Есть друзья, немного, но преданные, но вижусь редко — все безумно-заняты — да и негде. К быту я привыкла, одна хожу и езжу — Аля, даже на А! Едим хорошо, в Москве абсолютно всё есть, но наша семья — котлетная, и если день не было котлет (московских, полтинник — штука), Мур ворчит, что я кормлю его гадостями. По-прежнему вылавливает из супа зеленявки — я осенью зелени (моркови, сельд<ерея>, петрушки-персиля) насушила на целый год. М. б. тебе нужна — сухая зелень? Можно морковь разводить в кипятке, если негде варить. Ответь: 1) одеяло или шаль 2) нужна ли моя сушка.
 
   Муру 1-го февр<аля> исполнилось 16 лет, второй месяц добывает паспорт — сам. Был уже в четырех учреждениях, и у д<окто>ра — установить возраст. Всё в порядке, обещали вызвать. Мур — удивительно ответственный человек, вообще он — совсем взрослый, если не считать вязаных лоскутьев, с к<оторы>ми спит и к<отор>ые я по-прежнему должна разыскивать. Муля везет тебе целую гору продовольствия, напиши в точности — что нужней? Чеснок у меня есть, но м<ожет> б<ыть> ты его не ешь? — Свежий. — Да, тебе нужны миски или тазики? Муля собирается везти медный, а я — сомневаюсь. Ответь!
 
   Прилагаю конверт с листочком. Деньги тебе высланы давным-давно, сразу после твоего перв<ого> письма Муле.
 
   У нас очень холодно, была весна и прошла, вчера, возвращаясь от Нины, мы с Муром совсем окоченели, мороз сбривал голову. О вещах не беспокойся: всё получишь, и для тебя и для товарок, — у меня свой список, у Мули — свой. Целую тебя, желаю, бодрись и держись.
 
   Мама
 
   <На полях:>
 
   Твое второе письмо к Муле (с моим) пришло на пятый день.
 
   Москва, 12-го апреля 1941 г., суббота.
 
   Дорогая Аля! Наконец твое первое письмо — от 4-го, в голубом конверте. [436]Глядела на него с 9 ч. утра до 3 ч. дня — Муриного прихода из школы. Оно лежало на его обеденной тарелке, и он уже в дверях его увидел, и с удовлетворенным и даже самодовольным: — А-а! — на него кинулся. Читать мне не дал, прочел вслух и свое и мое. Но я еще до прочтения — от нетерпения — послала тебе открыточку. Это было вчера, 11-го. А 10-го носила папе, приняли.
 
   Аля, я деятельно занялась твоим продовольствием, сахар и какао уже есть, теперь ударю по бэкону и сыру — какому-нибудь самому твердокаменному. Пришлю мешочек сушеной моркови, осенью сушила по всем радиаторам, можно заваривать кипятком, все-таки овощ. Жаль, хотя более чем естественно, что не ешь чеснока, — у меня его на авось было запасено целое кило. Верное и менее противное средство — сырая картошка, имей в виду. Так же действенна, как лимон, это я знаю наверное.
 
   Я тебе уже писала, что твои вещи свободны, мне поручили самой снять печати, так что всё достанем, кстати, моль ничего не поела. Вообще, всё твое цело: и книги, и игрушки, и много фотографий. А лубяную вроде-банки я взяла к себе и держу в ней бусы. Не прислать ли тебе серебряного браслета с бирюзой, — для другой руки, его можно носить не снимая — и даже трудно снять. И м. б. какое-нибудь кольцо? Но — раз уж вопросы — ответь: какое одеяло (твое голубое второе пропало в Болшеве [437]с многим остальным — но не твоим) — есть: мое пестрое вязаное — большое, не тяжелое, теплое — твой папин бежевый плед, но он маленький — темно-синяя испанская шаль. Я бы все-таки — вязаное, а шаль — со следующей оказией, она все равно — твоя. Пришлю и нафталина. Мешки уже готовы. Есть два платья — суровое из номы, [438]и другое, понаряднее, приладим рукава. Муля [439]клянется, что достанет гвоздичного масла от комаров, — дивный запах, обожаю с детства. И много мелочей будет, для подарков.
 
