На исходе десятка песен со своего второго этажа спустился Корней Иванович. Тут в концерт вклинился маленький вставной спектакль.
   Сделав вид, будто страшно изумлен таким многолюдством в его доме, Корней Иванович почтительно поклонился во все стороны и чуть ли не в пояс. Извинился за опоздание. Сиротским тенором стал выклянчивать себе местечко, но не выдержал игры - рассмеялся. Отверг все предложенные ему места. Преувеличенно застенчиво показал, где он желает сидеть - меж двух хорошеньких женщин. Усевшись, немедленно обнял обеих - жестом монарха, не желающего скрывать свою любовь к подданным. Попросил продолжать. После каждой песни плескал в огромные ладони, словно выколачивал ковер, и поощрительно кивал. Когда же исполнитель попросил передышки, откланялся, сославшись на возраст и болезни.
   После перерыва концерт продолжался своим чередом. Мне передали, что Корней Иванович не забыл про обещанный разговор и просит подняться к нему наверх.
   Хотя Корней Иванович был занят самым будничным делом - он читал, - едва ли кто-нибудь когда-нибудь занимался более необычным чтением. Он читал подаренную ему автором книжку стихов поющего поэта.
   Оцените парадоксальность обстоятельств: внизу слушают песни под гитару, наверху, плотно прикрыв обитую дерматином дверь, Чуковский читает по книжке эти - нарочно созданные для пения под гитару - стихи. "Единство слова и музыки", "новый музыкально-поэтический жанр", "синтез стиха и музыки в авторском исполнении" и многое другое, о чем так охотно говорили внизу, все это не занимало Корнея Ивановича. От моего вопроса о песнях он отмахнулся: "Гитаризованная поэзия!"
   - Но, - продолжал он, - какие чудесные стихи! С каким изящным мастерством строит поэт свои баллады - так, что и мастерства никакого не видать. Сильные, фольклорные, классические по своей строгой конструкции стихи. Как прекрасно знает поэт своих героев - людей из низовых слоев - и с какой естественностью перевоплощается в них! Напрасно его творчество связывают с какими-то новейшими течениями западной поэзии - его истоки отечественные, русские, некрасовские:
   Частию по глупой честности,
   Частию по простоте,
   Пропадаю в неизвестности,
   Пресмыкаюсь в нищете.
   Место я имел доходное,
   А доходу не имел:
   Бескорыстье благородное!
   Да и брать-то не умел...
   Корней Иванович читал стихи, упиваясь их музыкой, как бы внушая слушателю своим чтением, что никакой иной музыки, кроме этой, стиху не надобно. И одним лишь чтением, не прибегая к логическим доводам, убеждал в правильности своей мысли о том, что именно здесь, в "Филантропе" Некрасова (и других подобных некрасовских вещах), - исток традиции, питающей современную "поющуюся поэзию", несмотря на то, что сами ее создатели, вероятно, весьма удивились бы, услыхав об этом. Они, нынешние "поющие поэты", не ориентировали свои создания на Некрасова сознательно, - тем убедительней объективная их связь с великой литературной традицией, которая была впитана ими в детстве и сейчас живет в них как некая внутренняя музыка...
   Слово "музыка" в употреблении Корнея Ивановича явно имело не тот смысл, что у людей, слушавших пение поэта на нижнем этаже.
   Правда, наделенный феноменальным стиховым слухом, Чуковский, кажется, был лишен слуха музыкального и всю жизнь проявлял устойчивое равнодушие к музыке. Но только ли по этой причине в "поющейся поэзии" его интересовала поэзия? Во всяком случае, отказавшись от вакансии слушателя песен, он убежал к своей высокой должности читателя стиха. Выбор придал его мнению резкую определенность.
   Запойным читателем стиха он стал еще в ранние годы. Корней Иванович рассказывал, что по-настоящему влюбился в стихи, когда был изгнан из одесской прогимназии. Вдруг оказалось, что те скучнейшие поэты, которых в прогимназии "проходили", на самом деле неотразимо увлекательны и что, кроме того, русская поэзия далеко не кончается там, где останавливается гимназический курс словесности. Посмеиваясь над собою тогдашним, неловким подростком середины девяностых годов прошлого века, он вспоминал, как чуть было не угодил в городские сумасшедшие из-за стихов, которые непрерывно бормотал, шагая по улице, причем порой настолько забывался, что начинал громко декламировать онегинские строфы или монолог Ричарда, к неслыханному восторгу жадных до зрелищ одесситов.
