[687]лирика — разовое, дневное, вроде грабежа со взломом счастливого часа. (Если попадет в твою лирическую волну — посмейся!)
 
   Борис, ты когда-нибудь читал Тристана и Изольду в подлиннике? [688]Самая безнравственная и правдивая вещь без виноватых, со сплошь невинными, с обманутым королем Марком, любящим Тристана и любимым Тристаном, с лжеклятвой Изольды, с постоянным нарушением самых святых обетов, с — наконец! — женитьбой Тристана на другой Изольде (как будто есть другая!) — «aux blanches mains» [689]— из малодушия, из безнадежности, из, если хочешь, душевного расчета. И как из этого ничего не вышло, и как из всей любви ничего не вышло, потому что умерли врозь…
 
   История, ничем не отличная от истории Кая и Герды [690]<…>
 
   ________
 
   Сдаю в один журнал «С моря» (прошлолетнее — тебе) и «Новогоднее» (письмо к Рильке), переписываю для другого «Поэму воздуха», не знаю, возьмут ли, сейчас должна приняться за Федру, брошенную тогда (31 декабря 1926 г.), на 2-й картине. Долг чести.
 
   Лето проходит, не осуществившись. По три, часто не разрешившихся, грозы в день, по два хороших ливня, но… в летних платьях холодно, наспех вытаскиваю зимние шкуры. Вчера, 14 июля, глядела с нашего медонского железнодорожного моста на ракеты — и дрогла. И этого уже не люблю, не так люблю — больше по долгу службы. <…>
 
   Борис, ты не знаешь «С моря», «Новогоднего», «Поэмы воздуха» — сушайшего, что я когда-либо написала и напишу. Знаю, что надо собраться с духом и переписать, но переписка — тебе — безвозвратнее подписания к печати, то же, что в детстве — неожиданное выбрасыванье какого-нибудь предмета из окна курьерского поезда. Пустота детской руки, только что выбросившей в окно курьерского поезда-что? Ну, материнскую сумку, что-нибудь роковое…
 
   Борис, я соскучилась по русской природе, по лопухам, по неплющевому лесу, по себе — там. Если бы можно было родиться заново <…>
 
   Париж, 4-го июля 1928 г., среда
 
   Дорогой Борис,
 
   Сидим — С<ережа>, Родзевич и я — в пресловутой Ротонде [691]— пережидаем время (до Сережиного поезда). Сейчас 7 ч., Сережин поезд идет в 101/2 ч., — оцениваешь эту бесконечность? Едет вслепую — в Ройяк [692](найди на карте!). Мы: двое нас и двое детей считаемся famille nombreuse [693](отец, мать и дитя — famile moyenne [694]).
 
   А Ройяк, Борис, не доезжая до Bordeaux, севернее.
 
   <Рукою С. Я. Эфрона:>
 
   Я испытываю волнение больше, чем перед отъездом на фронт! Там враг за проволокой — здесь вокруг — в вагоне, на вокзале, на побережье, а главное в виде владельцев дач. Боюсь их (владельцев) больше артиллерии, пулеметов и вражеской конницы, ибо победить их можно лишь бумажником.
 
   А кроме всего проч<его> — у меня врожденный ужас перед всеми присутствующими местами, т. е. перед людьми, для к<оторы>х я — не я, а что-то третье, к<отор>ым я быть не умею. Это не неврастения.
 
   Обнимаю Вас и оч<ень> Вас чувствую.
 
   СЭ.
 
   <Рукою К. Б. Родзевича:>
 
   С<ергей> Я<ковлевич> уезжает уже целую неделю. Вместе с ним я побывал и на границе Испании и на берегах Женевского озера и на Ривьере и… но всего не перечислишь! Я так привык к этой смене мест, пейзажей, ожиданий и разочарований, что сейчас, когда отъезд стал реальным, я с грустью чувствую себя возвращенным домой. Но до отхода поезда еще 2 часа. А вдруг мне удастся продолжить мое неподвижное путешествие. Нет.
 
