Все это было чрезвычайно приятно, но все это продолжало исходить из некиих как бы надличных сфер. И вдруг в августе шестьдесят шестого года я получил письмо.
   Это было утром, я еще спал, поскольку не имел благородной писательской привычки спозаранку садиться за рабочий стол (хотя знал, что это полагается делать). Услышав слова: "От Чуковского", я, понятное дело, вскочил, как встрепанный, и схватил конверт - зеленовато-серый, простой, без типографского трафарета, надписанный явно собственноручно (это меня совершенно поразило). Почерк был четкий и несколько даже размашистый, но, к удивлению моему, характерно стариковский: рука, надписывавшая конверт, подрагивала.
   Вот тут-то меня наконец и проняло легким ознобом. Я вскрыл конверт, достал лист, целиком исписанный - тоже от руки - с одной стороны, и стал читать...
   Речь шла о моей полемической статье о Пушкине, незадолго до этого напечатанной в "Вопросах литературы". От волнения я мало что понял в письме с первого раза и уразумел смысл лишь последнего абзаца, относившегося уже не ко мне:
   "Заодно прочитал я всю книжку и снова увидел, какой это интересный журнал. Интересна и полемика Уэллса с моим любимым Генри Джеймсом, и выступление Б. Яковлева против брехунов-вспоминателей.
   Мне так хочется дать в этот журнал мои краткие мемуарные наброски..."
   В уголке листа стояло: "Переделкино, 20 авг. 66". Любопытно было, что 20 августа было сегодня, а письмо, судя по штемпелю, отправлено было вчера, 19-го. Случайно это было или нет, но, читая и перечитывая письмо, в котором лаконично и темпераментно формулировалось впечатление от моей статьи и с таким же лаконизмом и темпераментом был набросан ехидный портрет моего оппонента, - читая и перечитывая эти строчки, я и в самом деле испытывал непередаваемое ощущение сиюминутной беседы с давно уже близким человеком, ощущение, которое с тех пор охватывает меня всякий раз, когда беру в руки этот голубоватый лист верже.
   Я тут же ответил - писал что-то очень много, послание вышло огромное, отчего потом было ужасно неловко, тем более что написал я его тоже от руки и читать, наверное, было нелегко.
   Ровно месяц спустя пришло новое письмо - в полтора раза длиннее первого:
   "Дорогой друг. Простите, что не сразу ответил на Ваше письмо: я упрямо, назло своей старости - пытался дописать (закончить) одну свою старую рукопись и каждый день просиживал над рукописью по 7, по 8 часов, - ненавидя те дряблые, склерозные, мутные слова, которые ложатся у меня на бумагу, вместо тех упругих и простых, какие были [бы] здесь наиболее уместны. Во время этого самоистязания я не позволял себе ни читать, ни отвечать на письма (даже самые дорогие для меня). Вчера, наконец, я кое-как справился с рукописью - и могу наконец отозваться на Ваше - сильно обрадовавшее меня письмо. Я не сомневаюсь, что каждая Ваша статья дается Вам с кровавыми мучениями и что в то же [время] испытывать эти мучения Вам весело..."
   Дальше шли слова, которые поразили меня, как гром.
   Я должен отдавать себе отчет в том, писал мне Корней Иванович, что та полемика, которую я веду с упрощенными, вульгарными взглядами на Пушкина ("Ваша борьба... из-за Пушкина" -так он выразился), "есть прямое продолжение той борьбы, которую вел... Блок".
   И дальше он вспоминал, как Блок читал в Доме литераторов свой знаменитый доклад "О назначении поэта", цитировал строфу из блоковского стихотворения "Пушкинскому Дому" и снова повторял: "Вот эту-то преемственность Вашей борьбы я, старик, ощущаю с особенной ясностью".
   Я даже не сразу осознал смысл того, что прочел. Я снова и снова перечитывал строчки о "прямом продолжении" и о "преемственности борьбы", в которых тихонько звучало что-то вроде музыки сфер, и по спине у меня бежал холод.
