Страница:
Душевным прихотям мы воли не дадим,
Мы не сердца под брачными венцами
Мы жребии свои соединим.
- Вот видите, как! Завидовать, стало быть, решительно нечему.
Прощай! Мы долго шли дорогою одною;
Путь новый я избрал, путь новый избери;
Печаль бесплодную рассудком усмири
И не вступай, молю, в напрасный суд со мною.
- Вот это его и тревожит - как бы она в сердцах не стала осложнять ему жизнь. Вот он и хлопочет, чтобы этого не допустить:
Не властны мы в самих себе,
И в молодые наши леты
Даем поспешные обеты,
Смешные, может быть, всевидящей судьбе.
- Нет, каково! Каков гусь, вы только подумайте!
Чуковский еще долго поносил Баратынского, а у меня от изумления и восхищения перехватило дыхание. Я столько раз, так серьезно и взволнованно читала эти стихи, и мне никогда ни на миг не приходило в голову, что их можно прочесть иначе. И вдруг прямой, безжалостный взгляд обнаружил в них нечто такое, что мне бы отродясь в голову не пришло. Да я бы просто не допустила себя до подобного анализа, не посмела бы так читать классику. На такое нужно осмелиться, нужно иметь право. Чуковский осмеливается, чувствуя за собой такое право. Только так и должен существовать истинный литературовед, критик ее, то есть судья.
С той встречи и возник во мне глубокий интерес к Чуковскому, к его работе, к его личности. А со временем, с 1953 года, когда я поселилась в Переделкине, где тогда уже безвыездно жил Корней Иванович, мы встречались очень часто, подолгу гуляли вместе, и они были глубоко интересны, долгие и длинные наши прогулки. Заинтересованность никогда не исчезала из наших отношений, никогда не сменялась обыденностью. Мне всегда было любопытно, как Корней Иванович прочтет то или иное произведение, что он увидит в том или ином событии, как он будет толковать то или иное явление. И меня неизменно трогало, что в суждениях его никогда не было непререкаемости, напыщенности, апломба, тупой самоуверенности. Он неизменно заинтересованно и с уважительным вниманием слушал других людей и, если в их размышлениях присутствовала своя мысль, глубина и серьезность, даже когда другие точки зрения на предмет не совпадали с его суждениями, задумывался, прислушивался, старался понять своего собеседника.
При всей литературной крупности и масштабах, увеличивающихся прямо пропорционально идущим годам и относительно изменениям окружающей его литературной среды, он - прежде всего сам для себя - так и не стал маститым, так и не превратился в памятник самому себе, так и не обрел монументальности, сковывающей живые движения человека. Никогда не обрел он тягостного самодовольства, столь противопоказанного художнику, лишающего его легкости, подвижности не только физической, я бы сказала - трепетности. Нет, он до конца дней сберег, и я верю, что совершенно искренне, трогательную неуверенность в том, сколь хорошо то, что он сегодня написал, почтительную робость перед лицом и тинного искусства, и никогда я не слышала от него самодовольных сообщений о проделанной работе, всегда только искреннее сомнение: достаточно ли это хорошо, достойно ли предмета разговора и внимания читателей? Не в таких ли ощущениях залог истинного успеха, живой жизни, живого дыхания всего, что мы пишем?
Вот его письмецо ко мне от 24 января 1956 года:
"24 января, 56. Переделкино.
Дорогая Маргарита Осиповна!
Меня мучит сознание, что я мог бы написать эту статейку умнее, душевнее - лучше. Писать о Блоке второпях, между делом - грешно и бесстыдно. Но милый Бек так внушительно уверил меня в ненужности моей статьи для Альманаха, что я с легким сердцем принялся за другую работу и пришлось в одну ночь скропать прилагаемый опус. Повторяю от души: буду рад, если он будет отвергнут. Тогда к следующему Альманаху я сочиню что-нб. более достойное, без цитат из собственной книжонки.
Жаль, что не пришлось повидаться вчера (я был в лесу, недалеко от дома; не понимаю, почему домашние не позвали меня). А я так хотел расспросить Вас...
Ваш К. Чуковский".
Речь идет об альманахе московских писателей, первую книжку которого мы тогда собирали. "Статейка" - опубликованные там воспоминания Корнея Чуковского о Блоке, - я только что с удовольствием перечитала их. А его "мучит сознание, что мог бы написать эту статейку умнее, душевнее - лучше. Писать о Блоке второпях, между делом - грешно и бесстыдно". Это звучит как девиз.
Летом 1956 года Чуковский передал редколлегии альманаха рукопись своего "Чехова"... Помню, как я увлечение читала эту талантливую вещь и, дочитав, не имея возможности сразу связаться с Корнеем Ивановичем - у него на даче еще не было телефона, - попросту побежала к нему. Был ранний вечер, уже смеркалось, я знала, что Корней Иванович рано ложится и не любит поздних гостей, но я знала также, что он будет рад поскорей узнать, как мне понравился "Чехов". В его неизменном нетерпении побыстрее узнать, как воспринял человек его труд, тоже было нечто молодое, истинно писательское.
Мы решили открывать "Чеховым" третью книжку нашего альманаха - вторая была уже сдана в производство. Корней Иванович охотно согласился.
А дальше события стали развертываться так. Осенью 1956 года состоялось решение о создании журнала "Москва". В редколлегию нового журнала был включен и К. И. Чуковский. Первого апреля 1957 года Корнею Ивановичу исполнялось семьдесят пять лет, и ему хотелось, чтобы к этой дате непременно вышел "Чехов" - его новая последняя работа. Он вел себя крайне нервозно, писал главному редактору альманаха Казакевичу взволнованные письма, и наконец нам стало известно, что он передал рукопись "Чехова" в журнал "Москва".
По поручению редколлегии я написала Корнею Ивановичу довольно решительное письмо. И вот ответ, который принесли мне от него через два дня.
"7 января 57.
Дорогая Маргарита Иосифовна. Я страшно жалею, что необдуманно, по какому-то внезапному порыву передал свою статейку в другое издание. Все произошло оттого, что в производственном отделе мне сказали, будто материал "3-го Альманаха" еще не поступал в типографию...
Едва я вышел из Гослита, я опомнился и стал просить редакцию "Москвы" вернуть мне мою статейку. Редакция "Москвы" оскорбилась и заявила, что статьи не отдаст, что у меня уже нет никакого права на нее и т. д. ...
Мне очень больно, что со статьей о Чехове я поступил не по-чеховски. Знаю, сколько сердца (и труда) Вы отдали этой злополучной статье, и могу оправдаться только той болью, которую испытываю теперь.
Ваш Чуковский".
