- Тютчева все время "открывали": сначала Пушкин, потом Некрасов, позже - символисты, и еще будут открывать, потому что он словно нарочно создан, чтобы его открывали. Но заметьте - он никогда не будет пользоваться у нас громким успехом: в России успех поэту создает молодежь, а Тютчев лирик зрелого и позднего возраста...
   - Некрасов слишком умел сочинять стихи и порой излишне полагался на это свое умение. Он мог написать стихи даже тогда, когда не было душевного запала, просто по холодному решению: напишу. Поэтому его стихи так различны по качеству: в одних внутренняя потребность и душевный запал (называйте это вдохновением, если хотите) встречаются с высоким мастерством, в других этого нет - там только мастерство...
   - "Сон Попова" - лучшие октавы во всей русской литературе!
   - Книга Бахтина нисколько не состарилась со времени первого издания... Посмотрите, как плотно развивается мысль, как она переливается из фразы в фразу: ни одного затора, никакого топтания на месте. Фразы пригнаны одна к другой так, что и ножа не просунешь...
   - Анну Ахматову не умели прочесть. Ее считали чуть ли не поэтом богемы: "Все мы бражники здесь, блудницы" и так далее. А ее творчество поражает чувством величайшей нравственной ответственности поэта перед своим Богом... Анну Ахматову третировали за интимную замкнутость ее поэтического мира нет, "мирка", - но как же не увидеть, что не только "Поэма без героя", вся ее лирика складывается в историческую панораму; да, "роман в стихах", но роман-то исторический. Ее считали суровой, безулыбчивой, не умея заметить, сколько в ее стихах блесток юмора, - особого, ахматовского, но юмора все же: "Могла ли Биче, словно Дант, творить..."
   - Владимир Иванович Танеев был одним из самых выдающихся неудачников... Брезгливой чистоплотностью он напоминал нашего Маяковского, был умница, немного педант, мизантроп и дурно относился к женщинам...
   Я отчетливо помню ситуации, породившие эти высказывания.
   О Тютчеве он говорил студенту Литинститута, который, так сказать, нечаянно прочел Тютчева и пришел поделиться.
   О Некрасове - двум посетителям, каждый из которых на свой лад рисовался перед хозяином: один - пытаясь польстить Корнею Ивановичу наивной апологией Некрасова, другой - пытаясь задеть Корнея Ивановича кокетливо-дерзким непризнанием поэта. (Чуковский отвечал им с каким-то грустным дружелюбием, задумчиво глядя в окно).
   О "лучших в русской литературе октавах" А. К. Толстого - мне. Я рассказал Корнею Ивановичу, как талантливо и остроумно разыгран "Сон Попова" в спектакле-обозрении студенческого театра. Сатира, написанная сто лет назад и впервые полностью опубликованная шестьдесят лет назад им, Чуковским, на страницах хлесткого журнальчика "Сигнал", прозвучала свежо и современно. Я говорил о живучести сатиры, а Корней Иванович, не споря, перевел речь на другое - на прекрасные стихи.
   О книге "Проблемы поэтики Достоевского" - когда я застал Корнея Ивановича с голубым томиком М. Бахтина в руках. Я только что прочел эту книгу и с восторгом стал бубнить что-то о литературоведении, которое не притворяется, а становится философией. Заложив вместо закладки длинный палец, Корней Иванович заговорил о книге с некоторой даже почтительностью, странной у такого насмешника. Он говорил о писательском мастерстве М. Бахтина, как будто поддерживая мое восхищение и продолжая его, но говорил, нетрудно заметить, о другом.
   Живое слово Корнея Ивановича многое объяснило мне в литературной работе Чуковского: он всегда говорил о другом. Он говорил о том, чего не хватало в словах собеседника, в сочинениях коллег и предшественников, в общепринятых мнениях. Едва ли не все его критические, литературоведческие, мемуарные и прочие работы написаны по методу "дополнительности", - автором владел пафос полноты, объемности, всесторонности, то есть, по существу, пафос культуры, а не разрушительства, но свои дополнения Чуковский вносил с таким первооткрывательским жаром, что могло показаться (и казалось!), будто автор одержим нигилистическим азартом и жаждет ниспровержения мнений, которые на самом деле дописывались, доводились, "дополнялись" до истины.