   Он писал еще о том, что очень верит в планы, которыми я поделился с ним в своем письме, верит именно потому, что у меня "нет такого гнусного качества, как маститость. Я сверхмастит, и если бы Вы знали, как это мешает мне. На днях один мой приятель предложил издательству "Советская Россия" мою работу "Некрасов и фольклор", представляющую некоторый интерес для читателей и по материалу, и по методу. Сказано было:
   - Мы стариков не печатаем. Нужно дать дорогу молодым".
   А последняя фраза была такая:
   "Спасибо за письмо и за то, что оно - длинное".
   Фраза эта настолько, казалось, не вытекала из контекста письма, что я как будто напоролся с разбега на ее неожиданную тоскливость.
   И только много позже, перечитывая как бы со стороны это послание прославленного старого писателя молодому, недавно начавшему, я увидел вдруг удивительное единство всех мотивов письма, его, можно сказать, своеобразную и тонкую поэтику - не выстроенную, не замышленную, а прямо вылившуюся на бумагу...
   А потом я еще не раз бывал у него в Переделкине - и по журнальным делам, и просто так, в гостях.
   За четыре года он не то чтобы постарел, но возраст его стал несколько явственнее для глаза; при всем том до истинных своих лет он все равно не "дотягивал", такие бурлили в нем силы.
   Он любил гулять по Переделкину; однажды, спустившись по лесенке в прихожую, он надел серый плащ и, взяв палку, собирался уже выйти, как вдруг секретарь его Клара Израилевна налетела на него, как вихрь, требуя, чтобы под плащ он надел еще какую-то куртку или кофту; он решительно протестовал, Клара ухитрилась ухватить его сзади за плащ, а он не оборачиваясь даже, кажется, не прерывая разговора, сильно рванулся и, прихохатывая, протащил ее по крыльцу шага два, пока не вырвался, и победительно и невозмутимо прошествовал во двор.
   Мы бродили по улице, и все с ним здоровались, и он отвечал - иногда негромко, а иногда просто-таки трубным голосом, даже немножко театрально, эхо, казалось мне, должно было долетать чуть не до железной дороги. Порой останавливался и беседовал со встречными несколько минут; как только тема мимолетного разговора исчерпывалась, он без всяких церемоний прощался с собеседником и как-то сразу "отключался" от него для кого-нибудь или чего-нибудь другого; часто приглашал встреченного знакомого пройтись вместе с нами, не уговаривая, не настаивая, если тот почему-либо не мог принять это приглашение, и так же легко "отключаясь" при прощании; однако всякий раз в течение прогулки обрастал двумя-тремя попутчиками.
   После одной из таких прогулок он с совершенно мальчишеской гордостью хвастался присланным ему из-за границы толстенным томом исследований о Чехове с посвящением, напечатанным крупными буквами на первой странице: "To Corney Ivanovitch Tchoukovsky". Рассказывал разные случаи из жизни (я чуть было не написал: из истории литературы), и детская почти непосредственность рассказа поразительно естественно сочеталась с мелькавшими в нем именами Блока, Бунина, Горького... Раз выступали они с Маяковским на литературном вечере - Маяковский читал стихи, а он, Чуковский, говорил о стихах Маяковского. Окончив чтение, поэт уступил место на эстраде критику и ушел за кулисы.
   - И пока я говорил, Маяковский, стоя за сценой, изредка тряс кулисы, и на меня сыпалось большое количество пыли...
   Рассказы его никогда не были просто литературной болтовней, они, подобно его письмам, всегда имели свою скрытую поэтику.
