И забвенье на тысячу дней!
   Короткая память душевная
   У здешних людей…
 
   Так писала в 1912 году одна молодая поэтесса о Петербурге, точь-в-точь это же говорю в 1932 г. о Париже — я. Может быть это, по существу, сказано о всей стране здесь (das Hier-Land [988]).
 
   А может быть всё это оттого, что я никому не хочу нравиться и (именно потому) — не нравлюсь, может быть дело во мне. Не сомневаюсь, что те же французы с другими русскими… Но я бы не хотела быть — теми другими русскими…
 
   А от русских я отделена — своими стихами, которых никто не понимает, своим своемыслием, которое одними принимается за большевизм, другими — за монархизм иль анархизм, своими особыми взглядами на воспитание (все меня тайно осуждают за Мура), опять-таки — всей собой.
 
   Ехать в Россию? Там этого же Мура у меня окончательно отобьют, а во благо ли ему — не знаю. И там мне не только заткнут рот непечатанием моих вещей — там мне их и писать не дадут.
 
   Словом, точное чувство: мне в современности места нет. Дали бы на выбор — взяла бы самый маленький забытый старый городок, где угодно, лучше всего — нигде, с хорошей школой для Мура и близкой окраиной — для себя. Так я могла бы прожить до смерти. Но этого у меня не будет… <…>
 
   …17-го читаю доклад (свой первый в жизни!) Поэт и Время, — главу своей статьи «Искусство при свете совести» [989]— м. б. заработаю франков 300 — дай Бог. С<ергей> Я<ковлевич> опять без работы и положение отчаянное. Из Праги, пока, об окончании иждивения не предупреждали. Что-то будет?..<…>
 
   …Пишите, не забывайте, сопутствуйте душевно. Я еще более одинокий путешественник чем Alain.
 
   Марина
 
   Медон, 27-го января 1932 г., среда
 
   — Есть, кроме обычного малодушия неписания еще особое малодушие: неотсылки. У меня т?к: если не отошлю тотчас же — не отошлю никогда. Нынче, разбирая бумаги и обнаружив целых четыре страницы мелкописи, уж хотела было — разом в печь, со всем и ко всем остальным — и — одумка: письмо-то, по существу, не мое, а Ваше. Да еще (хотя и мрачное) поздравление с Новым Годом, с которым — выходит — не поздравила, — а может быть он-то и есть счастливый?! — к которому — выходит — не пожелала, а может быть он-то и есть — тяжелый, в пожеланиях нуждающийся?
 
   Словом, люблю и помню, поздравляю и желаю, и в Чехию — рано или поздно — но вернусь непременно, и непременно — к Вам. Вы знаете, дорогая Анна Антоновна, я, обратно всей нашей семье, гостить не умею: дико томлюсь! Необходимостью собственной любезности и внешней благодарности, мыслями, а часто и вымыслами — что я — тягость, чужим распределением дня, всей чужой (хотя и доброй!) надо мной волей. А у Вас бы я гостить сумела, у Вас бы я даже не заметила, что гощу! К Вам бы я приехала домой, в мир Сигрид Унсет и ее героев, не только в их мир и в их век, но в их особую душевную страну, такую же достоверную как Норвегия на карте.
 
   Я знаю что я оттуда. Я там всё узнаю. Я знаю что и Вы оттуда, я и В?с там узнаю, я и это там в Вас узнаю. Мы с Вами люди одной породы, без всякого иносказания: горной. Люди гор. Суровые. Как было в России суровое полотно, суровый холст — из которого кому-то (не нам!) паруса. Которые не рвутся. (И вот — мысль: на парусах моих стихов все выплывут в открытое море, кроме меня. Ибо я только ткач, ткач, который сидит.)
 