   Так было в юности. Юности это свойственно - возрастная, так сказать, особенность. С годами молодая упоенность стихом постепенно слабеет у большинства читателей (и писателей: "Лета шалунью рифму гонят...") и проходит совсем, сохраняясь только у редких счастливцев. Таким счастливцем был Чуковский.
   Отвечая на его вопрос, я рассказал ему, что работаю над большой книгой о Маршаке. Он стал вспоминать свое первое знакомство с Самуилом Яковлевичем в Петрограде начала двадцатых годов: как они представились друг другу, выкладывая любимые стихи, словно визитные карточки, как - оба "бессонники" бродили ночами по городу, обчитывая друг друга стихами, как жалели все человечество за то, что оно спит, а не услаждается вместе с ними - Фетом, Полонским, Шевченко, Некрасовым, Китсом, Браунингом, Киплингом, Блейком. В пору первого знакомства с Маршаком ему было сорок. А в тот день, когда он предавался этим воспоминаниям, - крепко за восемьдесят. Но все та же юная стиховая страсть владела им, и все так же мог он до самозабвения упиваться стихами.
   Когда на него находил "стих" (в прямом и переносном смысле слова), он читал на память сотни строк - Баратынского, А. К. Толстого, Тютчева, Блока, Ф. Сологуба - но внутренний стиховой напор не ослабевал, и, не в силах справиться с этим напором, он хватался за книги и читал по тексту - до потери голоса, до полного изнеможения. Свою стиховую энергию он изживал буквально физически, завораживая себя и слушателей переливами звучаний, укачивая ритмами, погружая то в ледяные воды, то в кипяток. И когда утомленный стиховым сопереживанием слушатель, понемногу приходя в себя, припоминал, какие же стихи услыхал он сегодня, то оказывалось, что выбор и последовательность произведений не вполне случайны, но особым образом свидетельствуют о нынешнем умонастроении Корнея Ивановича. Это была как бы лирика Чуковского, положенная на голоса лирических поэтов всего мира.
   Сколько раз, бывало, наткнувшись на интересные стихи в журнале или поэтическом сборнике, я спешил поделиться радостью с Корнеем Ивановичем, но моя радость каждый раз оказывалась запоздалой: он уже знал эти стихи. Поначалу я вводил в разговор свое сообщение о новых стихах почтительно-осторожным оборотом: "Вам, должно быть, известно..." или: "Вы, очевидно, знаете..." - в твердой уверенности, что мой оборот - формула вежливости, не более, ибо откуда же Чуковскому, выше головы загруженному всяческой работой, знать о новых стихах в периодике и сборниках? Но всякий раз я попадал впросак, потому что Корней Иванович, отвечая на мою любезность любезностью же, сдобренной иронией, обозначавшей, что он прекрасно понимает мои уловки, начинал читать своим певучим голосом эти только что опубликованные и кто знает откуда известные ему стихи...
   Его стиховая память, вмещавшая русскую поэзию прошлого и нынешнего веков - да притом не только "фасадные" имена и стихи, но и подвалы, и чердаки, и флигели, и "мезонины поэзии", - не взывала о покое, не подавала никаких признаков перегруженности. Старикам свойственно считать, что в пору их молодости трава росла гуще, цветы пахли сильнее, влюблялись искренней, а стихи писали лучше, чем нынче, - этой возрастной аберрации Чуковский счастливо избежал. Фраза о "вечно молодом", которая регулярно преподносилась ему ко всем юбилеям, имела поэтому не условно-комплиментарный, а самый конкретный смысл. С великой русской поэзией двадцатого века он был знаком, так сказать, лично, тем не менее до последних дней он набрасывался на журнальную подборку стихов неведомого автора с такой юной жадностью, которая может быть свойственна лишь человеку, убежденному, что самые лучшие стихи на русском языке еще только будут написаны.
   Огромная, достижимая разве что к старости стиховая культура в сочетании с юношеской восприимчивостью к поэзии делали его идеальным читателем стиха. Молодые поэты шли к нему толпами и слали стихи пачками; его стиховая почта могла бы соперничать по объему (а может быть, и по качеству) с почтой отдела поэзии крупного издательства. Не потому ли мои сообщения о новых стихах всегда запаздывали: он уже знал их - с листа рукописи, с голоса автора.