   Я нисколько не удивлюсь, если другой мемуарист засвидетельствует услышанные от Чуковского иные, отличные от приведенных здесь мнения по тем же самым поводам. Другое мнение Чуковского, уверен, будет означать, что разговор, где оно было заявлено, требовал других "дополнений" - чтобы не было нанесено ущерба богатству истины. Это был не пресловутый "дух противоречия", толкающий оспаривать любую высказанную мысль во имя противоположной, но именно пафос полноты, объемности, всесторонности, пафос, порожденный верой в то, что жизнь и литература всегда богаче наших суждений о них. Ложью была отнюдь не всякая изреченная мысль, а лишь та, которая, будучи изречена, закосневала и превращалась в расхожую банальность, в штамп, мешающий разглядеть и назвать другие стороны явления.
   - Да знаете ли вы, какие у Кюхельбекера есть стихи?! Пушкинские! возмущался он чьей-то репликой, что, мол, Кюхельбекера "Тынянов выдумал".
   Выхватив с полки первый том двухтомника ("Библиотека поэта"), Корней Иванович стал читать - стихи были действительно кованые и как будто из пушкинского металла.
   А в другой раз он замахнулся - страшно вымолвить - на самого Пушкина: "Что ж Пушкин? У Пушкина тоже встречаются неряшливые, двусмысленные строки". Стихи, прочитанные тут же, в самом деле содержали двусмыслицу.
   Здесь не было "спора с самим собой", просто один разговор требовал отразить выпады нечитающих хулителей, другой - сбить восторги нечитающих почитателей. Принцип "дополнительности" становился особенно заметным, когда Чуковский начинал "дополнять" самого себя, и нередко его собеседники ловили Корнея Ивановича на противоречиях, наивно полагая, будто противоречия не могут принадлежать тому явлению, о котором велся разговор.
   Долго, почти целый год, не расставался Корней Иванович с книгой В. И. Танеева "Детство. Юность. Мысли о будущем". "Замечательная книга", "ее выход - событие", "Если она не будет замечена - это наш общий позор", твердил Корней Иванович и, обещая свою помощь, уговаривал написать о книге, - но тут же, словно выливая ушат воды на им же старательно разложенный огонь, показывал "бытовой" портрет В. И. Танеева - портрет, очень далекий от привлекательности: "педант, мизантроп и дурно относился к женщинам"...
   Через много лет, когда Корнея Ивановича уже не было в живых, я снял с полки его экземпляр книги В. И. Танеева и просмотрел пометы Чуковского на ее полях. Их было, к удивлению, очень мало, но вполне достаточно, чтобы отметить одну странность: они не имели никакого отношения ни к восторженной оценке книги, ни к скептическому отзыву о ее авторе. В пометах и отчеркиваниях Чуковского книга повертывалась другими гранями.
   Что он отмечал? Прежде всего, подобно всякому читателю, те мысли автора, которые были ему близки.
   Со всегдашним своим интересом к человеку во всей сложности его духовного и физического облика (а не только к "автору таких-то книг", "носителю таких-то идей") Корней Иванович отчеркивал портретные изображения и характеристики современников В. И. Танеева. Затем высказывания автора, идущие вразрез с мнениями, принятыми в его кругу, и потому - глубоко личностные. Автохарактеристики Танеева, в которых слышатся самолюбование и рисовка. Правильность его исторических свидетельств. Наоборот, погрешности против исторической правды, - скажем, Танеев причисляет Слепцова к тем писателям, которые "превратились в ничто", едва "прекратилась над ними власть Чернышевского"; нет, возражает Чуковский на полях, "Слепцов написал "Трудное время" когда Ч[ернышевский] уже был на каторге..."
   Любимым чтением Корнея Ивановича были судебные речи русских и зарубежных адвокатов, и надо было видеть, как он вникал в каждое "дело" словно оно не решено давным-давно, словно не спят вечным сном и эти адвокаты, и подзащитные этих адвокатов, и судьи, выносившие приговор, и словно именно от него, Чуковского, зависит судьба подсудимых и восстановление истины. Порой он соглашался с версией юристов минувших времен, порой спорил с ними, некоторых уличал в неточностях или передержках и радовался при этом, как дитя, будто он, Чуковский, - главный свидетель, которому доподлинно известно, как там все было на самом деле. О тех адвокатах, чья версия удовлетворяла его строгой приверженностью фактам, глубоким пониманием человеческого характера и проникновением в самую подоплеку дела, он отзывался уважительно: "Анализ - вот чему надобно поучиться некоторым литературоведам у старых юристов". А потом добавлял, посмеиваясь: "Странно, что сами эти юристы нередко забывали о том, каким могучим оружием владеют, едва только брались писать о литературе..."
