Страница:
Обращаюсь к Вам, как к папе.
Всего лучшего, с безумным нетерпением жду ответа и заранее ликую.
Имя Сережи: Сергей Яковлевич Эфрон Имя д<иректо>ра: Сергей Иванович Бельцман.
Бельцман!!!
Ради Бога, не перепутайте!
_________
Мой адрес: Анненская ул<ица>, дача Редлих.
Адрес д<иректо>ра:
Феодосия, Директору Мужской Гимназии
Сергею Ивановичу Бельцман.
Р. S. Директор сам знал папу и очень трогательно о нем говорил. Я просидела у него часа 3, ела апельсины, говорила об „Уединенном“ и пересмотрела всех кукол его трехлетней дочери — счетом 60. Это все искренно и с удовольствием. Он ужасно милый.
ЭФРОНУ П. Я
Коктебель, 6-го июня 1914 г., пятница
<В Москву> [318]
Я ушла в 7 часов вечера, а сейчас 11 утра, — и все думаю о Вас, всё повторяю Ваше нежное имя. [319](Пусть Петр — камень, [320]для меня Вы — Петенька!)
Откуда эта нежность — не знаю, но знаю — куда: в вечность!
Вчера, возвращаясь от Вас в трамвае, я всё повторяла стихи Байрону, [321]где каждое слово — Вам. Как Вы адски чутки!
Это — единственное, что я знаю о Вас. Внутренне я к Вам привыкла, внешне — ужасно нет. Каждый раз, идя к Вам, я все думаю, что это надо сказать, и это еще, и это…
Прихожу — и говорю совсем не о том, не так.
Слушайте, моя любовь легка.
Вам не будет ни больно, ни скучно.
Я вся целиком во всем, что люблю.
Люблю одной любовью — всей собой — и березку, и вечер, и музыку, и Сережу, и Вас.
Я любовь узнаю по безысходной грусти, по захлебывающемуся: „ах!“.
Вы для меня прелестный мальчик, о котором — сколько бы мы ни говорили — я все-таки ничего не знаю, кроме того, что я его люблю.
Не обижайтесь за „мальчика“, — это все-таки самое лучшее!
— Вчера вечером я сидела в кабинете Фельдштейна. На исчерна-синем небе качались черные ветки.
Вся комната была в тени. Я писала Вам письмо и так сильно думала о Вас, что все время оглядывалась на диван, где Вы должны были сидеть. В столовой шипел самовар, тикали часы. На блюдце лежали два яйца, ужасно унылых! Я все время о них вспоминала: „надо есть“, но после письма к Вам стало так грустно-радостно, вернее — радостно-грустно, что я, как Аля, сказала „не надо“.
— Вчерашнее письмо разорвала, яйцо сегодня съела. — Пишу сейчас у окна. Над зеленой крышей сарая — купол какой-то церковки — совсем маленький — и несколько качающихся веток. Над ними — облачко.
__________
Вы первый, кого я поцеловала после Сережи. Бывали трогательные минуты дружбы, сочувствия, отъезда, когда поцелуй казался необходимым.
Но что-то говорило: „нет!“
Вас я поцеловала, потому что не могла иначе. Всё говорило: „да!“
МЭ.
Р. S. Спасибо за рассказ о черном коте.
Москва, 14-го июля 1914 г., ночью.
Мальчик мой ненаглядный!
Сережа мечется на постели, кусает губы, стонет. Я смотрю на его длинное, нежное, страдальческое лицо и все понимаю: любовь к нему и любовь к Вам.
Мальчики! Вот в чем моя любовь.
Чистым сердцем! Жестоко оскорбленные жизнью! Мальчики без матери!
Хочется соединить в одном бесконечном объятии Ваши милые темные головы, сказать Вам без слов: „Люблю обоих, любите оба — навек!“
Петенька, даю Вам свою душу, беру Вашу, верю в их бессмертие.
Пламя, что ожигает меня, сердце, что при мысли о Вас падает, — вечны. Так неожиданно и бесспорно вспыхнула вера.
Вы сегодня рассказывали о Вашей девочке. [322]Все во мне дрожало. Я поцеловала Вам руку. — Зачем „оставить“? Буду целовать еще и еще, потому что преклоняюсь перед Вашим страданием, чувствую Вас святым.
О, моя деточка! Ничего не могу для Вас сделать, хочу только, чтобы Вы в меня поверили. Тогда моя любовь даст Вам силы.
Помните: что бы я Вам ни говорила, каким бы тоном — не верьте, если в этом не любовь.
Если бы не Сережа и Аля, за которых я перед Богом отвечаю, я с радостью умерла бы за Вас, за то, чтобы Вы сразу выздоровели.
Так — не сомневаясь — сразу — по первому зову.
Клянусь Вашей, Сережиной и Алиной жизнью. Вы трое — мое святая святых.
Вот скоро уеду. Ничего не изменится.
Умерла бы — всё бы осталось.
Никогда никуда не уйду от Вас.
Началось с минуты очарования (август или начало сентября 1913 г.), продолжается бесконечностью любви.
Завтра достану Вам крестик.
Целую.
МЭ.
<В Москву> [318]
Москва, 10-го июля 1914 г.
День августовский тихо таял
В вечерней золотой пыли,
Неслись звенящие трамваи,
И люди шли.
Рассеянно, к<а>к бы без цели
Я тихим переулком шла,
И, помнится, — тихонько пели
Колокола.
Воображая Вашу позу,
Я всё решала по пути
Не надо ли, иль надо розу
Вам принести.
И всё приготовляла фразу
— Увы, забытую потом! —
И вдруг совсем нежданно, сразу
Тот самый дом!
Многоэтажный, с видом скуки
— Считаю окна — вот подъезд.
Невольным жестом ищут руки
На шее крест.
Считаю серые ступени,
Меня ведущие к огню.
Нет времени для размышлений.
Уже звоню!
Я помню точно рокот грома
И две руки мои, к<а>к лед.
Я называю Вас. — „Он дома,
Сейчас придет“.
Пусть с юностью уносят годы
Всё незабвенное с собой,
— Я буду помнить все разводы
Цветных обой,
И бисеринки абажура,
И шум каких-то голосов,
И эти виды Порт-Артура,
И стук часов.
Миг длительный по крайней мере,
К<а>к час. Но вот шаги вдали,
Скрип раскрывающейся двери…
— И Вы вошли.