   Порой мне казалось, что в своих отзывах о молодых поэтах он чрезмерно снисходителен, что его похвалы если не преувеличены, то уж, во всяком случае, преждевременны. Я даже пытался робко сказать ему об этом. В ответ, иронически прищурившись, он начинал читать стихи. Мне это казалось сильным, но недостаточным доводом: что с того, что это стихотворение удалось? Хорошую вещь изредка удается создать и средней руки поэту. Но проходили годы, и я, наблюдая за развитием поэта, видел, как поэт дорастал до похвалы, которой некогда удостоился от Корнея Ивановича. По нескольким стихотворениям он уверенно прогнозировал творчество, и кто скажет, что в этом творчестве не отразилась полученная в начале пути авторитетная поддержка Чуковского?
   Утомленный почти до беспамятства многочасовой работой за письменным столом, он пересаживался в кресло, брал ждавшую своего часа книжку стихов, читал сначала про себя, но, втянувшись, вдруг принимался петь стихи - тем характерным голосом, который, сколько ни старайся, нельзя определить иначе, как "голос Чуковского". Самая страстная упоенность стихом ничуть не мешала Корнею Ивановичу порывисто хватать карандаш и делать пометы на полях и в тексте, а затем выставлять стихам отметку - плюс или минус. Исчеркав страницу, мог поставить плюс, а не тронув и запятой - минус. Нередко - и это, конечно, чрезвычайно характерно для Чуковского - выставлялись оба знака вместе.
   3
   Две библиотеки собрал за свою жизнь читатель Чуковский. Переделкинская его библиотека - вторая, и, насколько я мог понять, он любил ее меньше, чем первую, куоккальскую, которая в значительной части была утрачена, оказавшись по ту сторону советско-финской границы. Все воспоминания Корнея Ивановича о Куоккале раньше или позже упирались в тамошнюю его библиотеку и печально сникали. Сорок пять лет спустя он грустил об этой потере так, словно она случилась вчера. Имена непосредственных виновников, нагревших руки на продаже книг, он называл с ненавистью и омерзением. Мне казалось, что горечь этих воспоминаний вызывалась не столько ценностью утраченных изданий или их подбором (хотя, конечно, для какого книжника эти обстоятельства безразличны?), сколько тем, что куоккальская библиотека была свидетельницей и соучастницей его молодости, страстности, увлеченности, молодого задора и блеска.
   Мне ничего не было известно о несохранившихся книгах первой библиотеки Чуковского до тех пор, пока я не нашел десятка два томов из нее в собрании репинских "Пенатов" (с помощью Елены Григорьевны Левенфиш, которую Корней Иванович с ласковой иронией называл "репинским директором"). Часть этих книг имеет дарственные надписи: свои сочинения подарили молодому талантливому критику Влад. Тихонов, К. Ковалевский, Изабелла Гриневская, А. Изгоев, Виктор Гофман, одесский приятель Чуковского Кармен; художник М. В. Матюшин сделал надпись-рисунок на изданной им книге В. Хлебникова.
   На других книгах - читательские пометы Чуковского (по ним-то и определяется принадлежность). Особенно щедро размечена книга А. Крученых и В. Хлебникова "Слово как таковое" - этот экземпляр (так называемый "обогащенный" - с вклеенными в него газетными вырезками, относящимися к той же теме) Чуковский использовал при работе над статьей "Футуристы" и над "Хрестоматией футуризма". Пометы на романе Г. Зудермана в переводе К. Бальмонта показывают: встретив на первой же странице "роскошную корзину цветов", Чуковский эту книгу дальше не читал.
   Но самые значительные сведения о куоккальской библиотеке Чуковского дала, как это ни странно, фотография, обнаруженная недавно в одном из ленинградских архивов. На фотографии запечатлен у рабочего стола в своем кабинете молодой Корней Иванович, а за его спиной от пола до потолка полки, туго набитые книгами. Поблагодарим старого фотографа и чудовищную глубину резкости его камеры - названия на корешках книг читаются так, словно именно их намеревался запечатлеть маэстро Карл Булла...