   Я достал с полки том "Судебных речей известных русских юристов", которым пользовался Корней Иванович, в надежде, что маргиналии Чуковского продолжают его высказывания об этой книге. Ничуть не бывало - пометы Чуковского и близко не подходили к теме разговора. Все они последовательно сводились к одной мысли: современные юристы, подготовившие к изданию и снабдившие комментарием речи своих предшественников, пишут гораздо хуже, чем те говорили. Презрительные, уличающие авторов в безграмотности и некультурности подчеркивания. На одной только странице небольшой вступительной заметки Корней Иванович выловил целый ворох отвратительных канцеляризмов и пронумеровал их: многовато...
   А вот в этот том и заглядывать нечего: Корней Иванович брал его ради отдыха и разрядки в минуты хмельной усталости и хохотал так, что книга выпадала у него из рук. Это - сатирические романы И. Ильфа и Е. Петрова. Никаких помет там, по-видимому, быть не может. Но они есть: в конце книги, на внутреннем листе задней крышки переплета, столбиком выписаны слова и номера страниц: "быстроупак 215", "госторговля 215", "умслопогас 201", "кобеляж 237", "охмуреж 491", "кавардак 150", "читчики 201" - и так далее, и так далее. Почти все эти слова перенесены на страницы книги К. Чуковского "Живой как жизнь". То, что со стороны выглядело отдыхом и развлечением, на самом деле было работой.
   Сопоставление заметок Чуковского на полях с его высказываниями о тех же книгах обнаруживает характернейшую, быть может, особенность "читательства" Корнея Ивановича. Эта особенность - необыкновенная многосторонность его читательского восприятия. Казалось бы, невозможно одновременно смотреть в микроскоп и в телескоп, ловить сразу и слонов, и блох, но чтение Чуковского требует, кажется, такой метафоры. В его чтении многие уровни восприятия сосуществовали одномоментно: уровень непосредственно читательский, уровень художественного редактора, критика, литературоведа, даже - корректора и техреда.
   Богатство уровней, "многоэтажность", разносторонность его читательского восприятия были тем арсеналом, который обеспечивал неожиданную "дополнительность" его суждений. А острая точность этих суждений базировалась на изощренной и талантливой пристальности, наблюдательности, приметливости.
   Вот Корней Иванович читает книгу писателя, которого любит самой нежной любовью, писателя, в судьбе которого он и сам принимал самое деятельное участие, когда тот еще не был всесветно знаменит, а был безвестным худым подростком, резким от застенчивости. И на каждом шагу отмечает отменное мастерство писателя: "очень умело, как по нотам разыгран" вот этот рассказ, а вот в этом рассказе "каждая сюжетная ситуация разработана наиболее выигрышно, доведена до самого яркого блеска", "каждый персонаж имеет в рассказе определенную роль" - даже третьестепенный, появляющийся, чтобы произнести одну реплику, и вообще "во всех рассказах концовки у него эффектны" (следует ряд цифр - страницы этих концовок).
   Но он, читатель, не может обойти тот прискорбный факт, что на странице сорок девятой автор недоглядел: в одной фразе герой убегает, "хлопнув дверью", а в следующей - "хлопали пробки", когда тот возвращается. Нельзя не заметить, что на странице двадцать пятой герой "картавит на бук-вер" словно бывает картавость на другой букве. Нужно обратить внимание также на страницу пятьсот девяносто вторую, где "реплика несется в адрес красноармеек". "В адрес" - ох, как нехорошо! "В адрес" - эта разновидность русского языка ненавистна автору книги не меньше, чем его читателю, а вот поди ж ты...
   В тексте одного из очерков упоминается Хлебников как один из любимых поэтов героя. "Хлебников?" - записывает Чуковский в конце тома. То есть действительно ли герой очерка так уж любил Хлебникова? Но на всякий случай, впрок, замечает: "Процитировать в Хрестоматии футуризма", - в работе, которую он к моменту этой записи не переиздавал лет этак около пятидесяти (попутно исправляется опечатка).
   И отчеркивает на полях все места, где по тому или иному поводу упоминается Чехов: такой-то писатель любил Чехова (учесть!), в рассказе "Гусев" как-то не по-чеховски густо, живописно, многоцветно изображен заход солнца (неживописность Чехова - один из распространенных предрассудков!), такой-то, подобно Чехову, умел прятать свои подлинные настроения под маской шутки.