Надо ли говорить, сколь горько и обидно все это было для нас. Корней Иванович сам признал, что поступил "не по-чеховски", и поэтому мне уж не хочется называть поступок Чуковского коварством, вероломством или хотя бы суетностью, даже при том условии, что я вовсе не хочу писать Корнея Ивановича эдаким добрым дедушкой.
* * *
Мы долго не встречались, и я очень ощущала отсутствие общения с Корнеем Ивановичем, - я успела привыкнуть за три предшествующих года видаться с ним часто и уже испытывала в этом острую необходимость. Мы встретились вновь случайно, на улице в Переделкине. Корней Иванович всем видом, как только мог, старался дать понять, что он мне по-прежнему друг. И я охотно, с радостью поверила ему. Возобновились наши встречи, наши долгие прогулки. Возобновилась наша дружба. И мы никогда не вспоминали об истории с "Чеховым", словно бы ее и не было. С тех пор наши отношения неизменно оставались самыми добрыми. И кто знает, может быть, дружеские отношения, прошедшие через испытания и разочарования, освобожденные от иллюзий и обольщений, надежнее и основательнее?
На Втором съезде писателей, в Колонном зале, мне вдруг передали по рядам пакет от Корнея Ивановича. В пакете были страница из "Чукоккалы" и записка, в которой Корней Иванович просил меня что-нибудь туда написать. Я призадумалась, огляделась... Вблизи от меня сидела Вера Михайловна Инбер, явно утомленная длинными докладами... И я написала:
На Втором на Всесоюзном съезде
С Верой Инбер мы сидели вместе.
И поток докладов полной мерой
Мы хлебнули вместе с Инбер Верой.
Есть хотели, пить хотели вместе,
На Втором на Всесоюзном съезде.
И в альбом Чуковскому Корнею
Написали это вместе с нею.
Я предложила Вере Михайловне подписать этот экспромт вместе со мной, но она отказалась. Вложив страницу в конверт, я отправила ее Корнею Ивановичу, кивавшему мне откуда-то из передних рядов. Отправила и думать забыла. А в перерыве, где-то в кулуарах, на меня буквально налетел Корней Иванович с объятиями и поцелуями, во весь голос, с чувством и пафосом декламируя: "На Втором на Всесоюзном съезде с Верой Инбер мы сидели вместе..." Чудесно! Прелестно! - вопил он. - Нет, вы только послушайте! - обращался он к окружающим и снова и снова декламировал все те же строки, чем-то вдруг ему полюбившиеся. Я едва от него отбилась.
Через несколько дней я гуляла с кем-то в Переделкине, и нас обогнала на узкой зимней дороге длинная черная машина. Обогнала, замедлила ход, и начала пятиться назад, и остановилась, почти поравнявшись с нами. Из машины выскочил Корней Иванович и кинулся ко мне, упоенно повторяя: "На Втором на Всесоюзном съезде с Верой Инбер мы сидели вместе...". Что-то в ритме, в интонации этих немудреных строк очень уж пришлось ему по душе, и долго он еще вспоминал их и весьма театрально исполнял на разные лады. Впоследствии, в годах общения с ним, я видела, что так он неизменно откликался на все, что вдруг чем-то нравилось ему, шумел, радовался, хлопал в ладоши, всячески привлекая внимание окружающих, всячески стараясь и других вовлечь в его игру, в его радость.
Я не случайно употребила слово "игра". Элемент игры был весьма свойствен Корнею Ивановичу и весьма ощутимо присутствовал в его манере держаться, в его общении с людьми. Но игра эта была ни в коей мере не фальшью, а именно игрой в истинном и первоначальном смысле этого слова. И никакая игра не умаляла и не ослабляла его удивительной отзывчивости на все живое и талантливое, с чем его сталкивала жизнь, острой потребности во встрече с талантом, неуемной радости его всякий раз, когда такая встреча случалась. Тут он становился неистов, шумел, хлопотал что было сил вокруг того, что привлекло его интерес, втягивая окружающих, заражая их своим увлечением, своим ликованием. Мне не раз в жизни случалось видеть его в такие моменты, и если далее он порой ошибался, принимая за истинный талант обыкновенные способности или случайную удачу и человек в дальнейшем не оправдывал его надежд, думаю, что все-таки лучше ошибаться так, чем пройти равнодушно и безразлично мимо чего-то живого и непосредственного, что может при внимании и поддержке стать истинным явлением. Я уверена, что многим одаренным людям, столкнувшимся с Чуковским в юности, бесконечно помогли его горячность, его увлеченность, его умение обрадоваться чужому дарованию.
Заметив в другом, иногда еще очень молодом, очень не твердо стоящем на земле человеке искорку дарования, он, разумеется, всегда отлично знал, как необходимы этой искорке интерес к ней, поддержка, и щедро, от всей души, кидался ей навстречу.
Всегда интересно было прийти к нему с новой работой или с рассказом о ней. Он великолепно умел слушать, думать вместе с тобой, подсказывать, радоваться удаче, интересному замыслу, смелому плану... В случае, если ему нравилось. А если не нравилось? Слава богу, я не могу сама ответить на свой вопрос, мне не приходилось этого переживать, но я полагаю, что он отлично умел делаться холодно-корректным, отчужденно-вежливым, и это было страшнее ругани, возмущения, гнева. Дать понять другому, что сделанное им никуда не годится, тоже есть долг человека, преданного искусству. Полагаю, что Чуковский выполнял и этот долг с блеском. Но предпочитал он радоваться.
А как он умел оценить всякую выдумку, всякую шутку! Я всегда старалась сберечь в памяти до встречи с ним все смешное, остроумное, забавное, что встретилось, услышалось, увиделось, придумалось за это время, и он всегда ждал этих накоплений, и весь был раскрыт для них, и отвечал на них каждой жилкой, до слез смеясь, повторяя особенно понравившееся, а то и с восторгом записывая.
Мы с Казакевичем долгие годы играли в "фамилии". Игра эта заключалась в том, чтобы из любого слова, с любым нарушением его правописания, образовать имя и фамилию. Например: братья Геня Рал и Миня Рал или Мотя Матик. Были у нас иностранцы: чех Элик Тричка, англичане миссис Ипи и мисс Ури, сэр Пуховский-Универмаг. Был крещеный еврей Пров Акатор и правоверные евреи Дора Говизна и Голгофман. При каждой встрече Корней Иванович заинтересованно осведомлялся о том, какие у нас пополнения, и глаза его вспыхивали предвкушением чего-то веселого, и весь он устремлялся навстречу, ликуя, хохоча и хлопая в ладоши. Таким, остро живым и отзывчивым, было его восприятие, его реакция на собеседника, что и я чувствовала, как во мне в ответ словно вспыхивает какая-то искорка и я становлюсь живее, острее, остроумнее, находчивее. Он так умел вести разговор, так парировал удары и так наносил их сам, что в общении с ним нельзя было быть расслабленным и вялым, необходимо было всегда быть в форме, всегда быть готовым к неожиданности, а то и к подвоху.