   Перелистывая однажды какую-то статью по книговедению, я споткнулся на слове "коллекционер". Коллекционером книг именовался в статье К. Чуковский, а его личная переделкинская библиотека - коллекцией. Библиотека К. Чуковского ставилась в один ряд с известными собраниями И. Розанова и Н. Смирнова-Сокольского. Это решительно не так - ничего общего с коллекционерством собирательство Чуковского не имело, а слово "коллекция" приложимо к книгам Корнея Ивановича не более, чем название "антикварная мебель" к тем простецким полкам - из сосновых досок, слегка пройденных, морилкой, - на которых книги стояли.
   Книги, заполняющие второй этаж переделкинского домика (на глаз шесть-семь тысяч томов), делились на текучий и постоянный состав. Книги текучего состава, как им и положено, прочитывались, просматривались, перелистывались - и уплывали, заменяясь новыми. Постоянный состав тщательно подбирался и бережно хранился.
   Это была не коллекция, а мастерская. Подручный инвентарь профессионального читателя. Справочное бюро критика. Литературоведческий цех, где работал мастер-многостаночник.
   В начале шестидесятых годов Корней Иванович задумал, а Клара Израилевна Лозовская осуществила генеральную перестановку книг. Строго говоря, в новой расстановке был с большей четкостью проявлен принцип, существовавший и раньше: по темам основных работ Чуковского. Полки отныне стояли как полки: у каждой свой "полководец" - то сочинение Чуковского, под знамена которого вербовались книги. Мастеру стало удобней пользоваться своим инструментом, а для нас прояснилась и стала наглядной связь между Чуковским-читателем и Чуковским-писателем.
   Вот полки Уолта Уитмена. Здесь книги, изданные в Америке, Англии, Австралии, Франции, Германии. Плотные, элегантные томы и скромные выпуски научной периодики. Корней Иванович высоко ценил культуру зарубежных научных изданий по Уитмену - их дотошное стремление исчерпать материал, добросовестное отношение к источникам, скрупулезность аппарата. Проштудировав двухтысячестраничную монографию об Уитмене и прежде, чем приобщить ее к своей уитмениане, Чуковский внимательно просматривал свою старую статью на ту же тему: не требует ли она поправок и дополнений в свете новейших открытий, находок, публикаций? Корней Иванович ревностно оберегал научную форму своей - такой, казалось бы, легковесно-беллетристической статьи, даже если в ней по сравнению с предыдущим изданием не менялось ни слова.
   Вот полки Некрасова. Полки Чехова. Полки Блока. Здесь накапливалось все: новые и старые издания сочинений, литературоведческие монографии и сборники, публикации архивных документов, воспоминания, журнальные вырезки (со временем они переплетались в один том), отдельные оттиски из "Ученых записок", присланные Чуковскому коллегами. Конечно, этим далеко не исчерпывался пласт источников, привлекаемых Чуковским для научных штудий, но основные материалы всегда были под рукой.
   Несколько полок занимали сборники фольклора и труды по фольклористике. Особенно интересовали Чуковского загадки. Корней Иванович рассказывал, что в куоккальской библиотеке русский фольклор был представлен еще богаче. Молчаливый и сосредоточенный Хлебников приходил и, буркнув: "Я вам не буду мешать", устремлялся к фольклорным полкам, усаживался на низенький стульчик и, делая по временам какие-то заметки на клочках мятой бумаги, с головой уходил в Гильфердинга, Барсова, Шейна, Афанасьева, Худякова, Садовникова, Бессонова, Михельсона. Наибольшее количество выписок Хлебников делал из сборников детского фольклора. Сам Корней Иванович эти книги тоже скорее изучал, чем читал. Роясь в бумагах Чуковского, я наткнулся на несколько очень старых тетрадей с выписками из былин, исторических и бытовых песен, с пословицами, поговорками, загадками, с образчиками характерно великорусских фразеологизмов и речевых конструкций. Корней Иванович объяснил, что этим его тетрадкам более шестидесяти лет: попав в начале века в Петербург, он начал (под руководством Бодуэна де Куртене) изживать свое южнорусское произношение и обогащать свой лексикон фольклорными речениями.