— „Ну, что сейчас ему отвечу?
О Cyrano de Bergerac!“
— И медленно встаю навстречу,
Уже к<а>к враг.
Но было сразу обаянье
— Пусть этот стих, к<а>к сердце прост!
Но было дивное сиянье
Двух темных звезд.
И их, огромные, прищуря
Вы не узнали, нежный лик,
Какая здесь играла буря
Еще за миг!
Я героически боролась,
— Мы с Вами даже ели суп! —
Я помню несказанный голос,
И очерк губ,
И волосы, пушистей меха,
И — самое родное в Вас —
Прелестные морщинки смеха
У длинных глаз.
Я помню — Вы уже забыли —
Вы там сидели, я вот тут.
Каких мне стоило усилий,
Каких минут
Сидеть, пуская кольца дыма
И полный соблюдать покой.
— Мне было прямо нестерпимо
Сидеть такой!
Вы эту помните беседу
Про климат и про букву ять?
— Такому странному обеду
Уж не бывать!
— „А Вам не вредно столько перца?“
Я вдруг вздохнула тяжело,
И что-то до сих пор от сердца
Не отлегло.
Потерянно, совсем без цели
Я темным переулком шла,
И, кажется, — уже не пели
Колокола.
Я ушла в 7 часов вечера, а сейчас 11 утра, — и все думаю о Вас, всё повторяю Ваше нежное имя. [319](Пусть Петр — камень, [320]для меня Вы — Петенька!)
Откуда эта нежность — не знаю, но знаю — куда: в вечность!
Вчера, возвращаясь от Вас в трамвае, я всё повторяла стихи Байрону, [321]где каждое слово — Вам. Как Вы адски чутки!
Это — единственное, что я знаю о Вас. Внутренне я к Вам привыкла, внешне — ужасно нет. Каждый раз, идя к Вам, я все думаю, что это надо сказать, и это еще, и это…
Прихожу — и говорю совсем не о том, не так.
Слушайте, моя любовь легка.
Вам не будет ни больно, ни скучно.
Я вся целиком во всем, что люблю.
Люблю одной любовью — всей собой — и березку, и вечер, и музыку, и Сережу, и Вас.
Я любовь узнаю по безысходной грусти, по захлебывающемуся: „ах!“.
Вы для меня прелестный мальчик, о котором — сколько бы мы ни говорили — я все-таки ничего не знаю, кроме того, что я его люблю.
Не обижайтесь за „мальчика“, — это все-таки самое лучшее!
— Вчера вечером я сидела в кабинете Фельдштейна. На исчерна-синем небе качались черные ветки.
Вся комната была в тени. Я писала Вам письмо и так сильно думала о Вас, что все время оглядывалась на диван, где Вы должны были сидеть. В столовой шипел самовар, тикали часы. На блюдце лежали два яйца, ужасно унылых! Я все время о них вспоминала: „надо есть“, но после письма к Вам стало так грустно-радостно, вернее — радостно-грустно, что я, как Аля, сказала „не надо“.
— Вчерашнее письмо разорвала, яйцо сегодня съела. — Пишу сейчас у окна. Над зеленой крышей сарая — купол какой-то церковки — совсем маленький — и несколько качающихся веток. Над ними — облачко.
__________
Вы первый, кого я поцеловала после Сережи. Бывали трогательные минуты дружбы, сочувствия, отъезда, когда поцелуй казался необходимым.
Но что-то говорило: „нет!“
Вас я поцеловала, потому что не могла иначе. Всё говорило: „да!“
МЭ.
Р. S. Спасибо за рассказ о черном коте.
Москва, 14-го июля 1914 г., ночью.
Мальчик мой ненаглядный!
Сережа мечется на постели, кусает губы, стонет. Я смотрю на его длинное, нежное, страдальческое лицо и все понимаю: любовь к нему и любовь к Вам.
Мальчики! Вот в чем моя любовь.
Чистым сердцем! Жестоко оскорбленные жизнью! Мальчики без матери!
Хочется соединить в одном бесконечном объятии Ваши милые темные головы, сказать Вам без слов: „Люблю обоих, любите оба — навек!“
Петенька, даю Вам свою душу, беру Вашу, верю в их бессмертие.
Пламя, что ожигает меня, сердце, что при мысли о Вас падает, — вечны. Так неожиданно и бесспорно вспыхнула вера.
Вы сегодня рассказывали о Вашей девочке. [322]Все во мне дрожало. Я поцеловала Вам руку. — Зачем „оставить“? Буду целовать еще и еще, потому что преклоняюсь перед Вашим страданием, чувствую Вас святым.
О, моя деточка! Ничего не могу для Вас сделать, хочу только, чтобы Вы в меня поверили. Тогда моя любовь даст Вам силы.
Помните: что бы я Вам ни говорила, каким бы тоном — не верьте, если в этом не любовь.
Если бы не Сережа и Аля, за которых я перед Богом отвечаю, я с радостью умерла бы за Вас, за то, чтобы Вы сразу выздоровели.
Так — не сомневаясь — сразу — по первому зову.
Клянусь Вашей, Сережиной и Алиной жизнью. Вы трое — мое святая святых.
Вот скоро уеду. Ничего не изменится.
Умерла бы — всё бы осталось.
Никогда никуда не уйду от Вас.
Началось с минуты очарования (август или начало сентября 1913 г.), продолжается бесконечностью любви.
Завтра достану Вам крестик.
Целую.
МЭ.
ЭФРОНУ С. Я
Александров, 4-го июля 1916 г.
Дорогая, милая Лёва!
Спасибо за два письма, я их получила сразу. Прочтя про мизинец, я завыла и чуть не стошнилась, — вся похолодела и покрылась гусиной кожей, хотя в это время сидела на крыльце, на самом солнце. Lou! Дурак и гадина!
Я рада, что Вы хороши с Ходасевичем, [323]его мало кто любит, с людьми он сух, иногда хладен, это не располагает. Но он несчастный, и у него прелестные стихи, он хорошо к Вам относится? Лувинька, вчера и сегодня все время думаю, с большой грустью, о том, как, должно быть, растревожила Вас моя телегр<амма>. Но что мне было делать? Я боялась, что, умолчав, как-нибудь неожиданно подведу Вас. Душенька ты моя лёвская, в одном я уверена: где бы ты ни очутился, ты недолго там пробудешь. В этом меня поддерживает М<аврикий> А<лександрович>, а он эти дела хорошо знает. [324]Скоро — самое позднее к 1-му августу — его отправляют на фронт. Он страшно озабочен Асиной судьбой, думает и говорит только об Асе, мне его страшно жаль. [325]
Lou, не беспокойся обо мне: мне отлично, живу спокойнее нельзя, единственное, что меня мучит, это Ваши дела, вернее Ваше самочувствие. Вы такая трогательная, лихорадочная тварь!