   Сигрид Унсет. Sigrid Unsed: Der Kranz — Die Frau — Das Kreuz. [990]И вот — внезапное озарение: кто же мне подарит эти книги как не Вы, которая их — почти что писали и совсем жили?! Не все. Вторую часть: die Frau. Первую мне, я почти уверена, подарит один здешний молодой поэт, [991]к<отор>ый был в VII кл<ассе> Тшебовской гимн<азии>, когда Аля поступила в 1 кл<асс>. Еще совсем не поэт: только начинает учиться рифмовать, но — благородное сердце, без чего поэта — нет. У нас с ним общая любовь — Рильке, с той разницей, что его любимая вещь — Cornet, [992]т. е. его собственный юношеский возраст. До всего Р<ильке> ему остается расти всю жизнь, а м. б. и несколько. — Вот на этого рильковского читателя (горячо любит мои стихи) у меня и надежда, что подарит 1 ч<асть> der Kranz. Хочу непременно по-немецки, на франц<узском> эта вещь просто не мыслится. Читала я трилогию два года с лишним назад, жила ее. А просила подарить уже два раза — и оба раза безнадежно: первый человек просто не отозвался, второй пообещал — и всё. Знаю, что все три тома продаются отдельно, глазами видела здесь, в немецком магаз<ине>, и естественно не могла купить. Мы в полной нищете, за кв<артиру> не плачено (послали из 1300 фр<анков> — 700 фр<анков>, пока, хозяйка вернула обратно, желая сразу всё, естественно начали тратить, ибо жить не на что, чехи не пишут и не шлют, литер<атурный> отдел В<оли> России кончился, печататься негде, С<ергей> Я<ковлевич> без работы, ищет, обещают — ах!). Но вот потому-то, из-за того-то и хочу трилогию, чтобы рядом с этой жизнью шла другая жизнь: моя!
 
   О Kristin Laurinstochter мечтаю третий год, сейчас эта мечта дошла до тоски. [993]Половину бы своих книг (у меня есть очень хорошие!) за нее отдала.
 
   21-го был мой доклад «Поэт и Время». В зале ни одного свободного места, слушатели очень расположенные, хоть говорила я резкие правды. Характерно, что из всех приглашенных [994]для обмена мнений людей старшего поколения, всех представителей времени (философов или возле) пришел только шахматист и ли-тер<атурный> критик Зноско-Боровский. [995]Ни одного философа, ни одного критика. Только поэты. Трогательно выступал (из публики) старичок Сергей Яблоновский [996](лет за семьдесят), увидевший во мне (и в моем докладе) — свет — правдивость — бесстрашие (его слова). Очень горяч был молодой поэт А. Эйснер… <…>
 
   8-го апреля 1932 г.
 
   Clamart (Seine) 101,
 
   Rue Condorcel
 
   Дорогая Анна Антоновна,
 
   Как видите новый адрес, то есть конец одной жизни и начало другой. Выехали и въехали 31-го марта, переезжали, вернее — перетаскивались по вчерашний день. Причина переезда — невозможность платить прежнюю цену, наша новая квартира на 1200 фр<анков> в год дешевле, самая дешевая из всех виденных в Медоне и в Кламаре — на комнату (мою) меньше, и без ванной, словом 21/2 комнаты и кухня. Половина — то место где мой стол и книги, но постель не вмещается, сплю в кухне, большой и светлой… <…>
 
   …В Медоне мы прожили пять лет. В Медоне вырос Мур. В Медоне в трех минутах был лес и в трех — вокзал. В Медоне на десять домов девять старых. В Медоне когда-то охотились короли.
 
   Кламар новый, плоский и скучный. С трамваем. С важными лавками. Может быть — придется полюбить, но… <>
 
   …Кончаю свою бесконечную статью «Искусство при свете совести», прерванную месячным (разработка, укладка, раскладка, чистка двух домов) переездом. Может быть пойдет в Современных Записках, об этом старается А. Эйснер, с которым я только недавно познакомилась и который мне решительно нравится. Смесь ребячества и настоящего самобытного ума. Лично — скромен, что дороже дорогого. Ко мне, неизвестно за что и почему, добр, всё пытается устроить мою рукопись… <…>
 
   16-го окт<ября> 1932 г Кламар,
 
   .
 