Да, да, я не оговорилась, я именно это хотела сказать: быть готовым к подвоху, к лукавству, граничащему с коварством, к разящей иронии. Недавно в "Звезде" опубликованы интереснейшие воспоминания о нем Л. Пантелеева, почти целиком посвященные именно этим чертам характера Чуковского. О, с Корнеем Ивановичем следовало быть во всеоружии, держать ухо востро и смотреть в оба, чтобы ненароком не попасться на удочку и не остаться в дурочках. Сказал же он однажды одной писательнице, с которой у него были самые милые и приятельские отношения: "Прочел в газетке ваш последний рассказ. Замечательно! Превосходно! Больше никогда не буду читать ваших рассказов, чтобы не испортить впечатления". У писательницы, к чести ее, хватило чувства юмора, чтобы воспринять этот выпад без переживаний.
Я была издавна наслышана о лукавстве, а то и о коварстве Чуковского и всегда побаивалась этих черт его личности, но интерес к нему, потребность в общении с ним, разумеется, были сильнее. Но в этом общении я всегда, честно говоря, была несколько напряжена, боясь зазеваться, расслабиться, чересчур довериться и невольно оказаться в глупом положении. Настолько глупом, что могло стать невозможным дальнейшее общение. Не приведи господь, - это было бы мне бесконечно горько, и я предпочитала всегда быть готовой к отпору, к ответной иронии, к ответному удару, чтобы не попасть впросак. Особенно трудно мне было, когда речь заходила о моей работе, о самом, в сущности, важном. Я боялась, как бы не принять за чистую монету нечто имеющее совсем другую цену, и, напрягаясь внутренне, старалась не ошибиться. Может быть, мое напряжение каким-то образом передавалось Корнею Ивановичу и заставляло и его быть искренним со мной, не лукавить, не притворяться. Наши отношения очень скоро стали абсолютно естественными, простыми и доверительными. Разумеется, я могу и ошибаться, и обольщаться на этот счет, но у меня за пятнадцать лет нашей дружбы ни разу не было никакого повода усомниться в ее искренности.
И все таки однажды он не выдержал. Я рассказала Корнею Ивановичу о горестном положении одной старой литераторши и о своих попытках ей помочь. Попытки эти упирались в необходимость разговора с одним из руководителей Союза писателей, отношения с которым у меня были довольно напряженными. Корней Иванович отлично знал об этом.
- Понимаете, как мне неприятно обращаться к этому человеку, - заключила я. - И тем не менее придется. Другого выхода нет.
- Да, да, да, понимаю, - сочувствовал Корней Иванович. - Знаете что, давайте пойдем к нему вместе, - от души предложил он. - Может быть, это немного облегчит вашу задачу. Мне так хочется хоть чем-нибудь помочь вам.
Я обрадовалась, - предложение Чуковского, несомненно, облегчало мне малоприятную встречу, первые минуты неизбежной неловкости. И мы отправились.
Руководящий товарищ вышел нам навстречу с распростертыми объятиями, приветствуя нас несколько даже чересчур аффектированно и восторженно, и это сразу облегчило ситуацию, ибо мы тем самым сразу перевалили через ту самую неловкость первых минут, которой я так боялась, и можно было почти сразу перейти к сути дела и объяснить цель своего прихода. Хозяин дома уже отдал должное Чуковскому и произносил всякие слова о том, как он рад мне. Еще несколько мгновений - и я запросто смогу объяснить ему, почему решилась обеспокоить его. И вдруг Корней Иванович самым своим коварным, самым своим медовым голосом произнес следующую фразу:
- Вот видите! Я так и знал, что вы будете рады. А ведь Маргарита Осиповна нипочем не хотела к вам идти.
- Я так и думал... - откликнулся хозяин дома и сразу помрачнел и изменил тон.
И мне пришлось все-таки лепетать какие-то пустые и жалкие слова, без которых несколько секунд назад легко было обойтись. Мне очень хотелось потом спросить Корнея Ивановича, зачем он так поступил, но, чуть поостыв, я от этого вопроса удержалась. Не стоило, пожалуй, объясняться, тратить его и свои силы. Просто, очевидно, не смог удержаться - такой характер!
В своем точном анализе личности Чуковского и особенно сложностей его натуры Л. Пантелеев приходит к выводу: "Не в изощренной сложности и многозначности Чуковского дело, а в его ребячливости, детскости, в неугасимом его мальчишестве". Это точно, это совершенно точно, и прелестный этот "седовласый мальчик", как его именует тот же Л. Пантелеев, был в достаточной степени озорником в самом русском смысле этого слова. Все сошло гладко в той встрече, которую я описала выше, чересчур уж гладко, до противного гладко, и озорнику это показалось непереносимым, и он с ходу внес элемент конфликта и напряжения, если угодно - даже драматизма. Чтобы мы не подумали, что все так мило обошлось, чтоб не было во всем этом элемента фальшивой идиллии. Отправился он со мной в роли миротворца, а увидев, что в таком амплуа нет нужды, немедленно сыграл вовсе другую роль. Не удержался. Не смог удержаться.
А истинной детскости и ребячливости Чуковскому и впрямь хватило до конца его дней. Так же как и умения придумывать игры и играть в них, получая от игры истинное удовольствие. Каждое лето Чуковский приветствовал и провожал традиционным костром, и каждый костер был для него праздником и увлекательной игрой. Его всегда раздражали взрослые гости и необходимость "взрослого" общения с ними, и он очень досадовал на то, что со временем характер "костров" изменился - они стали привлекать много посторонней публики, их взяли за обыкновение посещать московские светские дамы, коих приходилось потом принимать, что решительно не входило в предварительный замысел Чуковского. И он начинал придумывать всякие уловки, чтобы этого избежать, и в этих уловках тоже был элемент игры, которая так была ему необходима.
Даже построенная им детская библиотека тоже стала увлекательной игрой, наполнившей его жизнь, и он играл в нес с радостью и втягивал в свою игру множество других людей.