Пишу Вам в 12 ночи. В окне большая блестящая белая луна и черные деревья. Гудит поезд. На столе у меня в большой плетенке — клубника, есть ли у Вас в Коктебеле фрукты и кушаете ли? Маврикий только что красил детскую ванну в белый цвет и так перемазался и устал, что не может Вам сейчас писать и шлет пока горячий привет.
Дети спят. Сегодня Аля, ложась, сказала мне: „А когда ты умрешь, я тебя раскопаю и раскрою тебе рот и положу туда конфету. А язык у тебя будет чувствовать? Будет тихонько шевелиться?“ и — варварски: „Когда ты умрешь, я сяду тебе на горбушку носа!“ И она, и Андрюша каждый вечер за Вас молятся, совершенно самостоятельно, без всякого напоминания. Андрюша еще упорно молится „за девочку Ирину“, [326]а брата почему-то зовет: „Михайлович“, с ударением на и.
Ася приедет, должно быть, в воскресенье.
Милый Лев, спокойной ночи, нежно Вас целую, будьте здоровы, не делайте глупостей с пальцем.
Лев, здесь очень много Сидоровых! [327]
мэ
Слышу отсюда вытье Дейши! [328]
Александров, 7-го июля 1916 г.
Обожаемый Лев,
Я была вчера у воинского начальника и вечером дала Вам телеграмму с нарочным, — Бог знает, застанет ли Вас еще мое письмо, потому пишу коротко.
4-го дворник ездил в Крутицкие, [329]где делопроизводитель сказал ему, что Ваше назначение получено и что Вы должны явиться через 11/2 часа. Тогда Маша тотчас же послала оставленную мною телегр<амму>. Приехав, я пришла в ужас, позвонила воинскому начальнику, к<отор>ый, очень любезно известив меня, каким № и откуда к нему ехать, попросил зайти сегодня же в 4 ч. Я отправилась. Он беспомощно просил меня поторопить Вас с ответом, он послал Вам запрос 2-го, а 6-го еще не было ответа. Сказал, что запрос о Вас получен из штаба и показал телеграмму (штабную). Все там наизусть знают Ваш адр<ес>, чиновники наперебой декламировали его, причем один произносил: „Контебель“, а другой пояснял, что он, действительно, существует и что он сам там был. Все молодые чиновники — вылитые Могилевские. Воинский начальник вызовет Вас сам, я десять раз спрашивала его, не вызвать ли мне Вас. — „Не беспокойтесь, я сам его извещу“. Итак, сидите в Коктебеле!
Не думаю, что этот вопрос для них легок. — „Ну, где же я это, наконец, узнаю!“ — Слышала собственными ушами. Он похож манерами на дядю Митю, а сложением — на Макса. Было очень жарко, мне — от волнения, ему от июля-месяца и от Льва.
Спасибо, Lou, за историю с Брюсовым и Ходасевичем! Я безумно хохотала и наслаждалась, М<аврикий> А<лександрович> тоже.
Фамилия д<иректо>ра [330]— Сыроечковский, Евгений Иванович, [331]он был красавец, я 14 л<ет> немножко была в него влюблена. Однажды — тоже за сочинение — он призвал меня в кабинет и, запомнив только первые две строки некрасовской „Ростопчинской шутки“
— „Нет, г<осподи>н директор, с директорами!“
Потом, к весне, меня вежливо исключили с пятеркой за поведение — из-за папы.
Я была на его похоронах, ближе всех стояла к гробу.
Пишу сейчас на террасе, поздняя ночь, деревья шумят, колотушка трещит.
Кажется — 12-го июля опять будет призыв студентов, я это слышала в Крутицких — от кого-то из чиновников.
Ася уже ходит, я ее видела вчера. Мальчик спокойный. [333]Лев, я вчера видала в лечебнице трехдневного армянина: густая длинная, почти до бровей, черная челка, круглые, как у совы, чернейшие брови и большие черные глаза, вид миниатюрного трехлетнего ребенка. Взгляд пристальный. Я была от него в восторге, — „он жид должно быть!“ Лев, знаешь, сколько сейчас платят кормилицам? — 75 р. в месяц и приданное.
Скажи М<андельшта>му, не забудь упомянуть о какао, манных кашах и яйцах! И всего по 6-ти: простынь, наволочек, полотенец и т<ак> д<алее>. И башмаков! — Соня (прислуга) узнав, всплеснула руками: „Ох, ба-а-арыня! И я этого не знала!“ Теперь это ей не даст спать по крайней мере месяц!
Дома всё благополучно, кроме коклюша во дворе. Аля здорова и хорошо себя ведет. Недавно она мне сказала: „А когда ты умрешь, я сяду тебе на горбушку носа!“ Она каждый вечер за Вас молится, Андрюша тоже.
Лува, иду спать, сейчас около двух. В Москве получила письмо от Чацкиной, [334]торопит с переводом, хочет печатать его с августа, а у меня пока переведено всего 50 стр<аниц>. [335]Надо торопиться. Сегодня я сразу перевела восемь.
Заходил к Вам Говоров и оставил записку, в к<отор>ой обещает Вам „массу интересных новостей“.
Ну, Лувинька, приятного сна, или купанья, или обеда, иду спать.
Целую Ваше рыжее бакенбардие.
<Вместо подписи — рисунок козы.>
Мы с Асей решили, если у нее пропадет молоко, через каждые три часа загонять в овраг по чужой козе и выдаивать ее дотла. Я бы хотела быть вскормленной на ворованном, да еще сидоровом молоке!
P. S. Очень думаю о Ваших делах, Лев, только о них и думаю, но трудно писать.
Табак с нашей клумбы.
<На полях:>
Лев, я насушила 11/2 ф<унта> белых грибов! Табак я тебе рвала в темноте и страшно боялась, но задумала.
Феодосия, 19-го октября 1917 г.