   сложенные корзины, пакеты, вокзалы, справочные бюро — все говорит за то, что я остаюсь. Ваш К. Р.
 
   Медон, 31-го декабря 1929 г.
 
   — Борис! Это совпало с моим внезапным решением не встречать Нового Года, — отправить Алю туда, где меня будут ждать, а самой сидеть при спящем Муре и писать тебе. (Почему нет С<ережи>, сейчас узнаешь.) «Борис! Аля ушла на Новый Год, сижу с Муром, который спит, и с тобой, которого нет», — так начиналось, предвосхищая сроки. Утром сказала Але, а вечером твое письмо — да как еще! Ездила в город, вернулась поздним поездом, на столе записка: «Мама! Очень интересное письмо. Если хотите получить — разбудите». (Ruse de guerre [695]) И я конечно не разбудила и конечно не искала, а письмо получила, потому что проснулась сама.
 
   Борис, я с тобой боюсь всех слов, вот причина моего непи-санья. Ведь у нас кроме слов нет ничего, мы на них обречены. Ведь всё что с другими — без слов, через воздух, то теплое облако от — к — у нас словами, безголосыми, без поправки голоса. Мало произнесено (воздух съел) — утверждено, безмолвно пробрано. Борис, во всяком людском отношении слова только на выручку, на худой конец, и конец — всегда худой. Ведь говорят — на прощанье. Есть у Степуна не знаю собственное ли, но исчерпывающее определение: «Романтики погибли оттого, что всегда жили последними». Каждое наше письмо — последнее. Одн? — последнее до встречи, друг?е — последнее навсегда. Может быть оттого что редко пишем, что каждый раз — все заново. Душа питается жизнью, здесь душа питается душой, саможорство, безвыходность.
 
   И еще, Борис, кажется, боюсь боли, вот этого простого ножа, который перевертывается. Последняя боль? Да, кажется, тогда, в Вандее, когда ты решил не-писать [696]и слезы действительно лились в песок — в действительный песок дюн. (Слезы о Рильке лились уже не вниз, а ввысь, совсем Темза во время отлива.)
 
   С тех пор у меня в жизни ничего не было. Проще: я никого не любила годы — годы — годы. Последнее — вживе — то, из чего Поэма Конца, шесть лет назад. Рождение Мура все то — смыло, всё то, и российское все. Мне стало страшно — опять. И эту неприкосновенность — почувствовала. Я опять вернулась к своей юношеской славе: «не приступиться». Все это без слов. Совсем проще: я просто годы никого не целовала — кроме Мура и своих, когда уезжали. — Нужно ли тебе это знать?
 
   Все это — начинаю так думать — чтобы тебе было много места вокруг, чтоб по пути ко мне ты не встретил ни одной живой души, чтобы ты ко мне шел по мне (в лес п? лесу!), а не по рукам и ногам битв. И — никакого соблазна. Все что не ты-ничто. Единственный для меня возможный вид верности.
 
   Но это я осознаю сейчас, на поверхности себя я просто закаменела. Ах, Борис, поняла: я просто даю (ращу) место в себе — последнему, твоему, не сбудься который у меня отсечено — всё быть — имеющее, все, на чем я тайно строю — всё.
 
   Борис, последний день года, третий его утренний час. Если я умру, не встретив с тобой такого, — моя судьба не сбылась, я не сбылась, потому что ты моя последняя надежда на всю меня, ту меня, которая есть и которой без тебя не быть. Пойми степень насущности для меня того рассвета.
 
   — Борис, я тебя заспала, засыпала — печной золой зим и морским (Муриным) песком лет. Только сейчас, когда только еще вот-вот заболит! — понимаю, насколько я тебя (себя) забыла. Ты во мне погребен — как рейнское сокровище — до поры.
 
   С Новым Годом, Борис, — 30-тым! А нашим с тобой — седьмым! С тридцатым века и с седьмым — нас. Увидимся с тобой в 1932 — потому что 32 мое с детства любимое число, которого нет в месяце и нужно искать в столетии. Не пропусти!
 
   М.
 