Едва на переделкинском горизонте или в доме Чуковского появлялся новый интересный человек, Чуковский немедленно устраивал встречу с ним в библиотеке: он любил делиться с другими людьми и особенно с маленькими, растущими людьми подарками, которыми одаривала его жизнь, а может ли быть подарок дороже встречи с интересным человеком? Он приглашал в библиотеку для встречи с детьми известных писателей, ученых, - помню встречу с молодым Андреем Капицей, вернувшимся из Антарктиды, - приглашал известных артистов. Стоило ему узнать, что в переделкинский Дом творчества приехал какой-либо интересный человек, и он немедленно являлся к нему, знакомился, налаживал отношения и, разумеется, приглашал в библиотеку для встречи с маленькими читателями. И люди с радостью соглашались, очарованные Чуковским, - кто мог устоять против его обаяния, не обрадоваться возможности общения с ним, участия в деле, которым он был так глубоко и талантливо захвачен... И самые разные люди с удовольствием играли с Чуковским в столь блистательно организованную им игру в библиотеку. А как только игра стала осложняться всякими формальностями и официальностями, она ему стала надоедать и вместе с нею и сама библиотека.
Я догадалась об этом после следующего эпизода. Заключая торжественный вечер своего восьмидесятилетия, Корней Иванович, очевидно очень утомленный поздравлениями и приветствиями, ничего, собственно, значительного не сказал и ограничился лишь тем, что призвал всех своих друзей и доброжелателей дарить книги в библиотеку. На следующий день я была приглашена к Чуковскому на дачу и, вдохновленная призывом, услышанным накануне, сняла с полки полное собрание сочинений Жюля Верна и повезла его в подарок, уверенная, что такой подарок обрадует виновника торжества. Каково же было мое огорчение, когда я увидела, что Корней Иванович глубоко разочарован моим подарком и даже не пытается скрыть свое разочарование.
- И это все? - спрашивал он. - А мне ничего? Совсем ничего?
Ну, подумала я, надоела ему библиотека. И посулила ему много разных подарков и долго потом выполняла свое обещание, чуть что не при каждой встрече даря ему какую-нибудь безделицу.
Подарки он тоже обожал по-ребячески, и дарить ему подарки было ужасно приятно. Я дарила ему коробки с хорошим мылом, всякие заморские одеколоны, и он всякий раз приходил в восторг и именовал такие подарки "мойдодырскими".
- Опять "мойдодырский" подарок! - восклицал он с присущей ему аффектацией. - Чудесно! Прекрасно! Спасибо вам! Спасибо! Вы правы, вы правы! Старость должна быть опрятной!
А если подарков долго не поступало, он иногда при встрече говорил мне серьезно, а то и с некоторым укором:
- Мыло уже кончается. Я нервничаю и собираю обмылки.
А если ему что-нибудь особенно нравилось:
- Вы только подумайте - мой сынок Коленька, этот самоуверенный наглец, повадился пользоваться вашим одеколоном. Тем, моим любимым, в оплетенной бутылочке. Я был глубоко возмущен и категорически пресек это.
Чем же, как не игрой, можно назвать все это?
К другого рода подаркам относилась всяческая писчая бумага, которую Корней Иванович любил, как любой истый литератор. Я часто от сердца отрывала какую-нибудь случайно перепавшую мне красивую тетрадку и, написав в ней несколь ко строк, приносила Чуковскому, заранее предвкушая его радость. И скажу честно - когда я однажды подарила ему одну редкую, и весьма любопытную, и очень нужную ему книгу, он принял ее куда сдержаннее.
С годами и с переменами, совершившимися в эти годы, жизнь дарила Корнею Ивановичу все больше подарков. Собранием таких подарков стал его кабинет комната на втором этаже деревянной дачи, комната, полная своеобразия, созданного не какими-либо искусственными средствами, а прежде всего и исключительно личностью ее хозяина. Посреди комнаты стоял крытый пластиком столик, из тех, что в других домах чаще всего стоят на кухне, на котором весело, ярко и увлекательно разложены были новые книги, получаемые Чуковским со всего белого света. Этот стол был словно центром комнаты, и всякий раз Чуковский обращал внимание ваше на что-нибудь особенно интересное и неизменно рассказывал что-нибудь примечательное об истории той или иной книги или ее автора. Тут я впервые увидела книжки Джанни Родари и американца доктора Сьюза, которые соседствовали с новыми советскими книгами для детей, неизменно интересовавшими Чуковского. А на стенах кабинета чего только не висело! Уж не считая чудесных детских рисунков, тут были самые разнообразные дары со всего мира.
Гости - вот еще один весьма важный компонент жизни и работы Корнея Ивановича. Он любил людей, нуждался в них. испытывал подчас острую потребность в общении, бывал весьма внимателен к людям, умел слушать их, а это немалое искусство, далеко - увы! - не каждому доступное. В своем зимнем переделкинском затворничестве он бывал порой одинок, и я помню, как он обрадовался, когда открылся тамошний Дом творчества и появились рядом люди, с которыми можно было погулять вместе, поболтать, пошутить, а то и серьезно и содержательно поговорить. Люди обычно приходили послушать его новую статью, новые страницы книги воспоминаний, - ему бывало порой необходимо почитать вслух только что написанное, последить за реакцией слушателей, за выражением их глаз. И столь же охотно слушал он других, и советовал, и придумывал. Так что в начале своего существования Дом творчества украсил жизнь Корнея Ивановича. При своей любви к размеренной жизни он вскоре установил определенные часы посещения Дома творчества, и кто не помнит, как в ранние зимние сумерки, когда работать уже невозможно, прихожая этого дома оглашалась приветствиями, возгласами, хохотом, неповторимыми интонациями Чуковского. Но наступил час, когда столь желанных сперва гостей из Дома творчества стало чересчур много и они стали отнимать чересчур много времени, и это начало раздражать Чуковского, и на дверях его дачи начали появляться записки, ограничивающие часы посещений, а то и вовсе исключающие их. Ибо все люди, все встречи, все развлечения и отвлечения при всей потребности в них находились все-таки на втором плане и не смели мешать самому главному в жизни - работе. Чуковский, охотно болтающий о пустяках, охотно отзывающийся на веселую шутку, охотно забавляющийся занятной игрушкой, Чуковский, устраивающий веселые мистификации и целые представления на переделкинских улицах или в прихожей Дома творчества, такой, каким главным образом и знали его люди недостаточно близкие, - это все-таки был еще не весь Чуковский, а только Чуковский внешний, Чуковский наружный, Чуковский для всеобщего обозрения. А истинный Чуковский был человеком непростым и нелегким, и прежде всего для самого себя, и все в нем, все обстоятельства его жизни, все отношения его с людьми, все его душевные состояния были подчинены одному, самому главному, самому непререкаемому, самому святому условию его существования - работе, служению литературе. И ничего не было на свете равнозначного, и ничто не смело, не имело права помешать этому служению, нарушить работу.