Дорогой Сереженька,
Вы совсем мне не пишете. Вчера я так ждала почтальона — и ничего, только письмо Асе от Камковой. [336]Ася все еще в имении.
Она выходила сына Зелинского [337]от аппендицита, он лежал у нее три недели, и теперь родители на нее Богу молятся. Я не поехала, — сначала хотели ехать все вместе, но я не люблю гостить, старики на меня действуют угнетающе, я чувствую себя виноватой во всех своих кольцах и браслетах. Сторожу Андрюшу. [338]Я к нему совершенно равнодушна, как он ко мне и — вообще — ко всем. Роль матери при нем сводится к роли слуги, ни малейшего ответного чувства — камень.
Лунные ночи продолжаются. Каждый вечер ко мне приходит докторша, иногда Н. И. Хрустачев. Он совсем измученный, озлоблен. Приходит, ложится на ковер, курит. Мы почти не говорим, и приходит он, думается, просто чтобы не видеть своей квартиры. Иногда говорю ему стихи, он любит, понимает. И жена его измотана, работает на него и на девочку, как раб, сама моет полы, стирает, готовит. Безнадежное зрелище. Оба правы — верней — никто не виноват. И ни тени любви, одно озлобление.
Я живу очень тихо, помогаю Наде, [339]сижу в палисаднике, над обрывом, курю, думаю. Здесь очень ветрено, у Аси ужасная квартира, сплошной сквозняк. Она ищет себе другую.
— Все дни выпускают вино. Город насквозь пропах. Цены на дома растут так: великолепный каменный дом со всем инвентарем и большим садом — 3 месяца тому назад — 40.000 р., теперь — 135.000 р. без мебели. Одни богатеют, другие баснословно разоряются (вино).
У одного старика выпустили единственную бочку, к<отор>ую берег уже 30 лет и хотел доберечь до совершеннолетия внука. Он плакал. Расскажите Борису, [340]это прекрасная для вас обоих тема.
Сереженька, я ничего не знаю о доме: привили ли Ирине оспу, как с отоплением, как Люба, [341]— ничего. Надеюсь, что все хорошо, но хотелось бы знать достоверно.
Я писала домой уж раз семь.
Сейчас иду на базар с Надей и Андрюшей. Жаркий день, почти лето. Устраивайте себе отпуск. Как я вернусь — Вы поедете. Пробуду здесь не дольше 5-го, могу вернуться и раньше, если понадобится.
До свидания, мой дорогой Лев. Как Ваша служба? Целую Вас и детей.
МЭ.
Р. S. Крупы здесь совсем нет, привезу что даст Ася. Везти ли с собой хлеб? Муки тоже нет, вообще — не лучше, чем в Москве. Цены гораздо выше. Только очередей таких нет.
_________
С кем видитесь в Москве? Повидайтесь с Малиновским [342](3-66-64) и спросите о моей брошке.
Феодосия, 22-го октября 1917 г.
Дорогой Сереженька!
Вчера к нам зашел П<етр> Н<иколаевич> — вести нас в здешнее литературное общество „Хлам“. [343]Коля Беляев [344]был оставлен у двери, как нелитератор.
Большая зала, вроде Эстетики. Посредине стол, ярко освещенный. Кипы счетоводных (отчетных) книг. Вокруг стола: старуха Шиль (лекторша), [345]черный средних лет господин, Галя Полуэктова [346]и еще какое-то существо вроде Хромоножки, [347]— и П<етр> Н<иколаевич> с нами двумя.
— А у нас недавно был большевик! — вот первая фраза. Исходила она из уст „средних лет“. — „Да, да, прочел нам целую лекцию. Обыватель — дурак, поэт — пророк, и только один пророк, — сам большевик“.
— Кто ж это был?
— Поэт Мандельштам.
Всё во мне взыграло.
— Мандельштам прекрасный поэт.
— Первая обязанность поэта — быть скромным. Сам Гоголь…
Ася: — Но Гоголь сошел с ума!
— Кто знает конец г<осподи>на М<андельшта>ма? Я напр<имер> говорю ему: стихи создаются из трех элементов: мысли, краски, музыки. А он мне в ответ: — „Лучше играйте тогда на рояле!“ — „А из чего по Вашему создаются стихи?“ — „Элемент стиха — слово. Сначала бе слово…“ Ну, вижу, тут разговор бесполезен»…
Я: — Совершенно.
Шиль: — Значит одни слова — безо всякой мысли?
П<етр> Н<иколаевич>: — Это, г<оспо>да, современная поэзия!
— И пошл?! Началось издевательство над его манерой чтения, все клянутся, что ни слова не понимают. — Это кривляние! — Это обезьяна! — Поэт не смеет петь! —
Потом водопад стихов: П<етр> Н<иколаевич>, Галя Полуэктова, Хромоножка. Хромоножка, кстати, оказалась 12-тилетней девочкой — Фусей.
«— Наболевшее сердце грустит».
Реплики свои по поводу М<андельшта>ма я опускаю, — можете себе их представить. Мы просидели не более получаса.
Я бы к названию «Хлам» прибавила еще: «Хам». — «Хлам и Хам», можно варьировать. И звучит по-английски.
В этом «Хламе» участвовал Вячеслав (?) Шешмаркевич. Он был здесь летом, читал лекцию о Пушкине, обворожил всех. Он теперь прапорщик и острижен. (Не Вячеслав, — Всеволод!) Рассказывал всем, что старше своего брата Бориса на 3 месяца. Все верили. — Это нечто вроде непорочного зачатия, чудеса у себя дома.
— Сереженька! Везде «Бесы»! Дорого бы я дала, чтобы украсть для Вас одну счетоводную книгу «Хлама»! Стихи по сто строк, восхитительные канцелярские почерка. Мелькают имена Сарандинаки, Лампси, Полуэктовой. Но больше всех пишет Фуся.
Галя П<олуэкто>ва через год, два, станет полным повторением своей матери. Сейчас она шимпанзе, скоро будет гориллой. А как хороша она была 4 года назад!
Сереженька, здесь есть одна 12-летняя девочка, дочь начальника порта Новицкого, [348]которая заочно в Вас влюбилась. Коля Беляев подарил ей Вашу карточку. — Приятно? —
Девочка хорошенькая и умная — по словам Коли.
Пока целую Вас. Получила всего 3 письма. Привезу Вам баранок и Ирине белых сухарей (продаются по рецепту в аптеке).
