В его голосе слышалась обида ребенка на непонятливость взрослых и удивление по поводу такой чудовищной способности не удивляться.
Читая, он смеялся не только в смешных, но и просто в удачных местах особым смехом радостного наслаждения. Для этого смеха ему не требовалось ничье присутствие, он смеялся безадресно и бесцельно, "для себя", один у себя в кабинете...
Ученый-философ называет чтение трудом и творчеством - Чуковский был мастером этого труда, художником этого творчества.
2
В тот вечер Корней Иванович был занят самым обычным делом - он читал, однако едва ли кто-нибудь когда-нибудь занимался более необыкновенным чтением.
Переступив порог переделкинского дома, я понял, что разговору, ради которого я приехал, сегодня не бывать: дом был полон гостей. Такого многолюдства я в этом доме никогда не заставал, разве что на знаменитых Чуковских кострах.
Оказалось, будет вечер одного из нынешних поющих поэтов. Начали без хозяина, и никто не спросил о нем: очевидно, по этому поводу было предупреждение до моего прихода. Исполнялись песни, решительно не похожие на привычную песенную традицию. Это было не сразу понятное, но ясно ощутимое новое единство поэтического слова и музыки. Представить себе это слово вне гитарного перебора и модуляций артистичного голоса поэта казалось невозможным, да и не хотелось.
7
Но почему Корнея Ивановича так заинтересовали усы? Почему он с такой тщательностью подметил, кто из моих героев усат? "Папины усы. Усатый сапожник. Пристав, покручивая усы. Усатый часовой. Фидлер с рыжими усами".
Не покажется ли это замечание странным исследователю, который возьмет на себя нелегкий труд изучения огромного наследия Чуковского? Нет.
Десятки и сотни книг, прочитанных Корнеем Ивановичем, испещрены подчеркиваниями, вопросительными знаками, а иногда и рисунками. Но более всего цитат, причем эти многочисленные цитаты обнаруживают последовательный интерес к повторяющимся эпитетам, метафорам и т. д.
Вот что написано на развороте, заключающем первый том Бунина:
"- Синела дымка летних дней.
- Там море поднимается, синея.
- А небосклон синеет.
- А небеса синеют вдоль аллеи.
- И небо меж снастей синеет в вышине.
- А из окон ночь синела.
- Но бесстрастно синеет море..."
Синий цвет сменяется зеленым:
"Зеленеют привольно овсы.
Березовый лес зеленеет" и т. д.
Зеленый - красным:
"В морозной мгле краснеют окна нежно.
Красный запад рдеет..."
И т. д.
Красный сменяется белым, белый - черным. Весь разворот исписан цитатами, и в каждой непременно упоминается цвет, колорит, оттенок. Загадка решается просто, стоит лишь прочитать первые строки статьи Чуковского "Ранний Бунин": "Бунин постигает природу почти исключительно зрением. Как и Фет, он "соглядатай природы". Его степной, деревенский глаз так хваток, остер и зорок, что мы перед ним, как слепые. Знали ли мы до него, что белые лошади под луной зеленые, а глаза у них фиолетовые, а дым - сиреневый, а чернозем - синий, а жнивья - лимонные? Там, где мы видим только синюю или красную краску, он видит десятки полутонов и оттенков: розово-золотой, розово-палевый, серо-жемчужный, сиренево-стальной, серебристо-сизый, радужно-ржавый, серо-зеленый и проч. Он не столько певец, сколько колорист-живописец" 1.
Не следует думать, однако, что Чуковский заметил лишь то, что бросается в глаза каждому внимательному читателю. Нет, бунинское "любование красками" для критика лишь отправной пункт его размышлений. Бунинский пейзаж он рассматривает в движении, за бесстрастными красками описаний он видит глубокое лирическое чувство, которым одухотворены его лучшие стихотворения ("Одиночество", "Балагула", "Сапсан" и другие). Для них характерны гармоничность, классическая ясность. "Здесь самая суть его литературной позиции. Всем своим творчеством он (Бунин. - В. К.) противостоит модернизму, мистицизму, символизму, акмеизму, футуризму и прочим современным течениям, направлениям и веяниям..." 2.
1 Корней Чуковский. Собрание сочинений в шести томах. М., изд-во "Художественная литература", 1969, т. 6, стр. 91-92.
2 Там же, стр. 96.