   У нас весна, пока еще — свежеватая, лед не тронулся. Вчера уборщица принесла мне вербу — подарила — и вечером (у меня огромное окно, во всю стену) я сквозь нее глядела на огромную желтую луну, и луна — сквозь нее — на меня. С вербочкой светлошёрстой, светлошёрстая сама… — и даже весьма светлошёрстая! Мур мне нынче негодующе сказал: — Мама, ты похожа на страшную деревенскую старуху! — и мне очень понравилось — что деревенскую. Бедный Кот, он так любит красоту и порядок, а комната — вроде нашей в Борисоглебском, слишком много вещей, все по вертикали. Главная Котова радость — радио, которое стало — неизвестно с чего — давать решительно все. Недавно слышала из Америки Еву Кюри. [440]Это большой ресурс. Аля, среди моих сокровищ (пишу тебе глупости) хранится твоя хлебная кошечка, с усами. Поцелуй за меня Рыжего, хороший кот. А у меня, после того, твоего, который лазил Николке [441]в колыбель, уже никогда кота не будет, я его безумно любила и ужасно с ним рассталась. Остался в сердце гвоздем.
 
   Кончаю своих Белорусских евреев, [442]перевожу каждый день, главная трудность — бессвязность, случайность и неточность образов, все распадается, сплошная склейка и сшивка. Некоторые пишут без рифм и без размера. После белорусских евреев кажется будут балты. Своего не пишу, — некогда, много работы по дому, уборщица приходит раз в неделю. — Я тоже перечитывала Лескова — прошлой зимой, в Голицыне, а Бенвенуто читала, [443]когда мне было 17 лет, в гётевском переводе и особенно помню саламандру и пощечину.
 
   Несколько раз за зиму была у Нины, [444]она все хворает, но работает, и когда только может — радуется. Подарила ей лже-меховую курточку, коротенькую, она совсем замерзала, и на рождение одну из своих металлических чашек, из к<отор>ых никто не пьет, кроме меня — и нее.
 
   Хочу отправить нынче, кончаю. Держись и бодрись, надеюсь, что Мулина поездка уже дело дней. Меня на днях провели в групком Гослитиздата — единогласно. Вообще, я стараюсь.
 
   Будь здорова, целую. Мулины дела очень поправились, он добился чего хотел, и сейчас у него много работы. Мур пишет сам. Мама

ЛЕБЕДЕВЫМ А. А. и А. Ф

   Москва, 27-го декабря 1918 г.
 
   8 января 1919 г.
 
   Многоуважаемые г<оспо>да Лебедевы!
 
   Согласно поручению моей сестры, Анастасии Ивановны Трухачевой, прошу Вас выдать ее вещи (в ящиках и мебель) Алексею Антоновичу Борисову. [445]
 
   Марина Эфрон

ЗВЯГИНЦЕВОЙ В. К

   Москва, 11-го июля 1919 г.
 
   Верочка?
 
   — (Вопросительный знак — для оклика.) Приходите. У меня много новых стихов и я Вас люблю. А если Вам нездоровится, и Вам нельзя придти, и нельзя сидеть у Вас, — выйдем на волю, посидим где-нибудь. Расскажу Вам про чудовищную поэтессу, вообще расскажу Вам разные вещи, — удачи и злоключения.
 
   Целую Вас.
 
   МЦ.
 
   — Приходите пока есть кофе и сахар. Оба кончаются.
 
   Москва, 18-го сентября 1919 г.
 
   Верочка!
 
   Я так отвыкла от любви, что была почти в недоумении, получив Вашу записку: из другого царства, из другого мира.
 
   Живу окруженная и потопленная Алиной иступленной любовью — но это уже не жизнь, а там где-то — как герои моих пьес.
 
   Живу — правда — как на башне, правим с Алей миром с чердака. Ирина тоже на чердаке, но не правит.
 
   В быту продаю и бегаю за казенными обедами.
 