МЭ
— Латри [349]расходятся.
Феодосия, 25-го октября 1917 г.
Дорогой Сереженька,
Третьего дня мы с Асей были на вокзале. Шагах в десяти — господин в широчайшем желтом платье, в высочайшей шляпе. Что-то огромное, тяжелое, вроде орангутанга.
Я, Асе: «Quelle horreur!» — «Oui, j'ai deja remarque!» [350]— И вдруг — груда шатается, сдвигается и «М<арина> И<вановна>! Вы меня узнаете?»
— Эренбург!
Я ледяным голосом пригласила его зайти. Он приехал к Максу, на три дня.
Вчера приехала из К<окте>беля Наташа Верховецкая. [351]Она меня любит, я ей верю. Вот что она рассказывала:
— «М<арина> Цветаева? Сплошная безвкусица! И внешность и стихи. Ее монархизм — выходка девочки, оригинальничание. Ей всегда хочется быть другой, чем все. Дочь свою она приучила сочинять стихи и говорить всем, что она каждого любит больше всех. И не дает ей есть, чтобы у нее была тонкая талья».
Затем — рассказ Толстого (или Туси?) [352]о каком-то какао с желтками, которое я якобы приказала Але выплюнуть, — ради тонкой талии. Говорил он высокомерно и раздраженно. Макс, слегка защищаясь: — «Я не нахожу, что ее стихи безвкусны». Пра неодобрительно молчала.
О Керенском он говорит теперь уже несколько иначе. К<ерен>ский морфинист, человек ненадежный. А помните тот спор?
Сереженька, как низки люди! Ну не Бог ли я, не Бог ли Вы рядом с таким Эренбургом? Чтобы мужчина 30-ти лет пересказывал какие-то сплетни о какао с желтками. Как не стыдно? И — главное — ведь это несуразно, он наверное сам не верит.
И как непонятны мне Макс и Пра и сама Наташа! Я бы ему глаза выдрала!
— Ах, Сереженька! Я самый беззащитный человек, которого я знаю. Я к каждому с улицы подхожу вся. И вот улица мстит. А иначе я не умею, иначе мне надо уходить из комнаты.
Все лицемерят, я одна не могу.
От этого рассказа отвратительный осадок, точно после червя.
Сереженька, я вправе буду не принимать его в Москве?
_________
Вчера мы были у Александры Михайловны. [353]Она совсем старушка, вся ссохлась, сморщилась, одни кости. Легкое, милое привидение.
Ярая монархистка и — что больше — правильная. Она очень ослабла, еле ходит, — после операции или вообще — неизвестно. Что-то с кишечником и безумные головные боли. На лице живы только одни глаза. Но горячность прежняя, и голос молодой, взволнованный, волнующий.
Живет она внизу, в большом доме. Племянники ее выросли, прекрасно воспитаны. Я говорила ей стихи. — «Ваши Генералы 12 года — пророчество! Недаром я их так любила», [354]— сказала она. У этой женщины большое чутье, большая душа. О Вас она говорила с любовью.
Сереженька, думаю выехать 1-го. [355]Перед отъездом съезжу или схожу в Коктебель. Очень хочется повидать Пра. А к Максу я равнодушна. Дружба такая же редкость, как любовь, а знакомых мне не надо.
Читаю сейчас (Сад Эпикура) А. Франса. Умнейшая и обаятельнейшая книга. Мысли, наблюдения, кусочки жизни. Мудро, добро, насмешливо, грустно, — как надо.
Непременно подарю Вам ее.
Я рада дому, немножко устала жить на юру. Но и поездке рада.
Привезу что могу. На вино нельзя надеяться, трудно достать и очень проверяют.
Когда купим билеты, дадим телеграмму. А пока буду писать.
Целую Вас нежно. Несколько новостей пусть Вам расскажет Аля.
МЭ.
Дорогая, милая Лёва!
Спасибо за два письма, я их получила сразу. Прочтя про мизинец, я завыла и чуть не стошнилась, — вся похолодела и покрылась гусиной кожей, хотя в это время сидела на крыльце, на самом солнце. Lou! Дурак и гадина!
Я рада, что Вы хороши с Ходасевичем, [323]его мало кто любит, с людьми он сух, иногда хладен, это не располагает. Но он несчастный, и у него прелестные стихи, он хорошо к Вам относится? Лувинька, вчера и сегодня все время думаю, с большой грустью, о том, как, должно быть, растревожила Вас моя телегр<амма>. Но что мне было делать? Я боялась, что, умолчав, как-нибудь неожиданно подведу Вас. Душенька ты моя лёвская, в одном я уверена: где бы ты ни очутился, ты недолго там пробудешь. В этом меня поддерживает М<аврикий> А<лександрович>, а он эти дела хорошо знает. [324]Скоро — самое позднее к 1-му августу — его отправляют на фронт. Он страшно озабочен Асиной судьбой, думает и говорит только об Асе, мне его страшно жаль. [325]
Lou, не беспокойся обо мне: мне отлично, живу спокойнее нельзя, единственное, что меня мучит, это Ваши дела, вернее Ваше самочувствие. Вы такая трогательная, лихорадочная тварь!
Пишу Вам в 12 ночи. В окне большая блестящая белая луна и черные деревья. Гудит поезд. На столе у меня в большой плетенке — клубника, есть ли у Вас в Коктебеле фрукты и кушаете ли? Маврикий только что красил детскую ванну в белый цвет и так перемазался и устал, что не может Вам сейчас писать и шлет пока горячий привет.
Дети спят. Сегодня Аля, ложась, сказала мне: „А когда ты умрешь, я тебя раскопаю и раскрою тебе рот и положу туда конфету. А язык у тебя будет чувствовать? Будет тихонько шевелиться?“ и — варварски: „Когда ты умрешь, я сяду тебе на горбушку носа!“ И она, и Андрюша каждый вечер за Вас молятся, совершенно самостоятельно, без всякого напоминания. Андрюша еще упорно молится „за девочку Ирину“, [326]а брата почему-то зовет: „Михайлович“, с ударением на и.
Ася приедет, должно быть, в воскресенье.
Милый Лев, спокойной ночи, нежно Вас целую, будьте здоровы, не делайте глупостей с пальцем.