   <…> …Пишу Вам в первый же свободный день — за плечами месяц усиленной, пожалуй даже — сверх сил — работы, а именно: галопом, спины не разгибая, писала воспоминания о поэте М. Волошине, [997]моем и всех нас большом и давнем друге, умершем в России 11-го августа. Писала, как всегда, одна против всех, к счастью, на этот раз, только против всей эмигрантской прессы, не могшей простить М. Волошину его отсутствие ненависти к Сов<етской> России, от которой (России) он же первый жестоко страдал, ибо не уехал.
 
   К<атерина> Н<иколаевна> [998]Вам расскажет о чтении. [999]Так как надежды на печатание — ни здесь, ни в Сов<етской> России — нет, а писала я о М. В<олошине> для того, чтобы знали, мне пришлось читать почти целиком всю рукопись, т. е. 2 ч. 45 м<инут> подряд, с перерывом на 10 мин<ут>. Читала до самого закрытия зала. Зал (слушатели) был чудный (большинство женщины), слушали, несмотря на усталость — свою и мою — лучше нельзя.
 
   М. Волошину я обязана первым самосознанием себя как поэта и целым рядом блаженных лет (от лето) в его прекрасном суровом Коктебеле (близ Феодосии). — И стольким еще!.. <…>
 
   …С<ергей> Я<ковлевич> совсем ушел в Сов<етскую> Россию, ничего другого не видит, а в ней видит только то, что хочет.
 
   Аля больна: нарыв от малокровия, совсем худая и сквозная. У меня нервы в отчаянном состоянии: чуть что — слезы градом и комок в горле. Всё это от нужды, т. е. тесноты, в к<отор>ой приходится жить. Вечно на глазах, никогда — одна. Утешаюсь только, когда пишу — или, случайно, чудом, оказываюсь одна на улице — хотя бы на пять минут. Тогда всё проходит. Если я больна — то только от совместности… <…>
 
   …Лето было ужасное. Но об этом лучше не писать. М. б. лучше, что то письмо пропало…
 
   Когда увидимся? Почему люди, которым нужно быть вместе, должны быть врозь? Я бы все свои свободные вечера (не так много!) проводила бы с Вами. Мне общество не нужно, мне нужен человек, и из всех людей — больше всего Вы. Я глубоко завидую Катерине Николаевне. Мне с Вами тихо. Вы понимаете, что это значит? Как в большом поле — какие есть только в России. Так тихо, что не было бы шумно (с Вами) даже на парижских «Grands boulevards» — ax, [1000]к<отор>ые все, неизвестно почему — так любят. Нет, известно почему: за шум. За то, что — «себя не слыхать».
 
   Иногда вижу М<арка> Л<ьвовича>. Недавно с ним спорила. Он танец ставит на одну высоту со словом. «Бог — или истина — или красота — или добро» — когда человек так говорит, я знаю одно: что ему глуб?ко всё равно. Что он, даже, по существу ни одного называемого не ощущает. Так этот «Бог или красота или добро», по его мнению, равн? проявляется в балерине и в пророке. На что я ему ответила, что можно любить балет больше Священного Писания, но что оправдать этого (уравнять их) — нельзя. Либо признать равенство души и тела, чего не призн?ю никогда. Еще пример: 82-л<етний> Гёте — Второй Фауст, а 80-летний танцор?? Не о бестелесных же, танцах он говорит, не о хороводах же душ, а о — живом танце, т. е. тел. Всякий поэт хочет (удачно или неудачно) сказать свою душу, а из танцоров — один на миллион. Танцор хочет сказать свое тело: силу, легкость, грацию. Это через него хочет сказаться. Апогей тела, и в лучшем случае переборотый закон земного тяготения: но — силой ног (таких-то мускулов) лечу, не силой духа.
 
   Согласны? Ответьте непременно.
 
   Утверждения М<арка> Л<ьвовича> — конечно, общее место, каждый эстет и под-эстет так говорит. Просто: ему одинаково (а м. б. и больше приятно) смотреть на балерину, как читать стихи. Приятнее смотреть, чем думать. Как большинству. (Хлеба и зрелищ.) Смотреть есть не-думать. — Пусть! Но зачем же пытаться оправдать это разумом? Слово — разум, танец — инстинкт. Ели жертвенное мясо, а потом танцевали, не знали чт? сказать — потому танцевали. [1001]Козлы тоже танцуют. И журавли, кажется. (И очень хорошо делают!) И ребенок скачет раньше, чем говорит. Танец — потребность тела. Слово — души.
 