   Сам он умел слушать гениально - очень серьезно, направленно, с колоссальным вниманием, при первых же словах собеседника поворачиваясь к нему всем корпусом, как бы готовясь услышать нечто абсолютно для него новое и чрезвычайно, заведомо важное. Наверное, странно особо отмечать такую черту, но что поделаешь, мы порой так заняты собою и так плохо слушаем друг друга, что при нем иногда даже неловко становилось: во всяком случае, я редко решался на сколько-нибудь пространные монологи, мне все казалось: а стоит ли это говорить, насколько это будет отвечать его активной внимательности? Однажды сидел я вместе с другими гостями на первом этаже, в столовой, за большим обеденным столом; хозяин велел принести из погреба бутылку коньяку (перед ним самим стоял маленький стаканчик, туда накапали валокордина), коньяк принесли - бутылка была запотевшая, холодная. И тут сам не ведаю, с чего это - я не выдержал, заявил, что коньяк хранится неправильно, он должен стоять в теплом месте. Когда я открыл рот, Корней Иванович, только что выпивший свое лекарство, весь обратился в слух, и в глазах у него было почти ученическое изумление - как будто я сообщил ему разгадку этрусской письменности. Я и потом нередко ловил в них это выражение, когда он слушал - о чем бы то ни было. Поражало это его умение удивляться, эта детскость, кричаще контрастировавшая с той модой на взрослость и усталое всепонимание, согласно которой непосредственность и способность к удивлению почитаются нередко странностью, а то и дурным тоном.
   Как-то я напомнил ему о нашем первом знакомстве четыре года назад, в канун юбилея Добролюбова, и был немало изумлен, когда выяснил, что он прекрасно помнит эту получасовую нашу встречу. Но вот что любопытно: стиль его отношений со мной теперь, после исторической для меня переписки, остался почти таким же, каким был тогда, когда я явился к нему чуть ли не безымянным мальчиком из газеты. Я, правда, и не был настолько тщеславен, чтобы, едучи к нему в первый раз после потрясшего меня отзыва о моей работе, воображать звуки фанфар и развернутые навстречу флаги и транспаранты, но распростертые объятия патриарха мне, не скрою, мерещились. И я ошибся: все было весело, гостеприимно и спокойно - как будто ничего такого он мне и не писал. Да и в дальнейшем я не раз замечал, что, так сказать, тональность его личного со мною общения была более сдержанной и ровной, чем тональность письменных отзывов.
   Не знаю, как это объяснить, и не умею передать, как это внешне выражалось, но в нем, казалось мне, как бы всегда работал незримый счетчик, отмерявший время. Он жил не в житейском ритме - ритм его труда повелевал им и его поведением. Он мог быть сколь угодно внимателен, разговорчив, общителен, весел, озороват, но мне чувствовалось, что он не весь здесь, что какая-то непрерывная работа совершается в нем, какие-то клетки в мозгу всегда помнят о письменном столе в его кабинете, считают часы и минуты до того момента, когда можно будет сесть за этот стол, взять в руки перо и начать водить им по бумаге, - и вот тогда-то начнется единственно полная, безусловная, неделимая жизнь.
   И не было в этом никакой ущербности - как раз напротив. Как правило, и во многих других творческих людях заметна эта черта: иногда почти физически ощущаешь невозможность преодолеть какую-то внутреннюю преграду, за которой и таится самое главное. Черта эта бывает порой трудна для окружающих, она нередко раздражает и отчуждает; но дело этих окружающих - взять на себя труд понять эту особенность, принять ее как данность, как естественную реакцию самозащиты, оплачиваемую порой дорого, прощать ее, в конце концов, - и такое понимание будет рано или поздно вознаграждено.
   В Чуковском тотальная захваченность своим призванием ощущалась настолько сильно и постоянно, что я всегда - даже после непродолжительного и поверхностного общения - уходил от него с таким чувством, будто долго был подключен к генератору, намного вперед зарядившему меня энергией.
   Когда в 1967 году редакция одного журнала попросила меня написать что-нибудь к восьмидесятипятилетию Корнея Ивановича, я назвал эту небольшую статью "Чуковский работает" и в конце ее писал так: "У Чуковского нужно учиться. Учиться не только знаниям, но и кое-чему потруднее - тому, о чем сказал поэт:
   Не спи, не спи, работай,
   Не прерывай труда,
   Не спи, борись с дремотой,
   Как летчик, как звезда.