Лев, здесь очень много Сидоровых! [327]
мэ
Слышу отсюда вытье Дейши! [328]
Александров, 7-го июля 1916 г.
Обожаемый Лев,
Я была вчера у воинского начальника и вечером дала Вам телеграмму с нарочным, — Бог знает, застанет ли Вас еще мое письмо, потому пишу коротко.
4-го дворник ездил в Крутицкие, [329]где делопроизводитель сказал ему, что Ваше назначение получено и что Вы должны явиться через 11/2 часа. Тогда Маша тотчас же послала оставленную мною телегр<амму>. Приехав, я пришла в ужас, позвонила воинскому начальнику, к<отор>ый, очень любезно известив меня, каким № и откуда к нему ехать, попросил зайти сегодня же в 4 ч. Я отправилась. Он беспомощно просил меня поторопить Вас с ответом, он послал Вам запрос 2-го, а 6-го еще не было ответа. Сказал, что запрос о Вас получен из штаба и показал телеграмму (штабную). Все там наизусть знают Ваш адр<ес>, чиновники наперебой декламировали его, причем один произносил: „Контебель“, а другой пояснял, что он, действительно, существует и что он сам там был. Все молодые чиновники — вылитые Могилевские. Воинский начальник вызовет Вас сам, я десять раз спрашивала его, не вызвать ли мне Вас. — „Не беспокойтесь, я сам его извещу“. Итак, сидите в Коктебеле!
Не думаю, что этот вопрос для них легок. — „Ну, где же я это, наконец, узнаю!“ — Слышала собственными ушами. Он похож манерами на дядю Митю, а сложением — на Макса. Было очень жарко, мне — от волнения, ему от июля-месяца и от Льва.
Спасибо, Lou, за историю с Брюсовым и Ходасевичем! Я безумно хохотала и наслаждалась, М<аврикий> А<лександрович> тоже.
Фамилия д<иректо>ра [330]— Сыроечковский, Евгений Иванович, [331]он был красавец, я 14 л<ет> немножко была в него влюблена. Однажды — тоже за сочинение — он призвал меня в кабинет и, запомнив только первые две строки некрасовской „Ростопчинской шутки“
— спросил меня: — „Вы, г<оспо>жа Цветаева, должно быть в конюшне с кучерами воспитывались?“
В Европе сапожник, чтоб барином стать
Бунтует, — понятное дело!
У нас революцию сделала знать, —
В сапожники ль, что ль, захотела? [332]
— „Нет, г<осподи>н директор, с директорами!“
Потом, к весне, меня вежливо исключили с пятеркой за поведение — из-за папы.
Я была на его похоронах, ближе всех стояла к гробу.
Пишу сейчас на террасе, поздняя ночь, деревья шумят, колотушка трещит.
Кажется — 12-го июля опять будет призыв студентов, я это слышала в Крутицких — от кого-то из чиновников.
Ася уже ходит, я ее видела вчера. Мальчик спокойный. [333]Лев, я вчера видала в лечебнице трехдневного армянина: густая длинная, почти до бровей, черная челка, круглые, как у совы, чернейшие брови и большие черные глаза, вид миниатюрного трехлетнего ребенка. Взгляд пристальный. Я была от него в восторге, — „он жид должно быть!“ Лев, знаешь, сколько сейчас платят кормилицам? — 75 р. в месяц и приданное.
Скажи М<андельшта>му, не забудь упомянуть о какао, манных кашах и яйцах! И всего по 6-ти: простынь, наволочек, полотенец и т<ак> д<алее>. И башмаков! — Соня (прислуга) узнав, всплеснула руками: „Ох, ба-а-арыня! И я этого не знала!“ Теперь это ей не даст спать по крайней мере месяц!
Дома всё благополучно, кроме коклюша во дворе. Аля здорова и хорошо себя ведет. Недавно она мне сказала: „А когда ты умрешь, я сяду тебе на горбушку носа!“ Она каждый вечер за Вас молится, Андрюша тоже.
Лува, иду спать, сейчас около двух. В Москве получила письмо от Чацкиной, [334]торопит с переводом, хочет печатать его с августа, а у меня пока переведено всего 50 стр<аниц>. [335]Надо торопиться. Сегодня я сразу перевела восемь.
Заходил к Вам Говоров и оставил записку, в к<отор>ой обещает Вам „массу интересных новостей“.
Ну, Лувинька, приятного сна, или купанья, или обеда, иду спать.
Целую Ваше рыжее бакенбардие.
<Вместо подписи — рисунок козы.>
Мы с Асей решили, если у нее пропадет молоко, через каждые три часа загонять в овраг по чужой козе и выдаивать ее дотла. Я бы хотела быть вскормленной на ворованном, да еще сидоровом молоке!
P. S. Очень думаю о Ваших делах, Лев, только о них и думаю, но трудно писать.
Табак с нашей клумбы.
<На полях:>
Лев, я насушила 11/2 ф<унта> белых грибов! Табак я тебе рвала в темноте и страшно боялась, но задумала.
Феодосия, 19-го октября 1917 г.
Дорогой Сереженька,
Вы совсем мне не пишете. Вчера я так ждала почтальона — и ничего, только письмо Асе от Камковой. [336]Ася все еще в имении.
Она выходила сына Зелинского [337]от аппендицита, он лежал у нее три недели, и теперь родители на нее Богу молятся. Я не поехала, — сначала хотели ехать все вместе, но я не люблю гостить, старики на меня действуют угнетающе, я чувствую себя виноватой во всех своих кольцах и браслетах. Сторожу Андрюшу. [338]Я к нему совершенно равнодушна, как он ко мне и — вообще — ко всем. Роль матери при нем сводится к роли слуги, ни малейшего ответного чувства — камень.
Лунные ночи продолжаются. Каждый вечер ко мне приходит докторша, иногда Н. И. Хрустачев. Он совсем измученный, озлоблен. Приходит, ложится на ковер, курит. Мы почти не говорим, и приходит он, думается, просто чтобы не видеть своей квартиры. Иногда говорю ему стихи, он любит, понимает. И жена его измотана, работает на него и на девочку, как раб, сама моет полы, стирает, готовит. Безнадежное зрелище. Оба правы — верней — никто не виноват. И ни тени любви, одно озлобление.
Я живу очень тихо, помогаю Наде, [339]сижу в палисаднике, над обрывом, курю, думаю. Здесь очень ветрено, у Аси ужасная квартира, сплошной сквозняк. Она ищет себе другую.