Так, развивая частное наблюдение, Чуковский пишет портрет раннего Бунина. Это портрет психологический. Однако подмеченные черты дарования Бунина - "редкостное, почти нечеловеческое" зрение и "необыкновенно хваткая" память - не забыты. Они вновь и вновь изучаются, но уже в другой перспективе.
Не следует думать, что в основе критических этюдов Чуковского лежат лишь непосредственные впечатления. В письме к Горькому (1920-1921) он обосновал свой метод: "Я затеял характеризовать писателя не его мнениями и убеждениями, которые ведь могут меняться, а его органическим стилем, бессознательными навыками творчества, коих часто не замечает он сам. Я изучаю излюбленные приемы писателя, его пристрастие к тем или иным эпитетам, тропам, фигурам, ритмам, словам и на основании этого чисто формального, технического разбора делаю психологические выводы, воссоздаю духовную личность писателя..."
8
Замечая и объясняя по-своему чувства, мысли, характерные подробности, Чуковский изучал писателя как явление. Его глубоко интересовало, например, явление банальности, о котором были написаны его известные статьи "Вербицкая", "Лидия Чарская", "Нат Пинкертон" и другие.
Здесь нужно сказать о двух на первый взгляд противоречивых свойствах его характера.
Приканчивая, иногда одним метким ударом, литературное существование мнимых писателей, достигших подчас всероссийского успеха, он был всегда окружен молодыми талантами. Широко известно, как он убедил Тынянова написать "Кюхлю", угадав в историке литературы выдающегося романиста. Если бы не Корней Иванович, штурман дальнего плавания Борис Житков не стал бы автором "Виктора Вавича" и "Морских историй".
У Чуковского был кристаллически строгий, безошибочный вкус, различавший фальшивую ноту, как бы заманчиво она ни звучала. Он ловил ее на лету, и начиналась неутомимая, последовательная, беспощадная работа. Я бы сказал мягко-беспощадная. Своей мягкостью, добротой, любовью к людям он поступался лишь в тех случаях, когда пошлость являлась с мечом в руках, требующая признания.
Важно отметить, что отношения между Чуковским и авторами, произведения которых он оценивал уничтожающе резко, не изменялись: друзья оставались друзьями, враги - врагами. Статью его "Леонид Андреев" мало назвать разгромной: "Царь Голод", "Анатэма", "Жизнь человека" и другие произведения Андреева разорены, опустошены в статье Чуковского с бешеным темпераментом, остротой и размахом.
Вот что он пишет, упрекая Андреева в "афишности, площадной эстетике":
"Он засучил рукава, схватил помело и лихо, размашисто, на широчайших каких-то заборах мажет, малюет, и как красна у него красная краска, и что за огромные буквы проходят через всю афишу:
ШОКОЛАД И КАКАО
Нет, не шоколад и какао, а
ЦАРЬ ГОЛОД
ЧЕРНЫЕ МАСКИ
Но ведь это, в сущности, все равно. Часто я стою перед заборами, где расклеены создания этой швабры" 1.
Последовательно доказав, что Андреев "мыслит афишами", что он "гений площадного искусства", Чуковский утверждает, что "к андреевским персонажам мысли привязаны как будто бечевкой - и каждому по одной" 2.
1 Корнeй Чуковский. Собрание сочинений, т. 6, стр. 23-24.
2 Там же, стр. 34.
Герои Леонида Андреева, по его мнению, не только "перекошенные души и перекошенные лица". Это химеры, чудовища, шарж, буффонада - всякое нарушение пропорций и норм. "...Вселенная точно наелась какого-то дурмана, сорвалась с последних петель и вся целиком... строит художнику безумные рожи... Все, чего он ни коснется, превращается в рожу. Мы уже видели у Андреева рожи-души и рожи-тела, а самые темы его разве не кажутся рожами?.."
Как же встретил Андреев эту статью, лишь на последних страницах которой критик признает его заблудившийся, но сильный талант? Как отнесся он к этому фронтальному нападению, к этому всенародному поношению? Вот какое письмо послал он Чуковскому по поводу первой наиболее резкой половины статьи: "Насчет дальнейшего не знаю, а что помело - то помело. И даже швабра, это верно. Я очень рад, что Вы так - именно так - поняли вещь [пьесу "Царь Голод"]. Я крайне заинтересован взглядом на вещь столь неожиданным и своеобразным. И по существу, кажется, верным".