   Не спи, не спи, художник,
   Не предавайся сну,
   Ты - вечности заложник,
   У времени в плену.
   Это нужно знать. Это относится не только к художникам... Надо знать и то, что когда мы в сладком предутреннем сне поворачиваемся в своей постели, поплотнее закрываясь одеялом от предрассветного холодка, - в это время под Москвой, на втором этаже переделкинского дома, Корней Иванович уже сидит за своим рабочим столом".
   Когда номер журнала вышел, я послал его Чуковскому вместе с большим письмом, но ответа не получил, - вероятнее всего, по недоразумению: письмо я, не подумав, вложил прямо в журнал, а журнал этот мог Корнея Ивановича не заинтересовать или не попасть ему в руки. Я не очень этим огорчился: статья моя, в особенности ее патетическое и, вероятно, излишне "красивое" заключение, была нужна прежде всего мне самому - это было своего рода заклинание Чуковским и Пастернаком, заклинание, относящееся к себе. Ибо работать я еще продолжал достаточно непостоянно и недисциплинированно, хотя и менее бестолково, чем раньше. А научиться дисциплине работы мне необходимо было - я писал тогда книгу о сказках Пушкина, писал неровно: брался, бросал, снова брался, и все это было праздником и каторгой одновременно. Но самое главное - на очереди стояла другая книга, тема была огромная, сложнейшая, а сделано было совсем мало.
   Кончилось все это плохо. Обстановка сложилась так, что в 1968 году договор со мною был расторгнут. Издательство сослалось на то, что я сорвал сроки. Просьбы и звонки разных заступников успеха не имели. Чуковскому сообщили о том, что случилось, и уговаривали меня к нему поехать. Я никого ни о чем не хотел просить, у меня были на то причины. Я спорил, сопротивлялся, но в конце концов поехал - нехотя, испытывая презрение к самому себе, - и до сих пор благодарен человеку, настоявшему на этом визите. Правда (забегаю вперед), "заступничество" и тут оказалось безрезультатным, но совсем не об этом речь.
   Я приехал в Переделкино вечером. Была поздняя осень, быстро смеркалось, и когда я дошел до дома, стало совсем темно. Я на всякий случай обошел дом, посмотрел на второй этаж - окно светилось.
   Не успел я ступить на первую ступеньку знакомой деревянной лестницы, как левая дверь наверху распахнулась и я увидел Корнея Ивановича. Стоя у двери, он ждал меня. Может быть, он был сильно утомлен, но вид у него был не очень гостеприимный - улыбки не было, и я не услышал привычного "дорогой".
   - Ну, что у вас там стряслось? - спросил он, поздоровавшись.
   Мы сели. Я, насколько мог, коротко объяснил дело. Было мучительно неловко, и говорил я, наверное, сумбурно - и от желания сказать быстрее, и от смутного, непонятного мне, неожиданного сознания какой-то своей неправоты.
   Он терпеливо слушал меня, но уже не смотрел с тем ребяческим выражением в глазах, к которому я уже привык; он изредка внимательно взглядывал, а потом смотрел перед собой, в стол.
   - Так что же я должен сделать и куда позвонить? - спросил он наконец.
   Я стал объяснять, что сегодня звонить уже поздно, надо завтра, и все это время продолжал внутренне корчиться от бесконечного неудобства и стыда перед этим усталым и старым человеком.
   Записав телефоны, он тут же стал звонить, - видимо, для того, чтобы уразуметь то, что не понял из моего не слишком связного рассказа.
   По телефону он разговаривал, не глядя на меня. Вдруг я услышал:
   - Ну что ж, издательство со своей стороны поступило справедливо. Если автор обязуется в договоре сдать рукопись в определенный срок, то он и должен сдать ее в этот срок. А если не сдал, значит, он нарушил условия договора...