   А вот тут воспоминания о том, как любил Горький Михаила Зощенко и великолепно, почти дословно, воспроизводил его рассказы. Может быть, пригодится для работы о Зощенко...
   На одной странице автобиографической повести рассказывается о круге чтения юного героя - это очень важно и для героя, и для автора, и для него, читателя Чуковского: скажи мне, что ты читаешь... записывается номер страницы и краткое: "Что читал".
   Специальная запись отмечает удивительную память автора на слова и обороты живой речи. Но тут же, чтобы не оставалось сомнений в природе писательского дара, добавлено: "Не работа памяти, но работа большого искусства".
   И несмотря на то, что у писателя репутация художника, работающего в стиле строгом, точном, сдержанном, избегающем внешней броскости, Чуковский, наперекор установившемуся критическому канону, вновь и вновь отмечает - его эффектность. В другом случае, в книге, натужно стремящейся к броским эффектам, это было бы бранью, но здесь это хвала. Эффектный ход, эффектная реплика, эффектная концовка, - и, конечно, Чуковский не был бы самим собою, если бы даже здесь, в заметках для себя, не стремился прочертить доминанту творчества писателя и через его жизнь: оказывается, у того "очень эффектная биография".
   У нас на глазах чтение превращается в прочтение. Так было всегда у Чуковского. Критик вообще начинается с читателя, читателем же он и заканчивается, но как много заключено в промежутке! К Чуковскому слово "критик", объединяющее его с легионом газетно-журнальных рецензентов, следует относить с оговорками. Он был не столько критик, сколько художник критического жанра. Недаром писатели стремились быть прочитанными Чуковским, как добивались чести портретироваться у Репина, - Чуковский всегда видел в художественном произведении нечто сверх того, что видели другие. Первой главой работы о Чуковском-критике, конечно, должно стать исследование о Чуковском-читателе.
   1975
   Наталия Ильина
   ТАКИМ Я ЕГО И ПОМНЮ...
   Никого ни о чем не нужно было спрашивать: путь от станции до дома был мне заранее подробно описан. Справа на горе должно было показаться кладбище - оно показалось, далее следовало ждать мостика - появился и мостик, а потом все прямо, прямо, справа - поле, затем возникнет улица Серафимовича, на нее надо свернуть. Улица возникла, называлась она именно так, как надо, я свернула. Августовский день был тих, ясен, шагалось легко, и было странно и весело думать, что сейчас я увижу живого Чуковского.
   Это было очень давно - в 1955 году. Тогда мне казалось, что семьдесят три года - это чрезвычайно много, и я ждала, что увижу глубокого старика, благостного, тихого, с добрыми, слегка слезящимися глазами. Старец сидит в кресле на балконе, прикрыв ноги пледом, меня к нему подводят, представляют, я осторожно пожимаю его сухую старческую руку, говорю, что счастлива его видеть, мне шепчут: "Громче!", я повышаю голос - старик глух, конечно.
   Все в тот день шло как по-писаному, ничто моих ожиданий не обмануло. И кладбище, и мостик, и улица Серафимовича возникали вовремя, с нужными интервалами, когда следовало, появились и зеленые ворота, и двухэтажный за ними дом желтого цвета. Единственно, кто так и не появился, это старик с укутанными пледом ногами, встречи с которым я ждала. Старика не было. Был длинный, худощавый веселый человек с белой прядью на лбу, с острым, смеющимся взглядом, с большими смуглыми руками, без единой приметы старости.
   Вероятно, во время пути от электрички до дома я готовила какие-то слова, которые скажу старику на балконе. Еще живя в Шанхае, я читала сборник "Искусство перевода", статьи о Вербицкой и Чарской, язвительное остроумие этих работ меня восхищало, многие фразы оттуда я помнила наизусть... Но ничего приготовленного сказать не пришлось. С той минуты, как я попала в орбиту веселого седовласого человека, меня завертело, как щепку... Вот я схвачена за руку и повлечена в глубь участка, где много скамеек, - каждое лето здесь устраивается костер для детей... Тут же, отпустив мою руку Корней Иванович прыгнул на скамейку, пробежался по ней, засмеялся, спрыгнул, опять куда-то потащил меня, не помню уж, что показывая на участке, затем мы побежали к дому, именно побежали, и он, одним духом перешагивая длинными ногами через ступеньки, взлетел по лестнице, я - за ним...
   Знал ли он, что я готовилась к встрече с тихим стариком, и доказывал прыжками и бегом, что стариков в этом доме не водится, а тихих - тем более?