   Недавно пошла вечером с Алей и Ириной в церковь — оказалось: канун Воздвижения, Асиного 25-летия. — Мы обе родились в праздник. Простояла часть службы, кружила ло Собачьей площадке, был такой вечер. — Я думала: «Если Ася жива, она знает, что я об ней думаю», — думала именно этими словами, только это, весь вечер. [446]
 
   — Да.
 
   — Приходите. Вечерами я дома, каждый вечер, нигде не бываю. Но предупредите заранее, тогда я в этот день не буду днем укладывать Ирину и смогу уложить ее вечером пораньше.
 
   Целую Вас. Поговорим о «Червонном Валете», [447]к<оторо>го С<печин>ский [448]все просит у меня для Вашего театра и в к<отор>ом — я хочу — чтобы Вы играли Червонную Даму — героиню!
 
   — Скорее приходите!
 
   МЦ.
 
   Москва, (12/25-го) февраля 1920 г., среда,
 
   Верочка!
 
   Вы — единственный человек, с кем мне сейчас хочется — можется — говорить. Может быть, потому, что Вы меня любите.
 
   Пишу на рояле, тетрадка залита солнцем, волосы горячие. Аля спит. Милая Вера, я совсем потеряна, я страшно живу. Вся как автомат: топка, в Борисоглебский за дровами — выстирать Але рубашку — купить морковь — не забыть закрыть трубу — и вот уже вечер, Аля рано засыпает, остаюсь одна со своими мыслями, ночью мне снится во сне Ирина, что — оказывается — она жива — и я так радуюсь — и мне так естественно радоваться — и так естественно, что она жива. Я до сих пор не понимаю, что ее нет, я не верю, я понимаю слова, но я не чувствую, мне все кажется — до такой степени я не принимаю безысходности — что все обойдется, что это мне — во сне — урок, что — вот — проснусь.
 
   — Милая Верочка. —
 
   С людьми мне сейчас плохо, никто меня не любит, никто — просто — в упор — не жалеет, чувствую все, что обо мне думают, это тяжело. Да ни с кем и не вижусь.
 
   Мне сейчас нужно, чтобы кто-нибудь в меня поверил, сказал:
 
   «А все-таки Вы хорошая — не плачьте — С<ережа> жив — Вы с ним увидитесь — у Вас будет сын, все еще будет хорошо».
 
   Лихорадочно цепляюсь за Алю. Ей лучше — и уже улыбаюсь, но — вот — 39,3 и у меня сразу все отнято, и я опять примеряюсь к смерти. — Милая Вера, у меня нет будущего, нет воли, я всего боюсь. Мне — кажется — лучше умереть. Если С<ережи> нет в живых, я все равно не смогу жить. Подумайте — такая длинная жизнь — огромная — все чужое — чужие города, чужие люди, — и мы с Алей — такие брошенные — она и я. Зачем длить муку, если можно не мучиться? Что меня связывает с жизнью? — Мне 27 лет, а я все равно как старуха, у меня никогда не будет настоящего.
 
   И потом, все во мне сейчас изгрызано, изъедено тоской. А Аля — такой нежный стебелек!
 
   — Милая Вера, пишу на солнце и плачу — потому что я все в мире любила с такой силой!
 
   Если бы вокруг меня был сейчас круг людей. — Никто не думает о том, что я ведь тоже человек. Люди заходят и приносят Але еду — я благодарна, но мне хочется плакать, потому что — никто — никто — никто за все это время не погладил меня по голове. — А эти вечера! — Тусклая стенная лампа (круглый матовый колпак), Аля спит, каждые полчаса щупаю ей лоб — спать не хочется, писать не хочется — даже страшно думать! — лежу на диване и читаю Джека Лондона, потом засыпаю, одетая, с книгой в руках.
 
   И потом, Верочка, самое страшное: мне начинает казаться, что Сереже я — без Ирины — вовсе не нужна, что лучше было бы, чтобы я умерла, — достойнее! — Мне стыдно, что я жива. — Как я ему скажу?
 
   И с каким презрением я думаю о своих стихах!
 
   В прошлом — разъедающая тоска…

ЗВЯГИНЦЕВОЙ В. К. и ЕРОФЕЕВУ А. С

   <22-го января/ 4-го февраля 1920 г.>
 
   Сашенька и Верочка!
 