   NB! Меня никто не позвал встречать Новый Год, точно оставляя — предоставляя — меня тебе. Такое одиночество было у меня только в Москве, когда тебя тоже не было. Не в коня эмиграции мой корм!
 
   А идти я собиралась на новогоднюю встречу Красного Креста, ни к кому. Не пошла из-за какого-то стыда, точно бегство от пустого стола. Письмо ст?ит стакана!
 
   Это письмо от меня — к тебе, от меня-одной — к тебе-одному (твоей — моему). Вслед другое, о всем, что еще есть.
 
   Нынче ночью — вслед — другое письмо. Про все. Обнимаю тебя.
 
   <Конец октября 1935 года>
 
   Дорогой Борис! Отвечаю сразу — бросив всё (полу-слух, как когда читаешь письмо. Иначе начну думать, а это заводит далёко).
 
   О тебе: право, тебя нельзя судить, как человека <…> Убей меня, я никогда не пойму, как можно проехать мимо матери на поезде, мимо 12-летнего ожидания. И мать не поймет — не жди. Здесь предел моего понимания, человеческого понимания. Я, в этом, обратное тебе: я на себе поезд повезу, чтобы повидаться (хотя, может быть, так же этого боюсь и так же мало радуюсь). И здесь уместно будет одно мое наблюдение: все близкие мне — их было мало — оказывались бесконечно-мягче меня, даже Рильке мне написал: Du hast recht, doch Du bist hart [697]— и это меня огорчало потому, что иной я быть не могла. Теперь, подводя итоги, вижу: моя мнимая жестокость была только — форма, контур сути, необходимая граница самозащиты — от вашей мягкости, Рильке, Марсель Пруст и Борис Пастернак. Ибо вы в последнюю минуту — отводили руку и оставляли меня, давно выбывшую из семьи людей, один на один с моей человечностью. Между вами, нечеловеками, я была только человек. Я знаю, что ваш род — выше, и мой черед, Борис, руку на сердце, сказать: — О, не вы: это я — пролетарий. [698]— Рильке умер, не позвав ни жены, ни дочери, ни матери. А все — любили. Это было печение о своей душе. Я, когда буду умирать, о ней (себе) подумать не успею, целиком занятая: накормлены ли мои будущие провожатые, не разорились ли близкие на мой консилиум, и м. б. в лучшем эгоистическом случае: не растащили ли мои черновики.
 
   Собой (ду — шой) я была только в своих тетрадях и на одиноких дорогах — редких, ибо я всю жизнь — водила ребенка за руку. На «мягкость» в общении меня уже не хватало, только на общение: служение: бесполезное жертвоприношение. Мать-пеликан в силу созданной ею системы питания — зла. — Ну, вот.
 
   О вашей мягкости: Вы — ею — откупаетесь, затыкаете этой гигроскопической ватой дыры ран, вами наносимых, вопиющую глотку — ранам. О, вы добры, вы при встрече не можете первыми встать, ни даже откашляться для начала прощальной фразы — чтобы «не обидеть». Вы «идете за папиросами» и исчезаете навсегда и оказываетесь в Москве, Волхонка, 14, или еще дальше. Роберт Шуман забыл, что у него были дети, число забыл, имена забыл, факт забыл, только спросил о старших девочках: всё ли у них такие чудесные голоса?
 
   Но — теперь ваше оправдание — только такие создают такое. Ваш был и Гёте, не пошедший проститься с Шиллером и Х лет не проехавший во Франкфурт повидаться с матерью — бережась для Второго Фауста — или еще чего-то, но (скобка!) — в 74 года осмелившийся влюбиться и решивший жениться — здесь уже сердца (физического!) не бережа. Ибо в этом вы — растратчики… Ибо вы от всего (всего себя, этой ужасной жути: нечеловеческого в себе, божественного в себе) <…> лечитесь самым простым — любовью <…>
 
   Я сама выбрала мир нечеловеков — что же мне роптать?
 