   Примчались мы в его кабинет. Ничего я там толком в тот раз не рассмотрела (помню лишь ощущение уюта от обилия книг и радости оттого, что я здесь!), я глаз не отрывала от Корнея Ивановича... Боюсь: не глядела ли я на него разинув рот, что случалось со мной в детстве во время сильных зрелищных переживаний? А он доставал с полок и показывал мне какие-то книги, что-то спрашивал меня своим высоким и насмешливым голосом, я, вероятно, отвечала не онемела же я в тот день, хотя могла онеметь... И вот он что-то пишет на одной из вынутых книг ("От двух до пяти"), я догадываюсь, что книгу надписывают мне. Но могла ли я ожидать такой надписи? "Дорогой с первого взгляда..." - это по-русски и затем несколько ласковых слов по-английски...
   Когда я шла к станции, было уже совсем темно: ни поля слева не видно, ни кладбищенских крестов на горе. Тепло. Тихо. В электричке я вынула книгу, поупивалась немного надписью на ней, хотела читать, читать не могла. Смотрела в окно, за которым ничего, кроме тьмы, не было видно, перебирала в памяти все с самого начала, вспоминала ласковые слова, сказанные Корнеем Ивановичем, - тогда я еще не знала, как он на них расточителен...
   К тому времени мною была написана одна-единая книжка - сборник фельетонов, печатавшихся в одной из газет Шанхая и там изданный. С помощью этого сборника я поступила в 1948 году в Литературный институт. Книжку я давала читать друзьям. Выяснилось, что и Корней Иванович прочитал ее. И очень хвалил.
   Я вернулась туда, что было в те годы моим домом, - в снимаемую мной комнату, в чужие девять метров, скудно обставленные, украшенные мною в потугах на уют какими-то занавесками... Я легла спать. Я не могла заснуть. Все видела перед собой удивительного человека, как он прыгал, как смеялся и как обнял меня на прощанье. И высокий его, насмешливый голос слышала... Я верила в себя в ту ночь. Чужие углы, люди, с которыми я вынуждена жить бок о бок, скоро уйдут, это ненадолго, я выбьюсь, я способная, он так сказал, он знает, что говорит...
   До следующего, сильно мне запомнившегося визита к Чуковскому осенью 1956 года я еще несколько раз бывала в Переделкине. Летом там всегда жили родные Корнея Ивановича, их-то я и ездила навещать. С Чуковским встречалась за ужином, на веранде, он был со мной добр, был весел, на этой веранде я впервые увидела Ираклия Андроникова - тот рассказывал и показывал, а Корней Иванович не спускал с него восхищенно-влюбленных глаз. На этой же веранде я познакомилась с З. Паперным - он читал свои эпиграммы и юморески; все смеялись, но громче и восхищеннее всех Корней Иванович. А я думала о том, что нет лучше слушателя, чем Корней Иванович, и завидовала тем, кем он восхищается.
   Я была настолько убеждена в добром ко мне отношении Чуковского, что однажды, глазом не моргнув, взялась сопровождать в Переделкино одного молодого критика. Тому надо было выпросить у Чуковского статью для журнала, но был он с Корнеем Ивановичем едва знаком, ехать один стеснялся. Спросил меня: "В каких вы отношениях?" - "В прекрасных!" - "Поедем со мной?" "Поедем".
   Той осенью 1956 года в переделкинском доме Корнея Ивановича телефона еще не было, предупредить о своем появлении мы не могли. Меня это не беспокоило: Корней Иванович встречает меня ласково, он будет мне рад. Свою уверенность в добром приеме я внушила и моему спутнику, он тоже перестал беспокоиться... Мимо кладбищенской горы, мимо поля мы шли под моросящим осенним дождем, шли весело, предвкушая тепло и уют, а главное - встречу с Корнеем Ивановичем. Дверь не заперта, в доме тихо, из кухни появилась женщина, которая в то время вела здесь хозяйство. А Корнея Ивановича нет. Он в Москве. Уезжать нам показалось обидно, и были все основания думать, что он скоро вернется, - я знала, что в Москве он никогда не ночует, а спать ложится рано. Хотелось снять промокшие плащи, посидеть, но женщина сразу же нас покинула, ушла на кухню, войти не предложила, и мы, растерянно потоптавшись в передней, снова вышли наружу. Решили ждать, гуляя. Стали ходить по переделкинским улицам, делая круги вокруг дома Корнея Ивановича, дождь все моросил, и не было надежды, что он когда-нибудь кончится... Вынужденная наша прогулка длилась чуть не час, и наконец, подойдя к воротам дома, мы увидели, что во дворе произошли изменения, двор ожил - стоит машина, распахнуты двери гаража... Значит, вернулся!