   Я еще жива. — Только в большом доме, в чужой комнате, вечно на людях. [449]Аля все еще больна, д<окто>ра не угадывают болезни. Жар и жар. Скоро уже 2 месяца, как она лежит, а я не живу.
 
   Сашенька, я нашла Вашу записку на двери. — Трогательно. — Если бы у Али пала t°, я бы пришла, я тоже по вас обоих соскучилась — как волшебно было тогда эти несколько дней.
 
   Приходите вы, господа, ко мне, — так, часов в 7. Если меня не будет, значит я ушла за дровами и сейчас вернусь.
 
   Дня не назначаю, чем скорей, тем лучше. Но не позднее семи, — Аля засыпает в девять.
 
   Целую и жду.
 
   МЦ.
 
   <Начало февраля 1920 г. [450]>
 
   Друзья мои!
 
   Спасибо за любовь.
 
   Пишу в постели, ночью. У Али 40,4 — было 40,7. — Малярия. 10 дней была почти здорова, читала, писала, вчера вечером еще 37 — и вдруг сегодня утром 39,6 — вечером 40,7.
 
   — Третий приступ. — У меня уже есть опыт безнадежности — начала фразу и от суеверия в хорошую или дурную сторону боюсь кончить.
 
   — Ну, даст Бог! —
 
   Живу, окруженная равнодушием, мы с Алей совсем одни на свете.
 
   Нет таких в Москве!
 
   С другими детьми сидят, не отходя, а я — у Али 40,7 — должна оставлять ее совсем одну, идти долой за дровами.
 
   У нее нет никого, кроме меня, у меня — никого, кроме нее. — Не обижайтесь, господа, я беру нет и есть на самой глубине: если есть, то умрет, если я умру, если не умрет — так нет.
 
   Но это — на самую глубину, — не всегда же мы живем на самую глубину — как только я стану счастливой — т. е. избавленной от чужого страдания — я опять скажу, что вы оба — Саша и Вера — мне близки. — Я себя знаю.
 
   — Последние дни я как раз была так счастлива: Аля выздоравливала, я — после двух месяцев — опять писала, больше и лучше, чем когда-либо. Просыпалась и пела, летала по лавкам — блаженно! — Аля и стихи.
 
   Готовила книгу — с 1913 г. по 1915 г. — старые стихи воскресали и воскрешали, я исправляла и наряжала их, безумно увлекаясь собой 20-ти лет и всеми, кого я тогда любила: собою — Алей — Сережей — Асей — Петром Эфрон — Соней Парнок — своей молодой бабушкой — генералами 12 года — Байроном — и — не перечислишь!
 
   А вот Алина болезнь — и я не могу писать, не вправе писать, ибо это наслаждение и роскошь. А вот письма пишу и книги читаю. Из этого вывожу, что единственная для меня роскошь — ремесло, то, для чего я родилась.
 
   Вам будет холодно от этого письма, но поймите меня: я одинокий человек — одна под небом — (ибо Аля и я — одно), мне нечего терять. Никто мне не помогает жить, у меня нет ни отца, ни матери, ни бабушек, ни дедушек, ни друзей. Я — вопиюще одна, потому — на всё вправе. — И на преступление! —
 
   __________
 
   Я с рождения вытолкнута из круга людей, общества. За мной нет живой стены, — есть скала: Судьба. Живу, созерцая свою жизнь — всю жизнь — Жизнь! — У меня нет возраста и нет лица. Может быть — я — сама Жизнь. Я не боюсь старости, не боюсь быть смешной, не боюсь нищеты — вражды — злословия. Я, под моей веселой, огненной оболочкой, — камень, т. е. неуязвима. — Вот только Аля. Сережа. — Пусть я завтра проснусь с седой головой и морщинами — что ж! — я буду творить свою Старость — меня все равно так мало любили! Я буду жить — Жизни — других.
 
   И вместе с тем, я так радуюсь каждой выстиранной Алиной рубашке и чистой тарелке! — И комитетскому хлебу! И — так хотела бы новое платье!
 