— Все дни выпускают вино. Город насквозь пропах. Цены на дома растут так: великолепный каменный дом со всем инвентарем и большим садом — 3 месяца тому назад — 40.000 р., теперь — 135.000 р. без мебели. Одни богатеют, другие баснословно разоряются (вино).
У одного старика выпустили единственную бочку, к<отор>ую берег уже 30 лет и хотел доберечь до совершеннолетия внука. Он плакал. Расскажите Борису, [340]это прекрасная для вас обоих тема.
Сереженька, я ничего не знаю о доме: привили ли Ирине оспу, как с отоплением, как Люба, [341]— ничего. Надеюсь, что все хорошо, но хотелось бы знать достоверно.
Я писала домой уж раз семь.
Сейчас иду на базар с Надей и Андрюшей. Жаркий день, почти лето. Устраивайте себе отпуск. Как я вернусь — Вы поедете. Пробуду здесь не дольше 5-го, могу вернуться и раньше, если понадобится.
До свидания, мой дорогой Лев. Как Ваша служба? Целую Вас и детей.
МЭ.
Р. S. Крупы здесь совсем нет, привезу что даст Ася. Везти ли с собой хлеб? Муки тоже нет, вообще — не лучше, чем в Москве. Цены гораздо выше. Только очередей таких нет.
_________
С кем видитесь в Москве? Повидайтесь с Малиновским [342](3-66-64) и спросите о моей брошке.
Феодосия, 22-го октября 1917 г.
Дорогой Сереженька!
Вчера к нам зашел П<етр> Н<иколаевич> — вести нас в здешнее литературное общество „Хлам“. [343]Коля Беляев [344]был оставлен у двери, как нелитератор.
Большая зала, вроде Эстетики. Посредине стол, ярко освещенный. Кипы счетоводных (отчетных) книг. Вокруг стола: старуха Шиль (лекторша), [345]черный средних лет господин, Галя Полуэктова [346]и еще какое-то существо вроде Хромоножки, [347]— и П<етр> Н<иколаевич> с нами двумя.
— А у нас недавно был большевик! — вот первая фраза. Исходила она из уст „средних лет“. — „Да, да, прочел нам целую лекцию. Обыватель — дурак, поэт — пророк, и только один пророк, — сам большевик“.
— Кто ж это был?
— Поэт Мандельштам.
Всё во мне взыграло.
— Мандельштам прекрасный поэт.
— Первая обязанность поэта — быть скромным. Сам Гоголь…
Ася: — Но Гоголь сошел с ума!
— Кто знает конец г<осподи>на М<андельшта>ма? Я напр<имер> говорю ему: стихи создаются из трех элементов: мысли, краски, музыки. А он мне в ответ: — „Лучше играйте тогда на рояле!“ — „А из чего по Вашему создаются стихи?“ — „Элемент стиха — слово. Сначала бе слово…“ Ну, вижу, тут разговор бесполезен»…
Я: — Совершенно.
Шиль: — Значит одни слова — безо всякой мысли?
П<етр> Н<иколаевич>: — Это, г<оспо>да, современная поэзия!
— И пошл?! Началось издевательство над его манерой чтения, все клянутся, что ни слова не понимают. — Это кривляние! — Это обезьяна! — Поэт не смеет петь! —
Потом водопад стихов: П<етр> Н<иколаевич>, Галя Полуэктова, Хромоножка. Хромоножка, кстати, оказалась 12-тилетней девочкой — Фусей.
«— Наболевшее сердце грустит».
Реплики свои по поводу М<андельшта>ма я опускаю, — можете себе их представить. Мы просидели не более получаса.
Я бы к названию «Хлам» прибавила еще: «Хам». — «Хлам и Хам», можно варьировать. И звучит по-английски.
В этом «Хламе» участвовал Вячеслав (?) Шешмаркевич. Он был здесь летом, читал лекцию о Пушкине, обворожил всех. Он теперь прапорщик и острижен. (Не Вячеслав, — Всеволод!) Рассказывал всем, что старше своего брата Бориса на 3 месяца. Все верили. — Это нечто вроде непорочного зачатия, чудеса у себя дома.
— Сереженька! Везде «Бесы»! Дорого бы я дала, чтобы украсть для Вас одну счетоводную книгу «Хлама»! Стихи по сто строк, восхитительные канцелярские почерка. Мелькают имена Сарандинаки, Лампси, Полуэктовой. Но больше всех пишет Фуся.
Галя П<олуэкто>ва через год, два, станет полным повторением своей матери. Сейчас она шимпанзе, скоро будет гориллой. А как хороша она была 4 года назад!
Сереженька, здесь есть одна 12-летняя девочка, дочь начальника порта Новицкого, [348]которая заочно в Вас влюбилась. Коля Беляев подарил ей Вашу карточку. — Приятно? —
Девочка хорошенькая и умная — по словам Коли.
Пока целую Вас. Получила всего 3 письма. Привезу Вам баранок и Ирине белых сухарей (продаются по рецепту в аптеке).
МЭ
— Латри [349]расходятся.
Феодосия, 25-го октября 1917 г.
Дорогой Сереженька,
Третьего дня мы с Асей были на вокзале. Шагах в десяти — господин в широчайшем желтом платье, в высочайшей шляпе. Что-то огромное, тяжелое, вроде орангутанга.
Я, Асе: «Quelle horreur!» — «Oui, j'ai deja remarque!» [350]— И вдруг — груда шатается, сдвигается и «М<арина> И<вановна>! Вы меня узнаете?»
— Эренбург!
Я ледяным голосом пригласила его зайти. Он приехал к Максу, на три дня.
Вчера приехала из К<окте>беля Наташа Верховецкая. [351]Она меня любит, я ей верю. Вот что она рассказывала:
— «М<арина> Цветаева? Сплошная безвкусица! И внешность и стихи. Ее монархизм — выходка девочки, оригинальничание. Ей всегда хочется быть другой, чем все. Дочь свою она приучила сочинять стихи и говорить всем, что она каждого любит больше всех. И не дает ей есть, чтобы у нее была тонкая талья».
Затем — рассказ Толстого (или Туси?) [352]о каком-то какао с желтками, которое я якобы приказала Але выплюнуть, — ради тонкой талии. Говорил он высокомерно и раздраженно. Макс, слегка защищаясь: — «Я не нахожу, что ее стихи безвкусны». Пра неодобрительно молчала.