   Я испытал такое ощущение, как будто меня сильно таскают за ухо - меня, продолжателя традиций Блока! Я был ошарашен и в следующую секунду, признаюсь, подумал, что тут какая-то остроумная игра воспитателя с воспитуемым и что все это говорится не вполне серьезно. На меня он по-прежнему не смотрел, но по движению губ, по каким-то неуловимым интонациям, чуть ли не по щеке я понял, что разговаривает он со мной и говорит для меня.
   Закончив разговор и пообещав сделать все, что возможно, он положил трубку и обернулся. Нет, он был совершенно серьезен. Он не шутил, глаза у него были почти суровые. Я никогда не видел его таким.
   И тогда я стал оправдываться. Я объяснял причины, очень веские, и обстоятельства, очень серьезные, которые мешали мне работать в последнее время. Говорил о том, что другим авторам договоры продлевались не раз и не два. Ссылался на истрепанные нервы и на тысячи забот, свалившихся на меня...
   И все это была истинная правда. Единственная подробность, о которой я тогда забыл, состояла в том, что договор был заключен уже давно, а я к моменту его расторжения не мог представить издательству материала, который бы свидетельствовал, что работа над книгой подвигается. Помогло ли бы это делу, - вопрос другой; но я-то, я не сделал усилия - вот что для него было ясно. И верно: о работе мне в то время вообще не думалось.
   Я замолчал, и тогда заговорил он. Голос его изменился. Он по-прежнему глядел на стол, положив на край его свои большие руки.
   До сих пор не могу себе простить, что не записал сразу, придя домой, того, что он мне говорил в тот вечер. И все же суть, интонации и даже многие слова так прочно впечатались в мою память (правда, говорил он больше, чем я запомнил, время выполнило свою работу по отбору и сокращению), что я не колеблясь привожу здесь то, что запомнилось, как его подлинную речь:
   - Вы рассказываете мне о своих обстоятельствах. Я понимаю, всякие бывают обстоятельства. Но я не могу сказать, что мои обстоятельства намного лучше ваших. Мне восемьдесят шесть лет, я больной старик, я пережил три голодовки, я полтора года сидел у постели умирающей дочери, я похоронил двух сыновей. И все это время я работал. Я работал каждый день, каждое утро, что бы ни случалось. Когда-то давно я служил в одной газете и должен был каждый день давать материал - каждый день! Время было голодное, жизнь у меня была очень тяжелая, я терял силы от истощения, но я должен был давать материал в газету каждый день, и я давал. И когда я должен был что-то написать к сроку, я писал и сдавал это в срок...
   Я не ожидал такого оборота и чувствовал, как краска постепенно заливает лицо.
   - Поймите, мой дорогой: мы с вами созданы для того, чтобы писать. И мы все время должны писать. Ведь мы как артисты: с нами может происходить все, что угодно, у нас могут случаться катастрофы, а мы все равно должны выходить на сцену, улыбаться и делать всякие пируэты, и никто не должен видеть, что нам больно, что у нас разрывается сердце. Мы обязаны это делать, это наша судьба, и грешно от нее уклоняться...
   Мне кажется, настоящий писатель должен быть немножко графоманом, его должно все время тянуть к бумаге, чтобы что-нибудь на ней написать. Иначе очень трудно сделать что-то стоящее...
   И вот странно: пока он говорил, мне становилось все легче и легче, мучительный стыд куда-то уходил, а на его место приходило облегчение - как будто именно таких слов я от него ждал. А его голос постепенно переставал быть отчужденным, в нем вдруг стала потихоньку прорезаться "Муха-Цокотуха".
   - Знаете, был в прошлом веке такой замечательный, изумительный, гениальнейший английский романист, которого я сейчас не читаю, потому что, взявшись за него, не могу оторваться, а мне нужно работать...
   Тут он встал и, подойдя к стеллажу, достал маленький серенький томик с английским заглавием. Нежно, как будто хрустальную вещь, держа его в руках, он со вкусом, торжественно произнес:
   - Antony Trollop!