   Все, что я пишу, — бред. — Надо спать. — Верочка, выздоравливайте и опять глядите лихорадочными — от всей Жизни — глазами <…> румяных щек. — Помню ваше черное платье и светлые волосы.
 
   — Когда встанете, пойдите к Бальмонту за радостью, — одного его вида — под клетчатым пледом — достаточно!
 
   Москва, 7/20-го февраля 1920 г., пятница
 
   Друзья мои!
 
   У меня большое горе: умерла в приюте Ирина — 3-го февраля, четыре дня назад. И в этом виновата я. Я так была занята Алиной болезнью (малярия — возвращающиеся приступы) — и так боялась ехать в приют (боялась того, что сейчас случилось), что понадеялась на судьбу.
 
   — Помните, Верочка, тогда в моей комнате, на диване, я Вас еще спросила, и Вы ответили «может быть» — и я еще в таком ужасе воскликнула: — «Ну, ради Бога!» — И теперь это совершилось, и ничем не исправишь. Узнала я это случайно, зашла в Лигу Спасения детей на Соб<ачьей> площадке разузнать о санатории для Али — и вдруг: рыжая лошадь и сани с соломой — кунцевские — я их узнала. Я взошла, меня позвали. — «Вы г<оспо>жа такая-то?» — Я. — И сказали. — Умерла без болезни, от слабости. И я даже на похороны не поехала — у Али в этот день было 40,7 — и — сказать правду?! — я просто не могла. — Ах, господа! — Тут многое можно было бы сказать. Скажу только, что это дурной сон, я все думаю, что проснусь. Временами я совсем забываю, радуюсь, что у Али меньше жар, или погоде — и вдруг — Господи, Боже мой! — Я просто еще не верю! — Живу с сжатым горлом, на краю пропасти. — Многое сейчас понимаю: во всем виноват мой авантюризм, легкое отношение к трудностям, наконец, — здоровье, чудовищная моя выносливость. Когда самому легко, не видишь что другому трудно. И — наконец — я была так покинута! У всех есть кто-то: муж, отец, брат — у меня была только Аля, и Аля была больна, и я вся ушла в ее болезнь — и вот Бог наказал.
 
   — Никто не знает, — только одна из здешних барышень, Иринина крестная, подруга Веры Эфрон. Я ей сказала, чтобы она как-нибудь удержала Веру от поездки за Ириной — здесь все собиралась, и я уже сговорилась с какой-то женщиной, чтобы привезла мне Ирину — и как раз в воскресенье.
 
   — О!
 
   — Господа! Скажите мне что-нибудь, объясните.
 
   Другие женщины забывают своих детей из-за балов — любви — нарядов — праздника жизни. Мой праздник жизни — стихи, но я не из-за стихов забыла Ирину — я 2 месяца ничего не писала! И — самый мой ужас! — что я ее не забыла, не забывала, все время терзалась и спрашивала у Али: — «Аля, как ты думаешь — —?» И все время собиралась за ней, и все думала: — «Ну, Аля выздоровеет, займусь Ириной!» — А теперь поздно.
 
   У Али малярия, очень частые приступы, три дня сряду было 40,5 — 40,7, потом понижение, потом опять. Д<окто>ра говорят о санатории: значит — расставаться. А она живет мною и я ею — как-то исступленно.
 
   Господа, если придется Алю отдать в санаторию, я приду жить к Вам, буду спать хотя бы в коридоре или на кухне — ради Бога! — я не могу в Борисоглебском, я там удавлюсь.
 
   Или возьмите меня к себе с ней, у Вас тепло, я боюсь, что в санатории она тоже погибнет, я всего боюсь, я в панике, помогите мне!
 
   Малярия лечится хорошими условиями. Вы бы давали тепло, я еду. До того, о чем я Вам писала в начале письма, я начала готовить сборник (1913–1916) — безумно увлеклась — кроме того, нужны были деньги.
 
   И вот — все рухнуло.
 
   — У Али на днях будет д<окто>р — третий! — буду говорить с ним, если он скажет, что в человеческих условиях она поправится, буду умолять Вас: м. б. можно у Ваших квартирантов выцарапать столовую? Ведь Алина болезнь не заразительная и не постоянная, и Вам бы никаких хлопот не было. Я знаю, что прошу невероятной помощи, но — господа! — ведь Вы же меня любите!
 