Это письмо, лишенное и тени обиды, доверчивое, искреннее, добродушное, - письмо, которое в наши дни и вообразить невозможно, вспомнилось мне, когда я смотрел маленький прелестный фильм, в котором Корней Иванович рассказывает о своей "Чукоккале" - собрании автографов и рисунков знаменитых писателей, художников и артистов. Картина заканчивается простыми словами, объясняющими все - и историю этого небывалого в мире альбома, и непостижимое на первый взгляд отношение Андреева к статье, в которой его сравнили с маляром, который шваброй малюет афиши. Вот эти слова: "Мы любили друг друга".
9
На бюро, в котором хранится архив Чуковского, сидит добродушно-грозный лев с толстыми губами. Лев говорит по-английски одиннадцать фраз:
Я - добрый лев.
Я - самый настоящий лев.
Я - люблю детей.
Я - король джунглей.
Иногда в его устройстве что-то заедает, и тогда он говорит семь-восемь раз подряд:
Я - люблю детей.
Очевидно, эта фраза нравится ему больше других.
Над дверью во всю длину простенка - направо от входа - громадная матерчатая сине-белая рыба с черно-красным глазом. В Японии такие рыбы развешиваются на шестах над домом, в котором родился мальчик.
В центре комнаты на ниточке под абажуром - журавлики из цветной бумаги. Надо сделать тысячу таких журавликов, чтобы стать счастливым или по меньшей мере здоровым.
Заводной паровозик пыхтит, мигает желтым огоньком, подает сигналы, крутится, торопится, напоминая симпатичного, суетливого, доброго человечка.
Все это - подарки японской писательницы Томико Инуи.
Мы - в комнате Корнея Ивановича. Я записываю этот перечень, положив лист бумаги на толстую фанерную дощечку - она заменяла Корнею Ивановичу письменный стол. Он писал где придется - сидя или лежа. Он уютно устраивался на диване, на высоких подушках, согнув длинные ноги и держа на коленях эту дощечку.
Летом он устраивался на "кукушке", где скрывался от многочисленных посетителей. Был и другой балкон, открытый, отгороженный в левом углу стенкой от улицы и сада. Здесь он принимал гостей. Он любил работать на этом балконе.
Он писал без очков в восемьдесят шесть лет, накинув на ноги, когда становилось свежо, подбитую мехом шаль. Но ничего стариковского, примирившегося, отрешившегося, успокоившегося не было в этом старике с фанерной дощечкой в руках, на которой он писал статьи, стихи, сказки, загадки, воспоминания, письма. Он не отрешился и не успокоился. Он знал, что тем, кто успокаивается, отрешается, нечего делать в литературе.
Вернемся в кабинет. Стол, над которым висят журавлики - многоцветный, пестрый: на нем лежат книги, полученные из разных стран за две-три недели до кончины Корнея Ивановича. Иные из них он успел прочитать, просмотреть.
Над диваном - полка Уитмена. Не только все его книги, но и пластинки запись стихов. Полка делится пополам; направо - Уитмен, налево - Чехов и Блок.
В книжном шкафу стоят все детские книги, написанные Чуковским, а на шкафу - детективные романы и повести: Агата Кристи, Дороти Сайерс.
Корней Иванович прочитал их - и прочитал тщательно, - по-видимому, он собирался написать статью о детективной литературе. На многих страницах отмечены редкие или новые для него выражения, расшифрованы предположительно намеки, уводящие читателя по ложному - или подлинному? - следу. В нарочито запутанный пасьянс постепенно вносится ясность. Иногда - рисунки. На полях одного из романов Агаты Кристи лаконично, но выразительно нарисована простреленная женская шляпа.
Книги и книги.
Полка Некрасова - все, что написал он, и лучшее, что написали о нем.
Письменный стол необыкновенно хорош, потому что ничем не похож на письменный стол. Сидя за ним, можно и даже удобно писать, - но хочется не писать, а любоваться праздничным макетом "Чудо-дерева", который подарили Корнею Ивановичу ученики 609-й школы. Или сравнивать двух крокодилов. Один из них мраморный, аристократический, белый, второй прямой, как нож, африканский, из черного дерева. Или изучать набор, сделанный из старинных английских географических карт, - коробка для заметок, стакан для карандашей. Или подержать в руке старинный камень, который привез Корнею Ивановичу из Новой Зеландии известный исследователь Антарктики Андрей Капица, - небольшой обкатанный камень теплого, мутного цвета. Или поздороваться с маленьким прелестным Андерсеном в полосатых брючках, с зонтиком и саквояжем.