   И, дав отзвучать этому имени, продолжал:
   - Так вот, этот Энтони Троллоп написал за свою жизнь девяносто романов. Он служил в какой-то конторе и ходил на службу к восьми часам утра. Каждый день он вставал в пять часов и садился за письменный стол писать роман. И если он заканчивал роман и до службы ему оставался час, он немедленно начинал другой роман... 1
   1 Тут Корней Иванович (разумеется, в воспитательных целях) преувеличил: оказывается, Троллоп написал всего лишь 45 романов (а может, и того меньше).
   Тут он первый раз улыбнулся лукаво, потом поставил книжку на место, снова сел за стол и, помолчав, тихо сказал:
   - Мой дорогой, я понимаю, трудно бывает жить - от всего не убережешься. Но все проходит. А вы молоды. А время надо беречь, его упускать нельзя. Пока силы есть, надо работать. Помните об этом всегда.
   Потом он некоторое время сидел, думал о чем-то, все так же глядя в стол, положив на край руки. Я помню все так, как будто это было только что. Сейчас, как и тогда, я понимаю, что вещи, которые он мне говорил, были просты какой-то даже наивной, почти детской простотой, что он не во всех подробностях представлял себе мои обстоятельства. Но такой потрясающей серьезностью были проникнуты его слова, интонации и, казалось, самый воздух кабинета, пока он говорил, что я почти физически осязал истину, которая ничем не может быть иным, как только истиной - очень простой и в конечном счете ни от каких внешних обстоятельств не зависящей. И стоит мне подумать о том, что он тогда говорил, как я тотчас вижу снова полусумрак кабинета, темноту за окном, свет настольной лампы, падающий на его руки, резко очерчивающий линию большого носа и тускло отсвечивающий на редких седых волосах.
   Он взглянул на часы (была половина девятого), потом на меня и снова улыбнулся.
   - Ну вот, а теперь мне и на покой пора.
   Я встал, он протянул мне руку, я взял ее обеими руками, хотел сказать какие-то слова, но не сказал...
   Что говорилось на пороге, я забыл. В память запала только эта фраза: "Ну вот, а теперь мне и на покой пора".
   Октябрь 1969, март 1971
   Евг. Евтушенко
   ПАРУСА
   Памяти К. Чуковского
   Вот лежит перед морем девочка.
   Рядом книга. На буквах песок.
   А страничка под пальцем не держится
   трепыхается, как парусок.
   Море сдержанно камни ворочает,
   их до берега не докатив.
   Я надеюсь, что книга хорошая
   не какой-нибудь там детектив.
   Я не вижу той книги названия
   ее край сердоликом прижат,
   но ведь автор - мой брат по призванию
   и, быть может, умерший мой брат.
   И когда умирают писатели
   не торговцы словами с лотка,
   как ты чашу утрат ни подсахари,
   эта чаша не станет сладка.
   Но испей эту чашу, готовую
   быть решающей чашей весов
   в том сраженье за души, которые,
   может, только и ждут парусов.
   Не люблю я красивых надрывностей.
   Причитать возле смерти не след.
   Но из множества несправедливостей
   наибольшая все-таки - смерть.
   Я платочка к глазам не прикладываю,
   боль проглатываю свою,
   если снова с повязкой проклятою
   в карауле почетном стою.
   С каждой смертью все меньше мы молоды,
   сколько горьких утрат наяву
   канцелярской булавкой приколото
   прямо к коже, а не к рукаву...
   Наше дело, как парус, тоненько
   бьется, дышит и дарит свет,
   но ни Яшина, ни Паустовского,
   ни Михал Аркадьича нет.
   И - Чуковский... О, лучше бы издали
   поклониться, но рядом я встал.
   О, как вдруг на лице его выступило
   то, что был он немыслимо стар.
   Но он юно, изящно и весело
   фехтовал до конца своих дней,
   Айболит нашей русской словесности,
   с бармалействующими в ней.