   Из всего этого М<арк> Л<ьвович> вывел, что я «просто ничего не понимаю в танце», который, кстати, сравнивается с архитектурой (NB! Реймский собор). Такие вещи меня больше задевают, чем мои личные (бытовые и людские) неудачи и беды. Здесь мое задето. И только из-за таких вещей могу не спать.
 
   (Страшно хотелось бы устроить об этом диспут, но всем всё — так всё равно!)… <…>
 
   …Милая А<нна> А<нтоновна>, если не трудно — присылайте нам те 20 фр<анков> прямо, а то Карсавины собираются уезжать, — и все равно: Вы одна присылаете. Сердечное спасибо!
 
   МЦ.
 
   7-го марта 1933 г
 
   Clamort (Seine)
 
   10, Rue Leisure Carnot
 
   .
 
   …Вчера у А. И. Андреевой — помните, черноглазая и даже огнеокая дама, у которой мы с Вами вместе были в гостях во Вшенорах? мы и здесь соседи — итак, у А. И. Андреевой я встретилась с г<оспо>жой Даманской, [1002]которая мне много и с большой симпатией говорила и рассказывала о Вас. Так я и увидела Вас — на фоне той Праги, даже не той, моего пребывания, а раньше, — м. б. просто Праги сна. (Прага и Брюгге — два самых сновиденных города, к<отор>ые я знаю, но Прага еще больше — сон, п. ч. м?ньше об этом знают.) И я вспомнила тот сияющий день во Вшенорах, станцию, качающиеся корзины с цветами, рельсы, нашу беседу — без рельс, а м. б. прямой дорогой в бессмертие. (Мы говорили о некончании — нескончании — всего.)
 
   Расскажу немножко о нас. Мы переехали — с огромными трудами — на новую квартиру — простите, если Вам уже об этом писала, — не помню) — тут же в Кламаре, очень спокойную и просторную, в довоенном доме. на 4 этаже. У меня своя комната, где даже можно ходить.
 
   Зима прошла в большой нужде и холоде, топили редко — отопление свое, т. е. имеешь право мерзнуть — недавно приходили описывать (saisir) — трое господ, вроде гробовщиков, но увидев «обстановку» — ящики, табуреты и столы — написали нам бумажку о немедленной высылке из Франции в случае неуплаты налогов — очень старых — из к<отор>ых мы уже выплатили 500 фр<анков>, оставалось еще 217 фр<анков>. И в тот же день — увы! — долгожданный гонорар из Совр<еменных> Записок — 250 фр<анков>, к<отор>ые почти целиком тут же пришлось отдать. Что будет с будущим термом — не знаю, все писатели сейчас устраивают вечера, а к моим парижане уже привыкли: не новость.
 
   Стихов за зиму писала мало: большая работа о М. Волошине и перевод своей собственной вещи на французский: [1003]9 (своих собственных настоящих) писем и единственное, в ответ, мужское — и послесловие: Postface ou Face Posthume des choses [1004]— и последняя встреча с моим адресатом, пять лет спустя, в Новогоднюю ночь. Получилась цельная вещь, написанная жизнью. Но с моим обычным везением — похвалы (французов) со всех сторон, а рукопись лежит. И очевидно будет лежать, — как и мой французский М?лодец, иллюстрированный Гончаровой.
 
   Сейчас мне заказали книжку для детей о церкви, и, сужая: литургии, — тема для меня трудная, п. ч. службу знаю плохо — каждый знает лучше меня! И вообще я человек вне-церковный, даже физически: если стою — всегда у входа, т. е. у выхода, чтобы идти дальше. Кроме того, без уверенности, что получу гонорар, — заказ на авось. Да, Вы даже знаете заказчика: сестра Кати Кист — художница Юлия Рейтлингер, сделавшая ряд церковных картинок и жаждущая текста к иллюстрациям. [1005]— Не знаю что выйдет. И не знаю, получу ли что-нибудь… <…>
 
   …Как Прага? Началась ли уже весна?
 