Книги и книги.
Мантия доктора филологии Оксфордского университета - длинная, красная, торжественная, вся в больших сборках, с серыми рукавами и серой отделкой на груди. Шапочка устроена сложно, - с первого взгляда становится ясно, что над этим устройством доктора филологии ломали себе головы еще в XV или XVI веке: черная суконная лодочка на красной подкладке, черный суконный прямоугольник и черная кисть, венчающая одеяние. Не многие из русских писателей удостоены этого звания: Тургенев - в 1879-м - и через почти столетие Чуковский, а вскоре после него Анна Ахматова.
Книги и книги.
Он любил вдруг явиться перед друзьями в этой шапочке, в этой мантии, которая так шла к нему, как будто он родился с единственной целью - стать доктором филологии Оксфордского университета. Но ему ничего не стоило мгновенно сменить этот пышный старомодный наряд на пестрый, длинный, сделанный из разноцветных перьев головной убор вождя Черноногих индейцев, который привез ему из Америки один из друзей. Легкий, трудный, праздничный, простой, сложный, погруженный в мучительную работу, весело-вежливый, любивший жизнь и славу иронический человек.
Я - добрый лев.
Я - король джунглей.
Я - самый настоящий лев.
Я - люблю детей.
Эта комната - одушевленная, сложившаяся десятилетиями вещественно воплощенная часть истории русской литературы. В ней - все как было в день его смерти и для нас, его современников, для тех, кто пришел и еще придет нам на смену. И надо, чтобы все так и осталось, как было.
Из дневника Чуковского:
"12 ноября 46.
Сегодня мы переезжаем в город. С самой нежной благодарностью буду я вспоминать эту комнату, где я ежедневно трудился с 3-4 часов утра до 5 вечера. Это самая любимая моя комната из всех, где я когда-либо жил. Это кресло, этот круглый стол. Эта неспорая и вялая - но бесконечно любимая работа. Как они помогали мне жить".
Мы расстались с удивительным человеком. Мы привыкли к нему за десятилетия. Это была крупно прожитая жизнь. Он словно задался целью опровергнуть пушкинский упрек: "Мы ленивы и нелюбопытны". Избаловав нас своей жизнерадостностью, отзывчивостью, всегдашностью, он унес с собой неоценимо важную часть нашей жизни.
1971
Андрей Вознесенский
ЧЕЛОВЕК С ДРЕВЕСНЫМ ИМЕНЕМ
Когда я встречал его, я вспоминал строки:
И вот, бессмертные на время,
Мы к лику сосен причтены
И от болезней, эпидемий
И смерти освобождены.
По-сосенному осенний, по-сосенному высоченный, он, как и они, смежал ресницы с сумерками и пробуждался со светом, дети затевали костры и хороводы вкруг него, автобусные и пешие чужестранцы съезжались глянуть на него, как на диковину среднерусского пейзажа, ну, как на древо Толстого, скажем, когда он быстро, не сутулясь, в парусиновой своей кепке, почти не шагая, струился по переделкинской дороге, палка в его руке была естественным продолжением руки, суком, что ли.
Он жил, как нам казалось, всегда - с ним раскланивались Л. Андреев, Врубель, Мережковский, - человек с древесным именем и светлыми зрачками врубелевского Пана.
Даже румяное радушие его, многими принимаемое за светское равнодушие, было опять их, сосенной добротой и отстраненностью - когда они верхами уже окунуты в голубое.
Он и стихи писал на каком-то лесном, дочеловечьем, тарабарском еще бормотании. По-каковски это?
Робин-Бобин Барабек
Скушал сорок человек...
Это мир яркий, локальный по цвету, наив, блещущий и завораживающий, как заправдашняя серьга в ухе людоеда, чудовищно фантастический и конкретный мир. Еще Сальватор Дали не объявлялся, еще Диего Ривера не слал толпы на съедение, а он уже подмигивал нам:
И корову, и быка,
И кривого мясника.
Тяга к детям была его тягой к звену между предрацио-нальной природой и между нашей, по-человечески осмысленной, когда, дети природы, мы не отлучены еще от древесных приветствий, смысла, бормотания птиц и ежей - не утеряли связи еще с ними, тяги быть соснами не забыли.
Его "Чукоккала" - лесная книга, где олимпийцы дурили, шутили, пускали пузыри.