   Было легкое в нем, чуть богемное.
   Но достойнее быть озорным,
   даже легким, но добрым гением,
   чем заносчивым гением злым.
   И у гроба Корнея Иваныча
   я увидел - вверху, над толпой
   он с огромного фото невянуще
   улыбался над мертвым собой.
   Сдвинув кепочку, как ему хочется,
   улыбался он миру всему,
   и всему благородному обществу,
   и немножко себе самому.
   Будет столько меняться и рушиться,
   будут новые голоса,
   но словесность великая русская
   никогда не свернет паруса.
   ...Даже смерть от тебя отступается,
   если кто-то из добрых людей
   в добрый путь отплывает под парусом
   хоть какой-то странички твоей...
   1969
   Сергей Образцов
   ПАМЯТИ ДРУГА
   О писателе, поэте, литературоведе Корнее Ивановиче Чуковском будут писать много. Его место в русской литературе очень велико, и трудно, невозможно представить себе, что образовавшаяся пустота может быть кем-либо заполнена. О человеке, о друге - Корнее Ивановиче Чуковском будут писать не меньше, и, конечно, никто из тех, кто его знал, встречался с ним, дружил, никогда не забудет его.
   Но друзья Корнея Ивановича тоже не вечны, и память в их сердцах умрет вместе с ними. Это неизбежно. Вот почему сейчас, сегодня, пока наша любовь живая и горячая, мы обязаны сделать все, чтобы Чуковский остался вечно живым для тех, кому он отдавал все свое сердце, кого он любил и понимал так, как никто другой.
   Пусть он навечно будет живым для детей! Для всех маленьких детей! Для этого удивительно прекрасного, непрерывно сменяющегося потока ребят, заполняющих наши улицы, бульвары, детские сады. Ребят, для которых все впервые: и небо, и река, и цветы, и котенок, и первые звуки музыки, и чудо звучащих слов, превращающихся в веселую цепочку смысла.
   Я не знаю человека, не знаю поэта, который так просто, так ясно, так неожиданно и так весело разговаривал бы с ребятами на страницах своих детских книжек. Если сложить все тропинки радости, которые проложил Чуковский к детским сердцам, получится дорога до Луны. Невозможно представить, сколько добра сделал Чуковский, входя в миллионы маленьких детских сердец, наполняя их правдой и раскрывая для них жизнь в каких-то удивительных, по-настоящему детских зримых и звучащих ассоциациях. "Одеяло убежало, улетела простыня, и подушка, как лягушка, ускакала от меня. Я за свечку, свечка в печку, я за книжку - та бежать и вприпрыжку под кровать".
   Каждый раз, когда я перечитываю эти строчки, они мне кажутся чудом. Чудом абсолютного и в то же время такого легкого, такого естественного проникновения в тот особенный мир, в котором живут дети.
   Нельзя, чтобы Чуковский ушел из этого прекрасного мира детей. Необходимо как можно скорее и как можно большим тиражом переиздать все, что написал детям Чуковский. Один, а может, и многие детские парки нужно назвать именем Чуковского. В одном из парков или бульваров Москвы нужно выбрать самое лучшее место и поставить памятник Чуковскому. Пусть Корней Иванович будет там изображен смеющимся, окруженным своими героями. Пусть ребята узнают и Мойдодыра, и Бармалея, и Тотошу с Кокошей, и Крокодила, и Муху-Цокотуху. И пусть водят они вокруг Корнея Ивановича хороводы и поют: "Муха, муха-цокотуха, позолоченное брюхо. Муха по полю пошла, муха денежку нашла..." И пусть они будут счастливы, эти ребята! Ведь для них жил и работал Корней Иванович Чуковский. Вечная ему память и вечная жизнь в детских сердцах.