   О санатории д<окто>ра говорят, п. ч. у меня по утрам 4–5°, несмотря на вечернюю топку, топлю в последнее время даже ночью.
 
   Кормить бы ее мне помогали родные мужа, я бы продала книжку через Бальмонта — это бы обошлось. — Не пришло ли продовольствие из Рязани? — Господа! Не приходите в ужас от моей просьбы, я сама в непрестанном ужасе, пока я писала об Але, забыла об Ирине, теперь опять вспомнила и оглушена.
 
   — Ну, целую, Верочка, поправляйтесь. Если будете писать мне, адресуйте: Мерзляковский, 16, кв<артира> 29. — В. А. Жуковской (для М. И. Ц<ветаевой>) — или — для Марины. Я здесь не прописана. А может быть, Вы бы, Сашенька, зашли? Хоть я знаю, что Вам трудно оставлять Веру.
 
   Целую обоих. — Если можно, никаким общим знакомым — пока — не рассказывайте, я как волк в берлоге прячу свое горе, тяжело от людей.
 
   МЦ.
 
   <Приписка на полях:>
 
   И потом — Вы бы, Верочка, возвратили Але немножко веселья, она Вас и Сашу любит, у Вас нежно и весело. Я сейчас так часто молчу — и — хотя она ничего не знает, это на нее действует. — Я просто прошу у Вас дома — на час!
 
   МЦ
 
   <3-го июля 1920>
 
   Милая Вера, милый Саша!
 
   В четверг будем у Вас: Волькенштейн и я, — может быть, Бебутов, [451]если Волькенштейн его поймает, я давно уже его не видала.
 
   Приходили: Аля, моя приемная дочка (милиотиевская старшая [452]) — и я.
 
   МЦ.
 
   Вторник.
 
   Волькенштейн захватит пьесу «Паганини». [453]
 
   <17-го октября 1920>
 
   Милый Саша!
 
   Ждали Вас с Влад<имиром> Мих<айловичем>, [454]ели яблоки, читали.
 
   Привет
 
   МЦ.

ЛАННУ Е. Л

   Москва, 6-го русс<кого> декабря 1920 г.,
 
   воскресенье.
 
   Из трущобы — в берлогу
 
   — Письмо первое —
 
   Дружочек!
 
   После Вашего отъезда жизнь сразу — и люто! — взяла меня за бока.
 
   Проводив Вас взглядом немножко дольше, чем было видно глазами, я вернулась в дом. У Д<митрия> Александровича> [455]было милое, вопрошающее — и сразу благодарное мне! — лицо. [456]Благодарная за похвалу, я сделалась вдвое веселей и милей, чем при Вас. Месхиева [457]ругала Малиновскую, [458]Д<митрий> Алекс<андрович> деликатно опровергал. Ася возилась с собакой, Д. А. с Алей.
 
   Потом мы с Месхиевой пошли домой, я — оберегая ее от ухабов, она меня — от автомобилей.
 
   — «Вы очень подружились с Ланном?» — «Да, — большой поэт и еще больший человек. Я буду скучать о нем». — «Вам нравятся его стихи?» — «Нет. Извержение вулкана не может нравиться. Но — хочу я или не хочу — лава течет и жжет».
 
   — «Он в Харькове был очень под влиянием Чурилина». — «Однородная порода. — Испепеленные. — Испепеляющие».
 
   Назначив друг другу встречу в понедельник (хотя любить ее не буду, — настороже, себялюбива и холодна!) — расстались.
 
   Дома я уложила Алю. — Да, постойте — Взойдя, я сразу поняла: не чердак и не берлога, — трущоба. И была бы совсем счастлива определением, если бы рядом были Вы, чтобы оценить. — Поняв трущобность, удовлетворилась ею, и ушла ночевать в приличный дом, — к знакомым Скрябиной. Там были одни женщины, говорили про спиритизм и сомнамбулизм, я лежала на огромном медведе, не слушала, спорила, соглашалась и спала. Ночью тридцать раз просыпалась, курила, бродила, будила и ушла до свету, оставив всех в недоумении, — зачем приходила.
 