Мы не сердца под брачными венцами
Мы жребии свои соединим.
- Вот видите, как! Завидовать, стало быть, решительно нечему.
Прощай! Мы долго шли дорогою одною;
Путь новый я избрал, путь новый избери;
Печаль бесплодную рассудком усмири
И не вступай, молю, в напрасный суд со мною.
- Вот это его и тревожит - как бы она в сердцах не стала осложнять ему жизнь. Вот он и хлопочет, чтобы этого не допустить:
Не властны мы в самих себе,
И в молодые наши леты
Даем поспешные обеты,
Смешные, может быть, всевидящей судьбе.
- Нет, каково! Каков гусь, вы только подумайте!
Чуковский еще долго поносил Баратынского, а у меня от изумления и восхищения перехватило дыхание. Я столько раз, так серьезно и взволнованно читала эти стихи, и мне никогда ни на миг не приходило в голову, что их можно прочесть иначе. И вдруг прямой, безжалостный взгляд обнаружил в них нечто такое, что мне бы отродясь в голову не пришло. Да я бы просто не допустила себя до подобного анализа, не посмела бы так читать классику. На такое нужно осмелиться, нужно иметь право. Чуковский осмеливается, чувствуя за собой такое право. Только так и должен существовать истинный литературовед, критик ее, то есть судья.
С той встречи и возник во мне глубокий интерес к Чуковскому, к его работе, к его личности. А со временем, с 1953 года, когда я поселилась в Переделкине, где тогда уже безвыездно жил Корней Иванович, мы встречались очень часто, подолгу гуляли вместе, и они были глубоко интересны, долгие и длинные наши прогулки. Заинтересованность никогда не исчезала из наших отношений, никогда не сменялась обыденностью. Мне всегда было любопытно, как Корней Иванович прочтет то или иное произведение, что он увидит в том или ином событии, как он будет толковать то или иное явление. И меня неизменно трогало, что в суждениях его никогда не было непререкаемости, напыщенности, апломба, тупой самоуверенности. Он неизменно заинтересованно и с уважительным вниманием слушал других людей и, если в их размышлениях присутствовала своя мысль, глубина и серьезность, даже когда другие точки зрения на предмет не совпадали с его суждениями, задумывался, прислушивался, старался понять своего собеседника.
При всей литературной крупности и масштабах, увеличивающихся прямо пропорционально идущим годам и относительно изменениям окружающей его литературной среды, он - прежде всего сам для себя - так и не стал маститым, так и не превратился в памятник самому себе, так и не обрел монументальности, сковывающей живые движения человека. Никогда не обрел он тягостного самодовольства, столь противопоказанного художнику, лишающего его легкости, подвижности не только физической, я бы сказала - трепетности. Нет, он до конца дней сберег, и я верю, что совершенно искренне, трогательную неуверенность в том, сколь хорошо то, что он сегодня написал, почтительную робость перед лицом и тинного искусства, и никогда я не слышала от него самодовольных сообщений о проделанной работе, всегда только искреннее сомнение: достаточно ли это хорошо, достойно ли предмета разговора и внимания читателей? Не в таких ли ощущениях залог истинного успеха, живой жизни, живого дыхания всего, что мы пишем?
Вот его письмецо ко мне от 24 января 1956 года:
"24 января, 56. Переделкино.
Дорогая Маргарита Осиповна!
Меня мучит сознание, что я мог бы написать эту статейку умнее, душевнее - лучше. Писать о Блоке второпях, между делом - грешно и бесстыдно. Но милый Бек так внушительно уверил меня в ненужности моей статьи для Альманаха, что я с легким сердцем принялся за другую работу и пришлось в одну ночь скропать прилагаемый опус. Повторяю от души: буду рад, если он будет отвергнут. Тогда к следующему Альманаху я сочиню что-нб. более достойное, без цитат из собственной книжонки.
Жаль, что не пришлось повидаться вчера (я был в лесу, недалеко от дома; не понимаю, почему домашние не позвали меня). А я так хотел расспросить Вас...
Ваш К. Чуковский".
Речь идет об альманахе московских писателей, первую книжку которого мы тогда собирали. "Статейка" - опубликованные там воспоминания Корнея Чуковского о Блоке, - я только что с удовольствием перечитала их. А его "мучит сознание, что мог бы написать эту статейку умнее, душевнее - лучше. Писать о Блоке второпях, между делом - грешно и бесстыдно". Это звучит как девиз.
Летом 1956 года Чуковский передал редколлегии альманаха рукопись своего "Чехова"... Помню, как я увлечение читала эту талантливую вещь и, дочитав, не имея возможности сразу связаться с Корнеем Ивановичем - у него на даче еще не было телефона, - попросту побежала к нему. Был ранний вечер, уже смеркалось, я знала, что Корней Иванович рано ложится и не любит поздних гостей, но я знала также, что он будет рад поскорей узнать, как мне понравился "Чехов". В его неизменном нетерпении побыстрее узнать, как воспринял человек его труд, тоже было нечто молодое, истинно писательское.
Мы решили открывать "Чеховым" третью книжку нашего альманаха - вторая была уже сдана в производство. Корней Иванович охотно согласился.
А дальше события стали развертываться так. Осенью 1956 года состоялось решение о создании журнала "Москва". В редколлегию нового журнала был включен и К. И. Чуковский. Первого апреля 1957 года Корнею Ивановичу исполнялось семьдесят пять лет, и ему хотелось, чтобы к этой дате непременно вышел "Чехов" - его новая последняя работа. Он вел себя крайне нервозно, писал главному редактору альманаха Казакевичу взволнованные письма, и наконец нам стало известно, что он передал рукопись "Чехова" в журнал "Москва".
По поручению редколлегии я написала Корнею Ивановичу довольно решительное письмо. И вот ответ, который принесли мне от него через два дня.
"7 января 57.
Дорогая Маргарита Иосифовна. Я страшно жалею, что необдуманно, по какому-то внезапному порыву передал свою статейку в другое издание. Все произошло оттого, что в производственном отделе мне сказали, будто материал "3-го Альманаха" еще не поступал в типографию...
Едва я вышел из Гослита, я опомнился и стал просить редакцию "Москвы" вернуть мне мою статейку. Редакция "Москвы" оскорбилась и заявила, что статьи не отдаст, что у меня уже нет никакого права на нее и т. д. ...
Мне очень больно, что со статьей о Чехове я поступил не по-чеховски. Знаю, сколько сердца (и труда) Вы отдали этой злополучной статье, и могу оправдаться только той болью, которую испытываю теперь.
Ваш Чуковский".