   ______
 
   Моя проза: пойми, что пишу для заработка: чтения вслух, т. е. усиленно-членораздельного и пояснительного. Стихи — для себя, прозу — для всех (рифма — «успех»). Моя вежливость не позволяет мне стоять и читать моим «последним верным» явно непонятные вещи — за их же деньги. Т. е. есть часть моей тщательности (то, что ты называешь анализом) — вызвана моей сердечностью. Я — отчитываюсь. А Бунин еще называет мою прозу «прекрасной прозой, но безумно-трудной», когда она — для годовалых детей.
 
   ______
 
   …Твоя мать, если тебе простит, — та самая мать из средневекового стихотворенья — помнишь, он бежал, сердце матери упало из его рук, и он о него споткнулся: «Et voici le coeur lui dit: „T’es-tu fait mal, mon petit?“» [699]
 
   _______
 
   Ну, живи. Будь здоров. Меньше думай о себе. Але и Сереже я передам, они тебя вспоминают с большой нежностью и желают — как я — здоровья, писанья, покоя.
 
   Увидишь Тихонова [700]— поклонись…
 
   МЦ.
 
   <Из Парижа в Москву> <1939 г.> [701]
 
   <Начало утрачено>
 
   мне кажется — я бы умерла. (Но раньше бы — накормила и спешно переодела в Мурин новый костюм.) Нынче я В<ас> во сне уговаривала купить резиновые болотные сапоги — я такие видела в (гениальном) провансальском фильме «La femme du boulanger» [702]— y булочника (Raimu [703]) сбежала жена — с пастухом M. le Marquis [704]— и булочник перестал печь — и вся деревня — идет, ищет и учитель, и он-то, в резиновых сапогах, переходит болото, неся на спине M. le Cur?, [705]к<ото>рый — издали завидев пару (они, как звери — в пещере) изгоняет из нее бесов — по-латыни. Булочница возвращается — и булочник вновь печет. Никогда не смотрю Прованса без сжатия сердца — за Вас. La femme du boulanger — один из лучших франц<узских> фильмов, а фр<анцузский> фильм сейчас — лучший в мире. Есть ряд гениальных актеров (актрисы — слабее, и роли их — ничтожные). Есть один фильм — совсем без женщин: мальчишеский интернат, с гениальным Эрихом фон Штрохеймом [706](немец, эмиг<рант>, играет по-франц<узски> — и всегда немцев, в Grande Illusion [707]— коменданта крепости). И лучшие актеры — пожилые: Jouvet, [708]Raimu, Stroheim, из молодых хороши — Blanchard [709](NB! заказал себе виз<итные> карточки Beloff, честное слово! ибо всегда играет русских, особенно Достоевского) и — совсем молодой — Jean Louis Barrault, [710]тот же Blanchard в молодости. Остальные (молодые) — красивые, культурные и симпатичные, и все — человечные, и на человечности — весь франц<узский> фильм. Вчера Д. [711]принес Муру билет на сов<етский> фильм: Oppenheimer, [712]и я — взвыла: — Да ведь это же мой Jude S?ss! [713]И выпросила — тоже, и в воскресенье оба пойдем. (Jude S?ss — роман Фейхтванглера.)

ПАСТЕРНАКУ Л. О

   Берлин, 29-го нов<ого> июня 1922 г.
 
   Многоуважаемый г<осподин> Пастернак, Не откажите в любезности переслать это письмо Вашему сыну. Я бы никогда не решилась беспокоить Вас такой просьбой, если бы не указание в письме самого Бориса Леонидовича. С совершенным уважением
 
   М Цветаева.
 
   11-го октября 1927 г.
 
   Meudon (S. et. O.)
 
   2, Avenue Jeanne d'Arc
 
   Дорогой господин Пастернак.
 
   С благодарностью уведомляю Вас, что сумму в 1300 франков получила, и сожалею, что невольно доставила Вам столько хлопот.
 
   Позвольте прибавить, что Вы, несомненно, счастливейший из отцов, ибо сын Ваш делает Вам честь.
 