   Помню одну изумительную прогулку на еврейское кладбище, в полный цвет сирени… <…>
 
   5-го июля 1933 г.
 
   Дорогая Анна Антоновна! Начнем с открытки, — это только оклик. Да, все на месте, я Вас не забыла, ибо мне забыть Вас — впасть вообще в беспамятство. А не писала так долго по малодушию: невозможность вместить все в одно письмо. М. б. через несколько дней от него отвяжусь, тогда сразу получите и карточки детей, самые недавние, и м. б. мою (я очень плохо выхожу!). Мы никуда не уехали (уже третье лето). Нищета, но другим еще хуже. Пишу прозу, п. ч. стихи никому не нужны, т. е. никто не берет. Но проза тоже неплохая. (В Последних) Нов<остях> от 16-го июля, воскресение, мой большой фельетон — «Башня в плюще» — о детстве в Германии.) М. б. видели?.. <…>
 
   Кламар, 24-го ноября 1933 г.
 
   Дорогая Анна Антоновна,
 
   Наконец — письмо!
 
   Пишу Вам в передышку между двумя рукописями: «Дом у Старого Пимена» — семейная хроника дома Иловайских (историк Иловайский — Вы наверное знаете? Мой отец был первым браком женат на его дочери, я не ее дочь) очень мрачная и правдивая история: дом, где все умирали, кроме старика, — вещь может быть пойдет в Современных) Записках, пишу стало быть в перерыв между «Старым Пименом» и «Лесным Царем» [1006](попытка разгадки Гёте). На помещение последней вещи мало надежды: кто сейчас, в эмиграции, интересуется Лесным Царем (Erlk?nig) и даже Гёте! Я, которую так долго травили за «современность» стихов — теперь вечно слышу упреки в несовременности тем моей прозы. (А Вы не думаете, что та «современность» и эта «несовременность» — одно, т. е. я?!)
 
   Стихов я почти не пишу, и вот почему: я не могу ограничиться одним стихом — они у меня семьями, циклами, вроде воронки и даже водоворота, в который я попадаю, следовательно — и вопрос времени. Я не могу одновременно писать очередную прозу и стихи и не могла бы даже если была бы свободным человеком. Я — концентрик. А стихов моих, забывая, что я — поэт, нигде не берут, никто не берет — ни строчки. «Нигде» и «никто» называются «Посл<едние> Новости» и «Совр<еменные> Записки», — больше мест нет. Предлог — непонимание меня, поэта, — читателем, на самом же деле: редактором, а именно: в Посл<едних> Нов<остях> — Милюковым, в Совр<еменных> Зап<исках> — Рудневым, по профессии — врачом, по призванию политиком, по недоразумению — редактором (NB! литературного отдела). «Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно». [1007]
 
   Эмиграция делает меня прозаиком. Конечно — и проза моя, и лучшее в мире после стихов, это — лирическая проза, но все-таки — после стихов!
 
   Конечно, пишу иногда, вернее — записываю приходящие строки, но чаще не записываю, — отпускаю их назад — ins Blaue! [1008](никогда Graue, [1009]даже в ноябрьском Париже!)
 
   Вот мои «литературные» дела. Когда получу премию Нобеля (никогда) — буду писать стихи. Так же как другие едут в кругосветное плавание.
 
   Премия Нобеля. 26-го буду сидеть на эстраде и чествовать Бунина. [1010]Уклониться — изъявить протест. Я не протестую, я только не согласна, ибо несравненно больше Бунина: и больше, и человечнее, и своеобразнее, и нужнее — Горький. Горький — эпоха, а Бунин — конец эпохи. Но — так как это политика, так как король Швеции не может нацепить ордена коммунисту Горькому… Впрочем, третий кандидат был Мережковский, и он также несомненно больше заслуживает Нобеля, чем Бунин, ибо, если Горький — эпоха, а Бунин — конец эпохи, то Мережковский эпоха конца эпохи, и влияние его и в России и за границей несоизмеримо с Буниным, у которого никакого, вчистую, влияния ни там, ни здесь не было. А Посл<едние> Новости, сравнивавшие его стиль с толстовским (точно дело в «стиле», т. е. пере, которым пишешь!), сравнивая в ущерб Толстому — просто позорны. Обо всем этом, конечно, приходится молчать.
 