О Керенском он говорит теперь уже несколько иначе. К<ерен>ский морфинист, человек ненадежный. А помните тот спор?
Сереженька, как низки люди! Ну не Бог ли я, не Бог ли Вы рядом с таким Эренбургом? Чтобы мужчина 30-ти лет пересказывал какие-то сплетни о какао с желтками. Как не стыдно? И — главное — ведь это несуразно, он наверное сам не верит.
И как непонятны мне Макс и Пра и сама Наташа! Я бы ему глаза выдрала!
— Ах, Сереженька! Я самый беззащитный человек, которого я знаю. Я к каждому с улицы подхожу вся. И вот улица мстит. А иначе я не умею, иначе мне надо уходить из комнаты.
Все лицемерят, я одна не могу.
От этого рассказа отвратительный осадок, точно после червя.
Сереженька, я вправе буду не принимать его в Москве?
_________
Вчера мы были у Александры Михайловны. [353]Она совсем старушка, вся ссохлась, сморщилась, одни кости. Легкое, милое привидение.
Ярая монархистка и — что больше — правильная. Она очень ослабла, еле ходит, — после операции или вообще — неизвестно. Что-то с кишечником и безумные головные боли. На лице живы только одни глаза. Но горячность прежняя, и голос молодой, взволнованный, волнующий.
Живет она внизу, в большом доме. Племянники ее выросли, прекрасно воспитаны. Я говорила ей стихи. — «Ваши Генералы 12 года — пророчество! Недаром я их так любила», [354]— сказала она. У этой женщины большое чутье, большая душа. О Вас она говорила с любовью.
Сереженька, думаю выехать 1-го. [355]Перед отъездом съезжу или схожу в Коктебель. Очень хочется повидать Пра. А к Максу я равнодушна. Дружба такая же редкость, как любовь, а знакомых мне не надо.
Читаю сейчас (Сад Эпикура) А. Франса. Умнейшая и обаятельнейшая книга. Мысли, наблюдения, кусочки жизни. Мудро, добро, насмешливо, грустно, — как надо.
Непременно подарю Вам ее.
Я рада дому, немножко устала жить на юру. Но и поездке рада.
Привезу что могу. На вино нельзя надеяться, трудно достать и очень проверяют.
Когда купим билеты, дадим телеграмму. А пока буду писать.
Целую Вас нежно. Несколько новостей пусть Вам расскажет Аля.
МЭ.
ПИСЬМО В ТЕТРАДКУ<2-го ноября 1917 г.>
[356]
Если Вы живы, если мне суждено еще раз с Вами увидеться, — слушайте: вчера, подъезжая к Харькову, прочла «Южный край».
[357]9000 убитых. Я не могу Вам рассказать этой ночи, потому что она не кончилась. Сейчас серое утро. Я в коридоре. Поймите! Я еду и пишу Вам и не знаю сейчас — но тут следуют слова, которых я не могу написать.
Подъезжаем к Орлу. Я боюсь писать Вам, как мне хочется, потому что расплачусь. Все это страшный сон. Стараюсь спать. Я не знаю, как Вам писать. Когда я Вам пишу, Вы — есть, раз я Вам пишу! А потом — ах! — 56 запасной полк, [358]Кремль. (Помните те огромные ключи, которыми Вы на ночь запирали ворота?). А главное, главное, главное — Вы, Вы сам, Вы с Вашим инстинктом самоистребления. Разве Вы можете сидеть дома? Если бы все остались. Вы бы один пошли. Потому что Вы безупречны. Потому что Вы не можете, чтобы убивали других. Потому что Вы лев, отдающий львиную долю: жизнь — всем другим, зайцам и лисам. Потому что Вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что «я» для Вас не важно, потому что я все это с первого часа знала!
Если Бог сделает это чудо — оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака.
Известия неопределенны, не знаю чему верить. Читаю про Кремль, Тверскую, Арбат, Метрополь, Вознесенскую площадь, про горы трупов. В с<оциал>-р<еволюционной> газете «Курская Жизнь» от вчерашнего дня (1-го) — что началось разоружение. Другие (сегодняшние) пишут о бое. Я сейчас не даю себе воли писать, но тысячу раз видела, как я вхожу в дом. Можно ли будет проникнуть в город?
Скоро Орел. Сейчас около 2 часов дня. В Москве будем в 2 часа ночи. А если я войду в дом — и никого нет, ни души? Где мне искать Вас? Может быть, и дома уже нет? У меня все время чувство: это страшный сон. Я все жду, что вот-вот что-то случится, и не было ни газет, ничего. Что это мне снится, что я проснусь.
Подъезжаем к Орлу. Я боюсь писать Вам, как мне хочется, потому что расплачусь. Все это страшный сон. Стараюсь спать. Я не знаю, как Вам писать. Когда я Вам пишу, Вы — есть, раз я Вам пишу! А потом — ах! — 56 запасной полк, [358]Кремль. (Помните те огромные ключи, которыми Вы на ночь запирали ворота?). А главное, главное, главное — Вы, Вы сам, Вы с Вашим инстинктом самоистребления. Разве Вы можете сидеть дома? Если бы все остались. Вы бы один пошли. Потому что Вы безупречны. Потому что Вы не можете, чтобы убивали других. Потому что Вы лев, отдающий львиную долю: жизнь — всем другим, зайцам и лисам. Потому что Вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что «я» для Вас не важно, потому что я все это с первого часа знала!
Если Бог сделает это чудо — оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака.
Известия неопределенны, не знаю чему верить. Читаю про Кремль, Тверскую, Арбат, Метрополь, Вознесенскую площадь, про горы трупов. В с<оциал>-р<еволюционной> газете «Курская Жизнь» от вчерашнего дня (1-го) — что началось разоружение. Другие (сегодняшние) пишут о бое. Я сейчас не даю себе воли писать, но тысячу раз видела, как я вхожу в дом. Можно ли будет проникнуть в город?
Скоро Орел. Сейчас около 2 часов дня. В Москве будем в 2 часа ночи. А если я войду в дом — и никого нет, ни души? Где мне искать Вас? Может быть, и дома уже нет? У меня все время чувство: это страшный сон. Я все жду, что вот-вот что-то случится, и не было ни газет, ничего. Что это мне снится, что я проснусь.