   Недавно в сборнике произведений современных поэтов я прочла его автобиографическую заметку, начинающуюся словами:
 
   «Многим, если не всем, обязан отцу, академику Леониду Осиповичу Пастернаку, и матери…» Если Вы помните (чего явно не помнил Ваш сын, когда писал эти строки) — так начал свою книгу «Наедине с собой» Марк Аврелий. [714]
 
   В наше время (которое ненавижу), когда каждый птенчик, выпавший из гнезда, считает себя слетевшим с неба, подобная исповедь в полном смысле слова неслыханна и лишь подтверждает небесное происхождение ее автора. Истинная величина никогда не приписывает себя — самой себе, в чем она, без сомнения, права. Это всегда вопрос преемственности, сыновности.
 
   Моя вторая просьба, дорогой г<осподин> <Пастернак>, когда будете писать своему сыну, передать ему следующее: 1) я получила его книгу «1905 год», [715]которой восхищена всеми силами души, как и все его друзья, известные и неизвестные; 2) дети мои совсем поправились, я — почти (это вопрос терпения); [716]3) как только у нас сделают дезинфекцию — это будет около 20-го — пошлю ему большое письмо, которое день за днем — пишу в свою черновую тетрадь.
 
   И моя просьба — третья и последняя — примите от меня, дорогой господин (Пастернак), в знак моего восхищения и дружбы последнюю мою книгу стихов «После России» (выйдет в этом месяце) и не бойтесь ее «новизны». Всеми своими корнями я принадлежу к прошлому. А только из прошлого рождается будущее.
 
   Марина Цветаева-Эфрон
 
   5-го февраля 1928 г.
 
   Meudon (S. et О.)
 
   2, Avenue Jeanne d'Arc
 
   Дорогой Леонид Осипович,
 
   Пишу Вам после 16-часового рабочего дня, усталая не от работы, а от заботы: целый день кручусь, топчусь, верчусь, от газа к умывальнику, от умывальника к бельевому шкафу, от шкафа к ведру с углями, от углей к газу, — если бы таксометр! В голове достукивают последние заботы: выставить бутылку — сварить Муру на утро кашу — заперт ли газ? Так — каждый день, вот уже — сколько? — да уж шесть лет, с приезда заграницу. России не считаю, то (1917 г. — 1922 г., Москва) — неучтимо.
 
   Времени на себя, т. е. стихи, совсем нет, всю жизнь работала по утрам, днем не могу, но хуже, вечером и ночью — совсем не могу, не та голова. А утра — непреложно — не мои. Утр? — метла.
 
   Я не жалуюсь, я только ищу объяснения, почему именно я, так приверженная своей работе, всю жизнь должна работать другую, не мою. Дело не в детях — они помогают: дочь (14 лет, я вышла замуж 17-ти) вполне реально, сын (3 года) — тем, что существует. Дело — всю жизнь, даже в Революцию не верила! — может быть действительно — в деньгах?
 
   Были бы деньги, села бы в поезд и приехала бы к вам (Вам и маме Бориса) в Берлин, посетила бы Вашу выставку, [717]послушала бы о Вашей молодости и Борисином детстве, я люблю слушать, прирожденный слушатель — только не лекций и не докладов, на них сплю. Вы бы меня оба полюбили, знаю, потому что я вас обоих уже люблю. Борис мне чудно писал о своей маме — отрывками — полюбила ее с того письма.
 
   А Борис совсем замечательный, и как его мало понимают — даже любящие! «Работа над словом»… «Слово как самоцель»… «Самостоятельная жизнь слова»… — когда все его творчество, каждая строка — борьба за суть, когда кроме сути (естественно, для поэта, высвобождающейся через слово!) ему ни до чего дела нет. «Трудная форма»… Не трудная форма, а трудная суть. Его письма, написанные с лету, ничуть не «легче» его стихов. — Согласны ли Вы?
 