   Мережковский и Гиппиус — в ярости. М. б. единственное, за жизнь, простое чувство у этой сложной пары.
 
   Оба очень стары: ему около 75, ей 68 л<ет>. Оба — страшны. Он весь перекривлен, как старый древесный корень, Wurzel-m?nnchen [1011](только — без уюта и леса!), она — раскрашенная кость, нет, даже страшнее кости: смесь остова и восковой куклы.
 
   Их сейчас все боятся, ибо оба, особенно она, злы. Злы — как д?хи.
 
   Бунина еще не видела. Я его не люблю: холодный, жестокий, самонадеянный барин. Его не люблю, но жену его [1012]— очень. Она мне очень помогла в моей рукописи, ибо — подруга моей старшей сестры [1013](внучки Иловайского) и хорошо помнит тот мир. Мы с ней около полугода переписывались. Живут они в Grass’e (C?te d’Azur [1014]), цветочном центре (фабрикация духов), в вилле «Belv?d?re», на высочайшей скале. Теперь наверное взберутся на еще высочайшую.
 
   Дома — неважно. Во-первых, если никто не болен (остро), то никто и не здоров. У Мура раздражение печени, диета, очень похудел — и от печени и от идиотской французской) школы: системы сплошного сидения и зубрения… <…> Аля все худеет, сквозная, вялая, видно сильнейшее малокровие. Шесть лет школы, пока что, зря, ибо зарабатывает не рисованием, а случайностями, вроде набивки игрушечных зверей, или теперь м. б. поступит помощницей помощника зубного врача — ибо жить нечем. Очень изменилась и внутренне… <…> У нас грязь и холод (уголь и его отсутствие). Во Вшенорах тоже была грязь, но была большая уютная плита, за окнами был лес, был уют нищеты и душевный отвод настоящей природы. Все те места помню, все прогулки, все дорожки. Чехию — доброе помню.
 
   Огромное спасибо за ежемесячные присылки, всегда выручают в последнюю минуту!
 
   Вы одна и уцелели.
 
   Кламар, 11-го декабря 1933 г.
 
   Дорогая Анна Антоновна, только что Ваше письмо, откликаюсь сразу и сразу начинаю с просьбы: пришлите мне Вашу карточку! Какую хотите: либо последнюю, либо 1923 г. — 1925 г., когда мы с Вами встречались, и очень бы хотелось Вас — молодую (тогда). Знаете ли Вы — Вы, конечно, знаете! что Вы совсем, целиком, из чудесного женского мира Лагерлёф и Унсет, что те — Ваша порода, а Вы — их. Страшно хотелось бы прочесть ту книгу «Дочь священника», если Вы записаны в немецкой библиотеке и она там есть, вышлите мне почитать, не задержу. Купить — нет возможности, а в Париже только одна крохотная нем<ецкая> библиотека, и там переводов нет, вообще ничего нет, кроме сенсаций о развале немецкой Империи, а затем и демократии. Авторы этих книг сидят по парижским кафе. Всё это очень интересно, — и книги, и авторы, и Reich [1015]— но всё это неминуемо пройдет. А Унсет и Erlk?nig [1016]и Ваша «Дочь священника» — останется. (Точно кто-то меня с детства заколдовал: не любить ничего преходящего, кроме вечно возвращающегося преходящего природы.) Итак, милая Анна Антоновна, если только имеется нем<ецкая> библиотека, и если только Вы в ней записаны, и если только в ней имеется «Дочь священника», умоляю достать и выслать на короткий срок. Я такой книги — жажду. А Вам очень советую прочесть Olaf Dunn «Die Juwikinges», два тома: I — Peter Anders und sein Geschlecht, II — Odin. [1017]По отзыву Унсет — лучшая вещь о Норвегии и в Норвегии за последние годы. Совсем молодой.
 