Надо ли говорить, сколь горько и обидно все это было для нас. Корней Иванович сам признал, что поступил "не по-чеховски", и поэтому мне уж не хочется называть поступок Чуковского коварством, вероломством или хотя бы суетностью, даже при том условии, что я вовсе не хочу писать Корнея Ивановича эдаким добрым дедушкой.
* * *
Мы долго не встречались, и я очень ощущала отсутствие общения с Корнеем Ивановичем, - я успела привыкнуть за три предшествующих года видаться с ним часто и уже испытывала в этом острую необходимость. Мы встретились вновь случайно, на улице в Переделкине. Корней Иванович всем видом, как только мог, старался дать понять, что он мне по-прежнему друг. И я охотно, с радостью поверила ему. Возобновились наши встречи, наши долгие прогулки. Возобновилась наша дружба. И мы никогда не вспоминали об истории с "Чеховым", словно бы ее и не было. С тех пор наши отношения неизменно оставались самыми добрыми. И кто знает, может быть, дружеские отношения, прошедшие через испытания и разочарования, освобожденные от иллюзий и обольщений, надежнее и основательнее?
На Втором съезде писателей, в Колонном зале, мне вдруг передали по рядам пакет от Корнея Ивановича. В пакете были страница из "Чукоккалы" и записка, в которой Корней Иванович просил меня что-нибудь туда написать. Я призадумалась, огляделась... Вблизи от меня сидела Вера Михайловна Инбер, явно утомленная длинными докладами... И я написала:
На Втором на Всесоюзном съезде
С Верой Инбер мы сидели вместе.
И поток докладов полной мерой
Мы хлебнули вместе с Инбер Верой.
Есть хотели, пить хотели вместе,
На Втором на Всесоюзном съезде.
И в альбом Чуковскому Корнею
Написали это вместе с нею.
Я предложила Вере Михайловне подписать этот экспромт вместе со мной, но она отказалась. Вложив страницу в конверт, я отправила ее Корнею Ивановичу, кивавшему мне откуда-то из передних рядов. Отправила и думать забыла. А в перерыве, где-то в кулуарах, на меня буквально налетел Корней Иванович с объятиями и поцелуями, во весь голос, с чувством и пафосом декламируя: "На Втором на Всесоюзном съезде с Верой Инбер мы сидели вместе..." Чудесно! Прелестно! - вопил он. - Нет, вы только послушайте! - обращался он к окружающим и снова и снова декламировал все те же строки, чем-то вдруг ему полюбившиеся. Я едва от него отбилась.
Через несколько дней я гуляла с кем-то в Переделкине, и нас обогнала на узкой зимней дороге длинная черная машина. Обогнала, замедлила ход, и начала пятиться назад, и остановилась, почти поравнявшись с нами. Из машины выскочил Корней Иванович и кинулся ко мне, упоенно повторяя: "На Втором на Всесоюзном съезде с Верой Инбер мы сидели вместе...". Что-то в ритме, в интонации этих немудреных строк очень уж пришлось ему по душе, и долго он еще вспоминал их и весьма театрально исполнял на разные лады. Впоследствии, в годах общения с ним, я видела, что так он неизменно откликался на все, что вдруг чем-то нравилось ему, шумел, радовался, хлопал в ладоши, всячески привлекая внимание окружающих, всячески стараясь и других вовлечь в его игру, в его радость.
Я не случайно употребила слово "игра". Элемент игры был весьма свойствен Корнею Ивановичу и весьма ощутимо присутствовал в его манере держаться, в его общении с людьми. Но игра эта была ни в коей мере не фальшью, а именно игрой в истинном и первоначальном смысле этого слова. И никакая игра не умаляла и не ослабляла его удивительной отзывчивости на все живое и талантливое, с чем его сталкивала жизнь, острой потребности во встрече с талантом, неуемной радости его всякий раз, когда такая встреча случалась. Тут он становился неистов, шумел, хлопотал что было сил вокруг того, что привлекло его интерес, втягивая окружающих, заражая их своим увлечением, своим ликованием. Мне не раз в жизни случалось видеть его в такие моменты, и если далее он порой ошибался, принимая за истинный талант обыкновенные способности или случайную удачу и человек в дальнейшем не оправдывал его надежд, думаю, что все-таки лучше ошибаться так, чем пройти равнодушно и безразлично мимо чего-то живого и непосредственного, что может при внимании и поддержке стать истинным явлением. Я уверена, что многим одаренным людям, столкнувшимся с Чуковским в юности, бесконечно помогли его горячность, его увлеченность, его умение обрадоваться чужому дарованию.
Заметив в другом, иногда еще очень молодом, очень не твердо стоящем на земле человеке искорку дарования, он, разумеется, всегда отлично знал, как необходимы этой искорке интерес к ней, поддержка, и щедро, от всей души, кидался ей навстречу.
Всегда интересно было прийти к нему с новой работой или с рассказом о ней. Он великолепно умел слушать, думать вместе с тобой, подсказывать, радоваться удаче, интересному замыслу, смелому плану... В случае, если ему нравилось. А если не нравилось? Слава богу, я не могу сама ответить на свой вопрос, мне не приходилось этого переживать, но я полагаю, что он отлично умел делаться холодно-корректным, отчужденно-вежливым, и это было страшнее ругани, возмущения, гнева. Дать понять другому, что сделанное им никуда не годится, тоже есть долг человека, преданного искусству. Полагаю, что Чуковский выполнял и этот долг с блеском. Но предпочитал он радоваться.
А как он умел оценить всякую выдумку, всякую шутку! Я всегда старалась сберечь в памяти до встречи с ним все смешное, остроумное, забавное, что встретилось, услышалось, увиделось, придумалось за это время, и он всегда ждал этих накоплений, и весь был раскрыт для них, и отвечал на них каждой жилкой, до слез смеясь, повторяя особенно понравившееся, а то и с восторгом записывая.
Мы с Казакевичем долгие годы играли в "фамилии". Игра эта заключалась в том, чтобы из любого слова, с любым нарушением его правописания, образовать имя и фамилию. Например: братья Геня Рал и Миня Рал или Мотя Матик. Были у нас иностранцы: чех Элик Тричка, англичане миссис Ипи и мисс Ури, сэр Пуховский-Универмаг. Был крещеный еврей Пров Акатор и правоверные евреи Дора Говизна и Голгофман. При каждой встрече Корней Иванович заинтересованно осведомлялся о том, какие у нас пополнения, и глаза его вспыхивали предвкушением чего-то веселого, и весь он устремлялся навстречу, ликуя, хохоча и хлопая в ладоши. Таким, остро живым и отзывчивым, было его восприятие, его реакция на собеседника, что и я чувствовала, как во мне в ответ словно вспыхивает какая-то искорка и я становлюсь живее, острее, остроумнее, находчивее. Он так умел вести разговор, так парировал удары и так наносил их сам, что в общении с ним нельзя было быть расслабленным и вялым, необходимо было всегда быть в форме, всегда быть готовым к неожиданности, а то и к подвоху.