   По его последним письмам вижу, что он очень одинок в своем труде. Похвалы большинства ведь относятся к теме 1905 года, то есть нечто вроде похвальных листов за благонравие. Маяковский и Асеев? Не знаю последнего, но — люди не его толка, не его воспитания, а главное — не его духа. Хотелось бы даже сказать — не его века, ибо сам-то Борис — не 20-го! Нас с ним роднят наши общие германские корни, где-то глубоко в детстве, «О Tannenbaum, о Tannenbaum» [718]— и всё отсюда разросшееся. И одинаковая одинокость. Мы ведь с Борисом собирались ехать к Рильке — и сейчас не отказались — к этой могиле дорожка не зарастет, не мы первые, не мы последние. — Дорогой Леонид Осипович, когда освободитесь, — запишите Рильке! Вы ведь помните его молодым. [719]
 
   Много и с большим увлечением рассказывала о вас обоих Анна Ильинична Андреева, восхищалась московскостью жизненного уклада — «совсем арбатский переулочек!», а главное вашей — обоих — юностью и неутомимостью. Она меня очень благодарила за эту встречу, а я — ее за рассказ.
 
   Горячо радуюсь делам выставки. Бесконечно жалею, что не увижу. Я Вас видела раз в Берлине, в 1922 г., где-то около Prager-Platz, Вы шли с совсем счастливым лицом, минуя людей, навстречу закату. Я Вас очень точно помню, отпечаталось.
 
   Ради Бога, не считайтесь сроками и письмами, для меня большая радость Вам писать. Давайте так: Ваша мысль в ответ пойдет за письмо.
 
   МЦ.
 
   Да! Недавно, с оказией, послала Борису чудный портсигар с металлическим (змейкой) затвором и зажигалку, самую лучшую, — ее мне недавно подарили. Что раньше потеряет?
 
   9-го февраля 1928 г.
 
   Meudon (S. et О.)
 
   2, Avenue Jeanne d'Arc
 
   Дорогой Леонид Осипович!
 
   Обращаюсь к Вам с большой просьбой: не найдете ли Вы мне нескольких подписчиков на мою книгу стихов «После России»? Посылаю в отдельном конверте 5 бланков.
 
   Техника такова: подписчик заполняет бланк и отсылает его издателю с соответствующей суммой. Деньги идут не мне, а в типографию в уплату за книгу, — чтобы только не выглядело, что я прошу на себя! Я со всей книги наверное ничего не получу.
 
   Если окажутся желающие, поторопите их с осуществлением, от него зависит появление книги.
 
   Это называется изданием по подписке, так издаюсь в первый раз и, по совести сказать — неприятно. Не по мне — «роскошная» бумага и нумерованные (хотя бы от руки!) экземпляры. [720]Моя Нумерация — сердечная.
 
   Ради Бога, не думайте, что нужно устроить все 5 подписок, посылаю на всякий случай. Мне вообще очень стыдно за эту просьбу. Как за всё, касающееся денег, которые — если только (Не старинная монета! — ненавижу.
 
   Это не письмо, в счет не идет, откликнетесь, когда сможете. Сердечный привет Вам и Вашим.
 
   МЦветаева
 
   20-го марта 1928 г.
 
   Meudon (S. et 0.)
 
   2, Avenue Jeanne d 'Arc
 
   Дорогой Леонид Осипович,
 
   Сердечное и, к большому стыду моему, сильно запоздавшее спасибо за подписки. Каждый день хотела благодарить и каждый день откладывала из-за желания сделать это по существу. Но очевидно и сегодня не удастся. Знаете ли Вы гениальное стихотворение какого-то нашего современника (сама не читала, говорю со слов), кончающееся припевом — «у нас есть всё: то-то, то-то и еще это — nur Zeit [721]». (Стихотворение о рабочих) — Так и я.
 
   Часто получаю письма от Бориса, он по-моему замучен людьми, — не оборотная, а лицевая сторона славы!
 
   Поэты, не умеющие писать стихи и приходящие к нему за рецептом, не думая о том, что он-то сам — ни к кому не ходил! В России 10 тыс<яч> зарегистрированных поэтов — нет, ошибаюсь: в одной Москве! В России-то, наверное, тысяч сто!
 
   Всячески внушаю Борису жёсткость, если не жестокость. День состоит из часов, часы из минут. «На минутку»…. Мой рецепт Борису — формула: «Вас много, а я один».
 