   Сказки собирались всякие - русские и зарубежные, фольклорные и литературные. В последние годы Корней Иванович следил за творчеством современного американского сказочника доктора Сьюза, собрал практически все его издания, старался увлечь его сказками молодых поэтов-переводчиков.
   - Это замечательный сказочник! Его популярность на родине беспримерна. Когда он приезжает в какой-нибудь городок, в школах прекращаются занятия: дети толпой бегут послушать своего любимца.
   Но русские переводы доктора Сьюза прокладывали себе дорогу с трудом и были едва замечены. Я высказал предположение: богатые выдумкой, сказки Сьюза однообразны по стиху - от начала до конца монотонные двустишия.
   - Да, пожалуй, - сказал Корней Иванович. - Впрочем, у него есть вещи с внутренним разнообразием, игрой и прочим. Например, азбука. К тому же нет никакой необходимости переводить Сьюза такими же двустишиями. Не нужно слишком уступать буквалистским требованиям редакций. Если бы я делал перевод Сьюза, то разбил бы сказку на эпизоды - от одного поворота сюжета до другого - и для каждого нашел бы соответствующую стиховую мелодию.
   Из современной англо-американской фольклористики Чуковского интересовали прежде всего работы, посвященные детскому творчеству. Он сочувственно следил за работой супругов Опи, Питера и Йон, - прославленных английских собирателей детских игр, стишков, речений. Я часто видел книги этих авторов у него в руках.
   Было бы интересно проследить влияние русского и зарубежного фольклоров на творчество Чуковского-сказочника. Но это уже другая тема. Здесь речь о Чуковском-читателе, о его библиотеке.
   Когда началась работа над книгой "Живой как жизнь", быстро стала заполняться филологическая полка. На ней водружались тщательнейшим образом проштудированные труды русских лингвистов от Я. Грота до В. В. Виноградова. Тут же выстраивались сочинения публицистов, писавших о культуре русской речи. Из них Корней Иванович выделял (и, кажется, видел в нем своего предшественника) А. Г. Горнфельда.
   Специальные полки были отданы книгам об Оскаре Уайльде, А. Толстом, Маяковском, Репине, о художественном переводе. Где-то сбоку и совсем незаметно приютились книги ирландского драматурга Джона Синга, а между тем здесь был один из самых напряженных центров постоянного интереса Чуковского. В начале двадцатых годов он перевел пьесу Синга "Герой" (в оригинале что-то вроде "Удалой молодец - гордость Запада") - сатиру на косность и жестокость ирландского деревенского быта. Пьеса понравилась М. Горькому, но успеха не имела, и Корней Иванович до конца своих дней считал этот неуспех случайным и ошибочным. Был убежден, что пьесы Синга будут приняты и оценены на русской сцене.
   Постоянным чтением Чуковского были воспоминания, письма и жизнеописания. Соответствующие полки ломились. Русская мемуаристика, эпистолярия русских писателей, биографии деятелей литературы, искусства, науки - выдающихся и малоизвестных - читались и перечитывались, собирались и накапливались.
   Читая какое-нибудь тургеневское письмо, Корней Иванович не удовлетворялся академическим комментарием, но стремился обнаружить всю полноту стоящих за письмом жизненных обстоятельств и связей. Он добивался такого прочтения, при котором не только намеки, но и умолчания становились внятными, как высказывания. Для этого письмо подвергалось перекрестному допросу с другими письмами автора, адресата и других лиц того же круга, письму устраивались очные ставки с показаниями историков и свидетельствами мемуаристов, письмо сверялось с газетной и журнальной хроникой своей эпохи. С томом писем в руках Корней Иванович переходил от одной полки к другой, и если бы удалось вычертить на полу кабинета маршрут перемещений Чуковского, то, зная, где что у него стоит, мы получили бы своеобразный графический эквивалент движения ищущей мысли. Этот кропотливый поиск далеко не всегда был связан с конкретной литературной работой Чуковского - находки занимали место не в тексте статьи, а в представлениях читателя о "людях и книгах".
   О Пушкине - непосредственно о Пушкине - Чуковский никогда не писал. К этой обжигающей теме он подступал со стороны - то от Некрасова, то от Маяковского, то от теории перевода. Но все новые исследования о Пушкине он собирал так же, как и все новинки о Лермонтове. Русская поэзия была представлена в его библиотеке превосходно. Вся стена налево от двери в его кабинет была забрана полками с книгами русских поэтов в наиболее полных и научно отработанных изданиях. Единственная в своем роде антология русской поэзии, где каждый поэт был представлен практически всеми своими стихотворениями. Книги на этих полках не застаивались.