Да, да, я не оговорилась, я именно это хотела сказать: быть готовым к подвоху, к лукавству, граничащему с коварством, к разящей иронии. Недавно в "Звезде" опубликованы интереснейшие воспоминания о нем Л. Пантелеева, почти целиком посвященные именно этим чертам характера Чуковского. О, с Корнеем Ивановичем следовало быть во всеоружии, держать ухо востро и смотреть в оба, чтобы ненароком не попасться на удочку и не остаться в дурочках. Сказал же он однажды одной писательнице, с которой у него были самые милые и приятельские отношения: "Прочел в газетке ваш последний рассказ. Замечательно! Превосходно! Больше никогда не буду читать ваших рассказов, чтобы не испортить впечатления". У писательницы, к чести ее, хватило чувства юмора, чтобы воспринять этот выпад без переживаний.
Я была издавна наслышана о лукавстве, а то и о коварстве Чуковского и всегда побаивалась этих черт его личности, но интерес к нему, потребность в общении с ним, разумеется, были сильнее. Но в этом общении я всегда, честно говоря, была несколько напряжена, боясь зазеваться, расслабиться, чересчур довериться и невольно оказаться в глупом положении. Настолько глупом, что могло стать невозможным дальнейшее общение. Не приведи господь, - это было бы мне бесконечно горько, и я предпочитала всегда быть готовой к отпору, к ответной иронии, к ответному удару, чтобы не попасть впросак. Особенно трудно мне было, когда речь заходила о моей работе, о самом, в сущности, важном. Я боялась, как бы не принять за чистую монету нечто имеющее совсем другую цену, и, напрягаясь внутренне, старалась не ошибиться. Может быть, мое напряжение каким-то образом передавалось Корнею Ивановичу и заставляло и его быть искренним со мной, не лукавить, не притворяться. Наши отношения очень скоро стали абсолютно естественными, простыми и доверительными. Разумеется, я могу и ошибаться, и обольщаться на этот счет, но у меня за пятнадцать лет нашей дружбы ни разу не было никакого повода усомниться в ее искренности.
И все таки однажды он не выдержал. Я рассказала Корнею Ивановичу о горестном положении одной старой литераторши и о своих попытках ей помочь. Попытки эти упирались в необходимость разговора с одним из руководителей Союза писателей, отношения с которым у меня были довольно напряженными. Корней Иванович отлично знал об этом.
- Понимаете, как мне неприятно обращаться к этому человеку, - заключила я. - И тем не менее придется. Другого выхода нет.
- Да, да, да, понимаю, - сочувствовал Корней Иванович. - Знаете что, давайте пойдем к нему вместе, - от души предложил он. - Может быть, это немного облегчит вашу задачу. Мне так хочется хоть чем-нибудь помочь вам.
Я обрадовалась, - предложение Чуковского, несомненно, облегчало мне малоприятную встречу, первые минуты неизбежной неловкости. И мы отправились.
Руководящий товарищ вышел нам навстречу с распростертыми объятиями, приветствуя нас несколько даже чересчур аффектированно и восторженно, и это сразу облегчило ситуацию, ибо мы тем самым сразу перевалили через ту самую неловкость первых минут, которой я так боялась, и можно было почти сразу перейти к сути дела и объяснить цель своего прихода. Хозяин дома уже отдал должное Чуковскому и произносил всякие слова о том, как он рад мне. Еще несколько мгновений - и я запросто смогу объяснить ему, почему решилась обеспокоить его. И вдруг Корней Иванович самым своим коварным, самым своим медовым голосом произнес следующую фразу:
- Вот видите! Я так и знал, что вы будете рады. А ведь Маргарита Осиповна нипочем не хотела к вам идти.
- Я так и думал... - откликнулся хозяин дома и сразу помрачнел и изменил тон.
И мне пришлось все-таки лепетать какие-то пустые и жалкие слова, без которых несколько секунд назад легко было обойтись. Мне очень хотелось потом спросить Корнея Ивановича, зачем он так поступил, но, чуть поостыв, я от этого вопроса удержалась. Не стоило, пожалуй, объясняться, тратить его и свои силы. Просто, очевидно, не смог удержаться - такой характер!
В своем точном анализе личности Чуковского и особенно сложностей его натуры Л. Пантелеев приходит к выводу: "Не в изощренной сложности и многозначности Чуковского дело, а в его ребячливости, детскости, в неугасимом его мальчишестве". Это точно, это совершенно точно, и прелестный этот "седовласый мальчик", как его именует тот же Л. Пантелеев, был в достаточной степени озорником в самом русском смысле этого слова. Все сошло гладко в той встрече, которую я описала выше, чересчур уж гладко, до противного гладко, и озорнику это показалось непереносимым, и он с ходу внес элемент конфликта и напряжения, если угодно - даже драматизма. Чтобы мы не подумали, что все так мило обошлось, чтоб не было во всем этом элемента фальшивой идиллии. Отправился он со мной в роли миротворца, а увидев, что в таком амплуа нет нужды, немедленно сыграл вовсе другую роль. Не удержался. Не смог удержаться.
А истинной детскости и ребячливости Чуковскому и впрямь хватило до конца его дней. Так же как и умения придумывать игры и играть в них, получая от игры истинное удовольствие. Каждое лето Чуковский приветствовал и провожал традиционным костром, и каждый костер был для него праздником и увлекательной игрой. Его всегда раздражали взрослые гости и необходимость "взрослого" общения с ними, и он очень досадовал на то, что со временем характер "костров" изменился - они стали привлекать много посторонней публики, их взяли за обыкновение посещать московские светские дамы, коих приходилось потом принимать, что решительно не входило в предварительный замысел Чуковского. И он начинал придумывать всякие уловки, чтобы этого избежать, и в этих уловках тоже был элемент игры, которая так была ему необходима.
Даже построенная им детская библиотека тоже стала увлекательной игрой, наполнившей его жизнь, и он играл в нес с радостью и втягивал в свою игру множество других людей.