   1969
   Ираклий Андроников
   ОН РАЗДВИНУЛ ГРАНИЦЫ ЛИТЕРАТУРЫ
   Знаменитый писатель, признанный, уважаемый, всеми любимый, умер на восемьдесят восьмом году. Почему же эта смерть кажется такой неожиданной, преждевременной, такой несправедливой по отношению к Корнею Ивановичу?
   Может быть, мои слова покажутся странными, но я решаюсь их написать: Корней Иванович умер в расцвете таланта!
   Подобного, кажется, никогда не бывало. И тем не менее это так. Читая его работы, мы с каждым годом удивлялись все более: Чуковский не повторял себя, не подражал себе самому, как это бывает на склоне лет даже с очень талантливыми людьми: казалось, каждая его последняя книга написана с еще большей свободой и блеском, чем предыдущая, - так поражали они своей новизной.
   Время идет, а мысль не мирится с утратой и возвращается к тому, что он создал.
   Корней Иванович всю жизнь шел в литературе непроторенным путем. Он не писал ни романов, ни драматических сочинений, не печатал лирических стихов. Он создавал новые жанры. Его "Крокодилу" скоро исполнится шестьдесят лет. За ним пошли "Муха-Цокотуха", "Мойдодыр", "Тараканище"... Стихотворные строки из этих сказок вместе с именем автора вошли в повседневную жизнь, превратились в своеобразный фольклор.
   Было ли до Чуковского что-либо подобное книге о словотворчестве маленьких - "От двух до пяти"? Предназначенной при этом не только для лингвистов, психологов, педагогов, а доступной даже пятилетним "героям" этого сочинения?
   Не бывало до него таких книг!
   Кто первый превратил историко-литературные комментарии - эти сухие академические писания - в глубокий и увлекательный труд о поэзии и работе поэта? Корней Иванович Чуковский - в комментариях к однотомнику сочинений Некрасова, которые похвалил Ленин. Сорок лет спустя занятия Некрасовым привели Корнея Ивановича к созданию монографии, за которую он был удостоен Ленинской премии. Она читается с упоением. И в этой области Чуковский пионер, пролагатель новых путей, открыватель новых просторов.
   Он раздвинул границы литературы. О чем бы он ни рассказывал - о писателях-разночинцах, о мастерстве Репина, об искусстве художественного перевода или о красоте русского языка, все, что считалось прежде областью специальной, интересной только узкому кругу ученых людей, под пером Чуковского превратилось в большую литературу, обращенную ко многим, ко всем, без различия возрастов и профессий. Это наука. Это литература. Вместе.
   Мы еще не раз задумаемся: чем обязаны мы Корнею Ивановичу? Еще не раз удивимся его вкладу в нашу культуру. Его влиянию на нас. Неиссякаемой свежести всего, что он создал. Тому, что решительно во всех работах его - в научных, критических и публицистических выступлениях, в мемуарах, в сказках - отразился образ самого Корнея Ивановича - заразительно веселого, остроумного, с молодым, звонким голосом, с огромным талантом его, артистизмом, тонким умом, добрым юмором, с умением любить людей и доверять их вкусу и разуму. Чуковский писал увлекательно и доступно, но никогда не писал упрощенно, никогда не ставил читателя ниже себя. Он уважал читателя и говорил с ним как с равным. Даже с ребенком. И вот этот органический демократизм таланта Чуковского, демократизм его мышления и стиля, в противоположность еще бытующим иногда представлениям, что, дескать, публика не поймет и надо попроще, в сочетании с поразительной творческой щедростью вызывают глубочайшую благодарность и ту всенародную любовь, которыми имя Корнея Ивановича окружено в нашей стране повсеместно.
   Корней Иванович печатался без малого семьдесят лет (тоже беспримерное дело). И семьдесят лет без малого беседовал с читателем - с маленьким, с юным, взрослым... Благодаря этому все поколения советских людей его современники, весь народ.
   До сих пор не верится, что нет этого огромного, замечательного писателя. Читаешь его - в каждой строке звучит его голос, каждая писана в самом расцвете таланта...
   Нет, он не умер. И не умрет никогда.
   1969