   Мне с моими вещами не везет. Erlk?ig'a вернули, как «очень интересное филологическое исследование, но для среднего читателя негодящееся», а теперь Совр<еменные> Записки опять желают, чтобы я выкинула 8 стр<аниц> из своей рукописи «Дом у Старого Пимена». Собравшись с духом наконец ответила, что печатаюсь я 1910 г. — 1933 г., т. е. 23 года, а пишу — еще дольше, что над Старым Пименом я работала всё лето, а над этими 8 страничками не меньше двух недель, что я не любитель, не дилетант, не гастролер, что пора меня счесть серьезным писателем, либо вовсе оставить в покое. Что от гонорара за эти 8 страниц отказываюсь на покрытие типографских расходов, но что если и это не поможет — пусть мой Старый Пимен остается при мне, а я — при нем.
 
   Не знаю. Думаю — не согласятся. Но знаю, что иначе — не могла. Они ведь хотели, чтобы я выкинула всю середину о детях Иловайского, т. е. как раз самое насущное и сказочное: две ранних смерти двух неск?занно трогательных существ. Им это «неинтересно», они ловят анекдот, сенсацию, юмор. Чуть всерьез — уже «растянуто» и «читатель не поймет». Я — лучшего мнения о читателе. Меня читатель (der Lesende und Liebende [1018]) понимал всегда.
 
   Конечно с деньгами дело печально: выйдет, что я все лето даром работала. Через 2 недели Рождество — не будет подарков детям. Вообще, это была долгая и последняя надежда, но не могу, чтобы вещь уродовали, как изуродовали моего Макса, выбросив все его детство и юность его матери — всего только 10 страниц. Им 10 страниц, а мне (и Максу, и его матери, и читателю) целый живой ущерб…<…>
 
   …Во Франции мне плохо: одиноко, чуждо, настоящих друзей — нет. Во Франции мне не повезло. Дома тоже сиротливо. И очень неровно. Лучший час — самый поздний: перед сном, с книгой — хотя бы со старым словарем. Впрочем, это был мой лучший час и в шестнадцать, и в четырнадцать лет… <…>.
 
   Кламар, 26-го января 1934 г.
 
   Дорогая Анна Антоновна,
 
   Вами открываю свой новый блокнот для писем. Приятно т?к обновить вещь — такую вещь.
 
   Спасибо, спасибо, спасибо за чудесное, доброе, мудрое, убедительное, неопровержимое письмо. Гений рода? (У греков демон и гений — одно). Гений нашего рода: женского: моей матери рода — был гений ранней смерти и несчастной любви (разве такая есть?) — нет, не то: брака с не-тем. Моя мать с 13 л<ет> любит одного — верховые поездки аллеями ночного парка, дедово имение «Ясенки», где я никогда не была и мимо которого проезжала, уезжая из России — совместная музыка, страсть к стихам. Мой дед, узнав, что он разведенный, запрещает ей выходить за него замуж, а по ее совершеннолетии разрешает с предупреждением, что она и дети, если будут, — да, ее же муж — никогда не будет для него существовать. Моя мать не выходит, выходит год спустя за моего отца: вдовца, только что потерявшего обожаемую жену, с двумя детьми, 8-летней девочкой и годовалым мальчиком — в апреле 1933 г., т. е. 10 мес<яцев> тому назад в Москве умершим моим единственным братом (полубратом) Андреем. Выходит, любя того, выходит, чтобы помочь. Мой отец (44 года — 22 года) женится, чтобы дать детям мать. Любит — ту. Моя мать умирает 35 лет от туберкулеза.
 
   Ее мать, Мария Лукинична Бернацкая, моя бабушка, выходит замуж за ее отца (моего деда, того, кто не разрешил) любя другого и умирает 24 лет, оставляя полугодовалую дочь — мою мать. (Фамилия моего деда — Meyn, Александр Данилович, — была и сербская кровь. Из остзейских обрусевших немцев.)