   Коллекцией могла бы стать небольшая подборка собственных сочинений Чуковского, - но не стала. Получив авторский экземпляр своей новой книги, Корней Иванович поначалу радовался, как дитя, словно он впервые видит свою книгу напечатанной. Но вскоре недавно сиявший свежестью экземпляр новой книги превращался в черновик следующего издания, даже если такое издание не предвиделось и не предполагалось.
   Он и дорожил книгами не как коллекционер, но именно как мастер. Он охотно уступал - и не уступал даже, а просто навязывал - книги, если считал, что другой больше нуждается в них для работы или что у другого они окажутся более творчески активными. Я видел, как он старался всучить переводчикам труднонаходимые зарубежные издания и почти жалобно объяснял, что он эти книги прочитал, а им для работы негде достать, а он будет вознагражден тем, что соотечественники получат перевод, а они не должны стесняться и так далее. Когда я рассказал, что пишу статью об удивившем меня сходстве между поэзией для малых детей и искусством цирка, Корней Иванович мгновенно подхватил эту идею, увлеченно стал развивать ее и при каждой новой встрече спрашивал о статье, "где вы пишете о нас как о циркачах", - и "вот я приготовил для вас книги, прекрасно подтверждающие вашу теорию"...
   В последние годы посреди кабинета обосновался хлипкий столик. На нем устроилось некое подобие непрерывно действующей книжной выставки. На столике лежали книги, приготовленные для чтения. Воспоминания о Куприне соседствовали здесь с номером индийского иллюстрированного журнала, целиком посвященного детским рисункам, а роман американского писателя о быте российской дореволюционной "черты оседлости" - со сборником повестей Эм. Казакевича и "Учеными записками" Тартуского университета. Случались соседства еще более странные. Отсюда книги расходились по полкам или исчезали. Останавливаясь у столика, Корней Иванович внимательно разглядывал разложенные на нем книги, как будто старался запомнить их внешний облик...
   Книги читались за рабочим столом. В кресле для отдыха. На веранде второго этажа, где Корней Иванович совершал свой "сидячий моцион". На длинной, как речной плот, тахте, где он безуспешно боролся с мучительной бессонницей.
   Читал он обычно с остро заточенным карандашом в руках. Исправлял, сердясь, опечатки и фактические ошибки. В стихах отмечал то словесную вычурность, то противоестественный сбой ритма, то смысловую неточность, вычеркивал строфу, менял слова местами или вписывал одни вместо других. Выражал свое согласие отчеркиванием или крестом на полях, несогласие черточкой, насмешку и возмущение - восклицательным знаком. Любил отгадывать и заполнять пропуски, умолчания, намеки, расшифровывать имена людей, скрытых под инициалами или введенных описательно, безымянно ("кто "малеевский лингвист"? Не Р-ский ли? И кто литератор на стр. 276?"). Выносил заметки на задний форзац книги, превращая его в своеобразный, ориентированный на собственную работу, именной, предметный и тематический указатель. Если для этих "индексов" не хватало места, вклеивались дополнительные листы.
   Какой-то почитатель изготовил для него экслибрис - силуэтное изображение некрасовских коробейников. Этим экслибрисом он никогда не пользовался, и пачка плотных, на фотобумаге, листков так и осталась нетронутой в ящике его стола. Другой почитатель подарил ему резиновый штемпель: "Чуковский Корней Иванович". Корней Иванович не любил, когда имя и отчество ставили после фамилии, - в этом ему слышался ненавистный канцелярский жаргон. Владелец опробовал подарок, шлепнув штемпелем по форзацам нескольких книг, затем корректорским знаком перестановки (горизонтально уложенное латинское S) разместил имя, отчество и фамилию естественным для русского языка образом и забросил штемпель навсегда.
   4
   Стоит мне взглянуть на эти полки, где в том же порядке, что и при жизни Чуковского, стоят его книги, я слышу голос Корнея Ивановича, словно передо мной не книжное собрание, а фонотека. Здесь с каждой книгой связано для меня живое слово Чуковского.