   — О книжках. Как только будут пришлю все три Вам, Вы раздадите.
 
   Еще раз, дорогой Леонид Осипович, от всего сердца спасибо за помощь. Сердечный привет и наилучшие пожелания Вам и Розе Исаевне. [722]
 
   МЦ.

ПАСТЕРНАКАМ Л. О. и Р. И

   21-го декабря 1927 г.
 
   Meudon (S. et О.)
 
   2, Avenue Jeanne d'Arc
 
   Дорогие папа и мама Бориса,
 
   Сердечное спасибо за чудесные подарки и память. Медведя-болонку хотела додержать до Рождества, но Мур (сын) услышал писк и примчался, — всё было поздно. Спит с ним, ест с ним, гуляет с ним, а на вопрос, откуда такое чудо: «А ?то от папы и мамы Болиса Пастенака». — «А кто Борис Пастернак?»
 
   — «Па?т: поёт всё время». — Если бы! —
 
   Пишу Вам эти несколько строк только чтобы поблагодарить, очень хочу написать Вам большое письмо о Борисе, о его 1905 годе, — многом.
 
   Как зовут Борисину маму?
 
   — 29-го годовщина Рильке.
 
«Dunkle Zypressen!
Die Welt ist gar zu lustig!
Es wird doch alles vergessen». [723]
 
   Когда-нибудь — если встретимся — прочту Вам его стихи ко мне, последнюю из его Duineser Elegien, [724]написанную за 4 месяца до его смерти. Знает ее кроме меня только Борис. Но Вам покажу, и то письмо покажу, где он о Вас, дорогой Леонид Осипович, писал: Ваше имя русскими буквами.
 
   Все это — стихи, письма, карточки — когда умру завещаю в Рильковский — музей? (плохое слово) — в Rilke-Haus, [725]лучше бы — Rilke-Hain! [726]который наверное будет. Не хочу, чтобы до времени читали, и не хочу, чтобы пропало. В Россию, как в хранилище не верю, всё еще вижу ее пепелищем.
 
   До свидания! Еще раз спасибо за память и внимание. Чулки чудные, поделилась с дочерью, а сын к весне как раз дорастет: он у меня великан.
 
   МЦ.
 
   Р. S. Это не письмо. Письмо — впереди. Да! главное: внук или внучка? Как адр<ес> Вашей дочери в Мюнхене и как ее имя? [727]
 
   Как Вам понравилась г<оспо>жа Андреева? Ее мало любят, я ее люблю.

ЧИРИКОВОЙ Л. Е

   Мокрые Псы, 4-го нов<ого> авг<уcта> 1922 г.
 
   Дорогая Людмила Евгеньевна!
 
   Пока — два слова. Еще не устроились, живем в Мокрых Псах, в чужой комнате. Нынче переезжаем к леснику. Это очень высоко, совсем в горах, в солнечную погоду будет прекрасно.
 
   Людей — никого.
 
   Я всегда радуюсь новому, буду играть (сама с собой и сама для себя) — лесную сказку с людоедом-лесником и ручными ланями.
 
   Ваших видела два раза. Вы не похожи ни на сестру, ни на брата, Вы старше (внутренне), более выявлены. [728]
 
   Ходили с Вашим братом нынче к леснику (С<ережа> боялся), а вчера вечером были у них в гостях и я съела все вишни из-под наливки.
 
   Эти деньги — мой немецкий остаток, постепенно перешлю Вам все, если можно — купите мне в Salamander [729]Bergschuhe, [730]38 номер. (Желтые, грубоватые, довольно низкий каблук).
 
   Пусть они будут у Вас, с С<ережи>ными. И — покорнейшая просьба — обменяйте там же С<ереж>ины башмаки на 45 номер, в 46-ом он утонет. Словом, возьмите на номер меньше, той же формы.
 
   Простите за поручение, больше не буду утруждать. Целую нежно. Пишите на С<ережу>: Praha VIII, Libe? Swobodarna, Herrn Sergius Efron (для меня).
 
   Долг (чешскими) перешлю на днях.