Я написал в "Чукоккалу":
Или вы - великие,
или ничегоголи...
Все Олимпы липовы,
окромя Чукоккалы!
Не хочу Кока-колу,
а хочу в Чукокколу!
Шум, стихия языка, наверное, самое глубинное, что нам осталось. Он был его лесничим. Экология языка его пугала.
Язык его был чист, гармоничен, язык истинно российского интеллигента. От российской интеллигентности было в нем участие к ближнему, готовность к конкретной, не болтливой помощи, отношение к литературе как к постригу.
На себе я это ощутил. В пору моей еще допечатной жизни стихи мои лежали в редакции "Москвы". Пастернак попросил Чуковского заступиться. Тот мгновенно написал в журнал. Стихи не пошли, понятно. Но не в этом дело. Пастернак смеялся потом: видно, "Корнюша" написал слишком обстоятельно, докопался до сути и этим вспугнул издателя.
Ему - среди равнодушных подчас литераторов - всегда было дело до вас, он то приводил к вам англоязычных гостей, то сообщал, где что о вас написано. Правда, похвала его была порой лукава и опасна, он раздевал зазевавшегося хвалимого перед слушателями.
А каков был слух у него!
Как-то он озорно "показал" мне М. Баура и И. Берлина - оксфордских мэтров. Он забавно бубнил, как бы набив рот кашей.
Через год в Оксфорде я услышал в соседней комнате знакомый голос. "Это Баура!" - сказал я удивленным спутникам. Я узнал звуковой шарж Чуковского. А на следующий день я смаковал звуковое сходство И. Берлина.
Читал он все.
Вот записка, которую я получил от него из больницы.
Буквы на ней прерываются, дрожат, подскакивают. Оказывается, он прочитал в "Иностранной литературе" мою заметку о пастернаковских переводах. Надеюсь, читатель не упрекнет меня в том, что я привожу это лестное для меня письмо Корнея Ивановича. Оно дорого как его последний привет.
"Дорогой Андрей Андреевич, вот как нужно писать рецензии. Нервно, вдохновенно, поэтично. С завистью читал пронзительный очерк о пастернаковских переводах... Пишу это письмо в палате Инфекционного корпуса. Прочитал Вашу статью трижды - и всякий раз она казалась мне всё лучше. Будьте счастливы. Привет Озе.
Совсем больной и старый
Ваш Чуковский
15.2.68 г."
Я ошибся, относя к нему строки о незаболеваемости сосен.
Укол непродезинфицированного шприца заразил его желтухой. Смерть всегда нелепа. Но так...
1974
Мирон Петровский
ЧИТАТЕЛЬ
1
О том, каким писателем был К. Чуковский, написано немало и хорошо, будет написано, думаю, еще больше и лучше. Мне хотелось бы напомнить, каким Корней Иванович был читателем.
Так уж случилось, что первый же мой разговор с Чуковским (зимой 1957 года) был разговором с читателем. Корней Иванович в огромных валенках бодро вышагивал по переделкинским снегам и рассказывал, как в свои далекие двадцать лет стал лондонским корреспондентом газеты "Одесские новости". Богатейшие книжные собрания всемирно известного Британского музея привлекали его гораздо больше, чем писание корреспонденций, которых от него ожидали в Одессе. Целые дни просиживал он в Британском музее, в круглом, под стеклянным куполом читальном зале, похожем на театральный, и поглощал горы книг: Смолетта, Филдинга, Свифта, Джонсона, Де Квинси, Хэзлитта, Ханта, Маколея, Карлейля, Браунинга, Бозвелла (так писал и произносил Чуковский), Стиля, Аддисона, Троллопа, Теккерея...
- Я в ту пору мог питаться одними книгами, - сказал он и на взгляд прикинул способность собеседника к подобной диете. Затем, выяснив, что я читаю вообще и что прочел в последнее время, махнул рукой: это ведь все для работы, а профессиональному критику как никому другому следовало бы побольше читать книг, не имеющих никакого отношения к его работе. И, кроме того, разрабатывать ту или иную обширную историко-литературную тему, о которой никогда не напишет ни строчки. Он, Чуковский, регулярно следит за всеми учеными разысканиями о Достоевском, но ни в малой степени не считает себя специалистом в этой области и не собирается ничего больше писать об этом авторе.