Едва на переделкинском горизонте или в доме Чуковского появлялся новый интересный человек, Чуковский немедленно устраивал встречу с ним в библиотеке: он любил делиться с другими людьми и особенно с маленькими, растущими людьми подарками, которыми одаривала его жизнь, а может ли быть подарок дороже встречи с интересным человеком? Он приглашал в библиотеку для встречи с детьми известных писателей, ученых, - помню встречу с молодым Андреем Капицей, вернувшимся из Антарктиды, - приглашал известных артистов. Стоило ему узнать, что в переделкинский Дом творчества приехал какой-либо интересный человек, и он немедленно являлся к нему, знакомился, налаживал отношения и, разумеется, приглашал в библиотеку для встречи с маленькими читателями. И люди с радостью соглашались, очарованные Чуковским, - кто мог устоять против его обаяния, не обрадоваться возможности общения с ним, участия в деле, которым он был так глубоко и талантливо захвачен... И самые разные люди с удовольствием играли с Чуковским в столь блистательно организованную им игру в библиотеку. А как только игра стала осложняться всякими формальностями и официальностями, она ему стала надоедать и вместе с нею и сама библиотека.
Я догадалась об этом после следующего эпизода. Заключая торжественный вечер своего восьмидесятилетия, Корней Иванович, очевидно очень утомленный поздравлениями и приветствиями, ничего, собственно, значительного не сказал и ограничился лишь тем, что призвал всех своих друзей и доброжелателей дарить книги в библиотеку. На следующий день я была приглашена к Чуковскому на дачу и, вдохновленная призывом, услышанным накануне, сняла с полки полное собрание сочинений Жюля Верна и повезла его в подарок, уверенная, что такой подарок обрадует виновника торжества. Каково же было мое огорчение, когда я увидела, что Корней Иванович глубоко разочарован моим подарком и даже не пытается скрыть свое разочарование.
- И это все? - спрашивал он. - А мне ничего? Совсем ничего?
Ну, подумала я, надоела ему библиотека. И посулила ему много разных подарков и долго потом выполняла свое обещание, чуть что не при каждой встрече даря ему какую-нибудь безделицу.
Подарки он тоже обожал по-ребячески, и дарить ему подарки было ужасно приятно. Я дарила ему коробки с хорошим мылом, всякие заморские одеколоны, и он всякий раз приходил в восторг и именовал такие подарки "мойдодырскими".
- Опять "мойдодырский" подарок! - восклицал он с присущей ему аффектацией. - Чудесно! Прекрасно! Спасибо вам! Спасибо! Вы правы, вы правы! Старость должна быть опрятной!
А если подарков долго не поступало, он иногда при встрече говорил мне серьезно, а то и с некоторым укором:
- Мыло уже кончается. Я нервничаю и собираю обмылки.
А если ему что-нибудь особенно нравилось:
- Вы только подумайте - мой сынок Коленька, этот самоуверенный наглец, повадился пользоваться вашим одеколоном. Тем, моим любимым, в оплетенной бутылочке. Я был глубоко возмущен и категорически пресек это.
Чем же, как не игрой, можно назвать все это?
К другого рода подаркам относилась всяческая писчая бумага, которую Корней Иванович любил, как любой истый литератор. Я часто от сердца отрывала какую-нибудь случайно перепавшую мне красивую тетрадку и, написав в ней несколь ко строк, приносила Чуковскому, заранее предвкушая его радость. И скажу честно - когда я однажды подарила ему одну редкую, и весьма любопытную, и очень нужную ему книгу, он принял ее куда сдержаннее.
С годами и с переменами, совершившимися в эти годы, жизнь дарила Корнею Ивановичу все больше подарков. Собранием таких подарков стал его кабинет комната на втором этаже деревянной дачи, комната, полная своеобразия, созданного не какими-либо искусственными средствами, а прежде всего и исключительно личностью ее хозяина. Посреди комнаты стоял крытый пластиком столик, из тех, что в других домах чаще всего стоят на кухне, на котором весело, ярко и увлекательно разложены были новые книги, получаемые Чуковским со всего белого света. Этот стол был словно центром комнаты, и всякий раз Чуковский обращал внимание ваше на что-нибудь особенно интересное и неизменно рассказывал что-нибудь примечательное об истории той или иной книги или ее автора. Тут я впервые увидела книжки Джанни Родари и американца доктора Сьюза, которые соседствовали с новыми советскими книгами для детей, неизменно интересовавшими Чуковского. А на стенах кабинета чего только не висело! Уж не считая чудесных детских рисунков, тут были самые разнообразные дары со всего мира.
Гости - вот еще один весьма важный компонент жизни и работы Корнея Ивановича. Он любил людей, нуждался в них. испытывал подчас острую потребность в общении, бывал весьма внимателен к людям, умел слушать их, а это немалое искусство, далеко - увы! - не каждому доступное. В своем зимнем переделкинском затворничестве он бывал порой одинок, и я помню, как он обрадовался, когда открылся тамошний Дом творчества и появились рядом люди, с которыми можно было погулять вместе, поболтать, пошутить, а то и серьезно и содержательно поговорить. Люди обычно приходили послушать его новую статью, новые страницы книги воспоминаний, - ему бывало порой необходимо почитать вслух только что написанное, последить за реакцией слушателей, за выражением их глаз. И столь же охотно слушал он других, и советовал, и придумывал. Так что в начале своего существования Дом творчества украсил жизнь Корнея Ивановича. При своей любви к размеренной жизни он вскоре установил определенные часы посещения Дома творчества, и кто не помнит, как в ранние зимние сумерки, когда работать уже невозможно, прихожая этого дома оглашалась приветствиями, возгласами, хохотом, неповторимыми интонациями Чуковского. Но наступил час, когда столь желанных сперва гостей из Дома творчества стало чересчур много и они стали отнимать чересчур много времени, и это начало раздражать Чуковского, и на дверях его дачи начали появляться записки, ограничивающие часы посещений, а то и вовсе исключающие их. Ибо все люди, все встречи, все развлечения и отвлечения при всей потребности в них находились все-таки на втором плане и не смели мешать самому главному в жизни - работе. Чуковский, охотно болтающий о пустяках, охотно отзывающийся на веселую шутку, охотно забавляющийся занятной игрушкой, Чуковский, устраивающий веселые мистификации и целые представления на переделкинских улицах или в прихожей Дома творчества, такой, каким главным образом и знали его люди недостаточно близкие, - это все-таки был еще не весь Чуковский, а только Чуковский внешний, Чуковский наружный, Чуковский для всеобщего обозрения. А истинный Чуковский был человеком непростым и нелегким, и прежде всего для самого себя, и все в нем, все обстоятельства его жизни, все отношения его с людьми, все его душевные состояния были подчинены одному, самому главному, самому непререкаемому, самому святому условию его существования - работе, служению литературе. И ничего не было на свете равнозначного, и ничто не смело, не имело права помешать этому служению, нарушить работу.