   Снова вошли в дом. Снова появилась на пороге кухни женщина, крикнула: "Корней Иванович! Пришли они!" Наверху растворилась дверь кабинета: "Кто пришел? Кто ко мне пришел?" Высокий знакомый голос, а интонация незнакомая, раздраженная, даже сердитая. Но ведь мы сообщили женщине наши фамилии, сказали, что будем ждать, гуляя. Забыла передать? Мне казалось: я сейчас назову себя, и Корней Иванович сразу подобреет - он ведь так хорошо ко мне относится! И я торопливо назвалась и фамилию моего спутника тоже назвала... "Так вот это кто!" - произнесли наверху, но радости в этих словах не послышалось, интонация их была загадочна, непонятна... Корней Иванович спускался к нам. Он улыбался. Он воскликнул: "Душенька!" - и поцеловал меня. Протянул руку моему спутнику. "Какие мокрые!" - "Это потому, что мы все гуляли, уже час тут ходим", - суетливо заговорила я, ибо, несмотря на "душеньку", несмотря на поцелуй, смутно мне было и тревожно... "Ай-ай-ай! А я-то хотел предложить вам погулять со мной. Я в это время всегда гуляю!" И снял с вешалки свой плащ и, надевая его, улыбался нам, но в этой улыбке, в прищуренном взгляде мне почудилось что-то насмешливое, что-то недоброе... "У меня, Корней Иванович. - начал было критик, - у меня к вам дело, вернее просьба..." - "Дела потом. Сейчас гулять!", пошел к выходу, обернулся: "Или вам очень не хочется?" Жалкими, неискренними голосами мы ответили, что нет, почему же, нам хочется, и пошли следом за Корнеем Ивановичем в своих промокших плащах и еще около часу ходили с ним теми же улицами, теми же кругами, а дождь все моросил... Не помню, о чем говорили, не помню, что рассказывал нам Чуковский, помню лишь, что он оживился, голос его звучал весело, и веселость эта меня утешила, успокоила, а успокаиваться не надо было... Позже мне пришло в голову: а не вывел ли нас Корней Иванович из дому в надежде, что мы туда не вернемся, на ходу простимся, пойдем на станцию, не эта ли надежда развеселила его? Содрогаясь, я потом вспоминала, как у своей калитки он остановился, что-то досказывая, все еще, быть может, не теряя надежды, что мы простимся и исчезнем. Но мы не исчезли. В дом вошли.
   В кабинет свой Корней Иванович нас не допустил, ввел в комнату второго этажа, напротив кабинета. Уселись втроем у круглого стола, и мой спутник-критик изложил свою просьбу о статье. Отвечали ему уклончиво, ничего не обещая, и снова мне чудилось что-то насмешливое во взгляде, улыбке, манере Корнея Ивановича. Он и шутил, и вновь что-то рассказывал, и веселым казался, но под этой веселостью вспыхивали синие искры раздражения, я ощущала их почти физически, была подавлена, молчалива... А на дворе стемнело, и слышно было, как шелестит по листьям дождь... В дверь постучали: "Ужинать!" И тут же Корней Иванович вскочил. Я думала: спустимся вниз, оденемся, уедем. Нас будут, конечно, оставлять ужинать, но мы не останемся. Эту мысль с помощью морганий и кивков я довела до сведения своего спутника, он кивнул в ответ, лицо у него было растерянное, - несмотря на веселое многословие Корнея Ивановича, оставалось неясным, согласился он написать статью для журнала или не согласился... После двухчасовой прогулки под дождем смертельно хотелось есть, и я с тоской вообразила, как мы снова шагаем к станции, мимо поля... Видимо, это же вообразил мой спутник, ибо и в его глазах отразилась глубокая тоска. Сошли вниз. Уважая себя за принятое решение немедленно уехать, я твердо направилась к вешалке, протянула руку к своему плащу, - а глаза мои невольно скосились в открытую дверь столовой лампа, скатерть, розовые кружки колбасы, желтизна сыра, белизна творога и три, три прибора: накрыто на нас, рассчитано на нас, но мы не останемся, боже упаси, однако, если нас будут очень упрашивать...