- Непременно прочтите какое-нибудь капитальное историческое сочинение. Соловьева читали? Ключевского? "Русский архив" и "Русскую старину" нужно знать сплошь. Сотни толстенных томов, говорите? Не знаю, не считал. (Это звучало по-суворовски: читать надо, а не считать!) С "Историческим вестником" тоже не грех познакомиться, хотя это, конечно, журнал поплоше, не чета тем...
Мне посчастливилось на протяжении многих лет видеть Корнея Ивановича за книгой, говорить с ним о книгах, которые он читал сегодня, вчера или полвека тому назад, привозить для него книги из московских библиотек, читать ему вслух.
В замечательной статье В. Ф. Асмуса "Чтение как труд и творчество" (Чуковский, кстати сказать, ее знал и высоко ценил) говорится, что чтение если только оно стало эстетическим процессом - складывается из читательского доверия к тому, что в книге изображено как особой, но все же реальности - и одновременно из недоверия, то есть понимания, что показанный автором кусок жизни есть не она сама, а только ее образ. Читатель воспринимает сразу и текст и действительность, в нем изображенную. Творческое чтение, так сказать, "снимает" это противоречие.
В. Ф. Асмус подробно рассматривает распадение эстетического восприятия в тех случаях, когда одна из установок (на "доверие" и на "недоверие") ослабевает или усиливается в ущерб другой. Повышенное доверие ведет к наивному смешению искусства с реальностью: читатель видит только безусловную действительность, пренебрегая тем, что она - изображена. Повышенное недоверие, наоборот, приводит к отрицанию связи между искусством и какой-либо реальностью - читатель видит только изображение, текст как таковой. Но ученый не рассмотрел случай одновременного усиления обеих установок, когда и доверие к произведению, и недоверие к нему вместе стремятся к максимуму.
Нам интересен этот случай, потому что именно таково было читательское восприятие Чуковского: оно было чрезмерным и в том, и в другом. Это был читатель дьявольски искушенный и по-детски наивный сразу. Его взгляд на книжную страницу был каким-то непостижимым образом восторженно распахнут в ожидании чудес - и в то же время скептически прищурен в отчетливом знании того, как совершаются чудеca. Из синтеза этих противоречий и рождалась та глубина постижения, которая делала Чуковского читателем высочайшей квалификации.
Сообщением об изощренности его читательского восприятия никого не удивишь: все мы знаем его статьи и книги. Наоборот, наивная доверчивость Чуковского-читателя требует, кажется, свидетельских показаний. Я и не ожидал найти в Чуковском холодного аналитика (я все-таки тоже читал его), но помню, как меня поразила полнота его самоотдачи при чтении художественной книги, захваченность судьбой героев, детское нетерпеливое ожидание, "что будет дальше". Эта доверчивость делала его, между прочим, идеальным зрителем цирка - безошибочный индикатор наивности восприятия.
Когда в переделкинском доме появился телевизор, я позволил себе неодобрительно отозваться о способах использования этого технического чуда. В ответ Корней Иванович широко повел рукой, как бы смахивая со стола коробку телевизора. Он, Чуковский, спускается сюда, только когда показывают цирк. Они (то есть домработница и шофер) смотрят и не удивляются. А ведь в цирке выделывают такое... В его голосе слышалась обида ребенка на непонятливость взрослых и удивление по поводу такой чудовищной способности не удивляться.
Читая, он смеялся не только в смешных, но и просто в удачных местах особым смехом радостного наслаждения. Для этого смеха ему не требовалось ничье присутствие, он смеялся безадресно и бесцельно, "для себя", один у себя в кабинете...
Ученый-философ называет чтение трудом и творчеством - Чуковский был мастером этого труда, художником этого творчества.
2
В тот вечер Корней Иванович был занят самым обычным делом - он читал, однако едва ли кто-нибудь когда-нибудь занимался более необыкновенным чтением.
Переступив порог переделкинского дома, я понял, что разговору, ради которого я приехал, сегодня не бывать: дом был полон гостей. Такого многолюдства я в этом доме никогда не заставал, разве что на знаменитых Чуковских кострах.
Оказалось, будет вечер одного из нынешних поющих поэтов. Начали без хозяина, и никто не спросил о нем: очевидно, по этому поводу было предупреждение до моего прихода. Исполнялись песни, решительно не похожие на привычную песенную традицию. Это было не сразу понятное, но ясно ощутимое новое единство поэтического слова и музыки. Представить себе это слово вне гитарного перебора и модуляций артистичного голоса поэта казалось невозможным, да и не хотелось.