   — Такой Москвы Вы не знаете, да и я забыла, что она есть! — Тишина — фарфоровость — блеск и ломкость. Небо совсем круглое и все розовое, и снег розовый, — и я тигровым привидением. [459]— Не встретила ни человека.
 
   Дойдя до Смоленского, [460]решила — noblesse oblige [461]— навестить — посетить его останки и — о удивление — не помер: мужик с дровами!
 
   — «Купчиха, дров не надоть!» — «Даже очень!» Впряглась с мужиком и довезла до дому 4 мешка дров. Отдала всю пайковую муку, — по крайней мере не украдут, а дрова я потороплюсь сжечь. И сразу — глупое сожаление: — «Ну, конечно, — только он уехал, — и дрова! А я его морила холодом». (Но поняв, что Вам сейчас все равно — тепло, сразу успокоилась.)
 
   — В 12 ч. дня посылаю Алю на Собачью площадку (к<отор>ой по-Вашему нет), — в Лигу Спасения Детей, за каким-то усиленным питанием, а сама сажусь дописывать те — последние — стихи, диалог над мертвым.
 
   Потом голова болит, ложусь на Алину кровать, покрываюсь тигром и пледом, дрова есть — значит, можно не топить, ужасный холод, голова разлетается, точно кто железным пальцем обводит веки. — Сплю. — Просыпаюсь: темнеет. Али нет. — Иду к Скрябиным. [462]— Там нет. — Вспоминаю год назад — приют, госпиталь, этот ужас всех недр [463]— вспоминаю и последние две недели сейчас, мою сосредоточенность на себе, мое раздражение на ее медленность, мое отсутствие благодарности Богу, что она есть. Возвращаюсь, жду, читаю какую-то книгу. — Темнеет. — Не могу сидеть, оставляю ей записку в дверях, иду во Дворец Искусств, к одному художнику. — Была у Вас Аля? — «Только что ушла». Опять домой. Часы проходят. (Уже 5 ч.). — Ее нет. — Дверь раскрывается. B<oлькeн>штeйн. — «M<apинa> И<вановна>, я пришел к Вам насчет пьесы, я хочу устроить…» — «Мне не до этого, — Аля пропала. Оставьте меня». — Упорствуя, расспрашивает. Неохотно — резко — почти грубо рассказываю. — Идет искать. — Жду. — Час проходит. Совсем темно. Возвращается. Во Дворце ее видели все: была и у Рукавишникова, [464]и в канцелярии, и у цыган, и в подвалах, — но нигде нет. [465]— Садится. — «М<арина> И<вановна>, Вы еще увидите того поэта?» — «Нет». — «Но будете ему писать?» — «Не знаю». (Недоумение.) — «Мне очень жаль, что так мало пришлось поговорить с ним тогда». (— «Подлизывается!» — думаю я с презрением) — «Он мне очень понравился. И — заметили ли Вы, что он совершенно похож на коненковского Паганини, — точно с него делано!» — Я, оживляясь: — «Коненковского Паганини я не рассмотрела, — близорука, но — как странно — в первую же встречу, через 10 мин<ут> после того, как он вошел, сказала ему, что он похож на Паганини». [466]— «Значит, Коненков правильно понял Паганини». — «Так вот, если будете ему писать, напишите ему следующее. — Я потом думал о нем. — Его творчество — и декламация — и все явление… Этот человек сведенный, судорожный, исступленный. Человек трудной жизни. Мне пришел в голову такой пример: когда Станиславский смотрит молодого актера, он первым делом говорит ему: — „Легче! Легче — Так, распустите мускулы. — Совсем свободно“. — „И всё?“ — „Да, и всё. Чувствуйте: напряжение позади, сейчас освобождение. Не бойтесь, что Вам даром платят деньги!“ — Так вот, я думал о нем. Он не доверяет легкости, — он брезгует ею. Он намеренно громоздит трудности. Ему нужны только непосильные задачи. О, ему трудно жить, — тем более, что все это из глубины, в большой серьез».
 
   — «Вы не так… то есть Вы более… наблюдательны, чем я думала».