Страница:
— Уверяю Вас, что я его видел в Москве на —
— В Москве? Так это он для Москвы, он думает, что в Москве так надо — в лад домам и куполам, а в Петербурге он совершенно природный: мулат или мавр.
Это было так. Я только что приехала. Я была с одним человеком, т. е. это была женщина. [541]— Господи, как я плакала! — Но это неважно. Ну, словом, она ни за что не хотела, чтобы я ехала на этот вечер и потому особенно меня уговаривала. Она сама не могла — у нее болела голова — а когда у нее болит голова — а она у нее всегда болит — она невыносима. (Темная комната — синяя лампа — мои слезы…) А у меня голова не болела — никогда не болит! — и мне страшно не хотелось оставаться дома 1) из-за Сони, во-вторых п. ч. там будет К<узмин> и будет петь.
— Соня, я не поеду! — Почему? Я ведь все равно — не человек. — Но мне Вас жалко. — Там много народу, — рассеетесь. — Нет, мне Вас очень жалко. — Не переношу жалости. Поезжайте, поезжайте. Подумайте, Марина, там будет Кузмин, он будет петь. — Да — он будет петь, а когда я вернусь, Вы будете меня грызть, и я буду плакать. Ни за что не поеду! — Марина! —
Голос Леонида: — М<арина) И<вановна), Вы готовы?
Я, без колебания: — Сию секунду!
________
Большая зала, в моей памяти — galerie aux glaces. [542]И в глубине через эти все паркетные пространства — как в обратную сторону бинокля — два глаза. И что-то кофейное. — Лицо. И что-то пепельное. — Костюм. И я сразу понимаю: Кузмин. Знакомят. Всё от старинного француза и от птицы. Невесомость. Голос, чуть надтреснут, в основе — глухой, посредине — где трещина — звенит. Что говорили — не помню. Читал стихи.
Запомнила в начале что-то о зеркалах (м. б. отсюда — galerie aux glaces?). Потом:
(большая пауза)
Вы так близки мне, так родны,
Что будто Вы и нелюбимы.
Должно быть так же холодны
В раю друг к другу серафимы.
И вольно я вздыхаю вновь,
Я детски верю в совершенство.
Быть может…
(большая, непомерная пауза)
…это не любовь?..
Но так…
(маленькая пауза)
похоже
и почти что неслышно, отрывая, на исходе вздоха:
Было много народу. Никого не помню. Нужно было сразу уезжать. Только что приехала — и сразу уезжать! (Как в детстве, знаете?) Все: — Но М<ихаил> А<лексеевич> еще будет читать… Я, деловито: — Но у меня дома подруга. — Но М<ихаил> А<лексеевич> еще будет петь. Я, жалобно: — Но у меня дома подруга. (?) Легкий смех, и кто-то, не выдержав: — Вы говорите так, точно — у меня дома ребенок. Подруга подождет. — Я, про себя: — Черта с два! Подошел сам Кузмин: — Останьтесь же, мы Вас почти не видели. — Я, тихо, в упор: — М<ихаил> Алексеевич), Вы меня совсем не знаете, но поверьте на слово — мне все верят — никогда в жизни мне так не хотелось остаться, как сейчас, и никогда в жизни мне так не было необходимо уйти — как сейчас. М<ихаил> Алекс<еевич> дружески: — Ваша подруга больна? Я, коротко: Да, М<ихаил> Алекс<еевич>. — Но раз Вы уже все равно уехали… Я знаю, что никогда себе не прощу, если останусь — и никогда себе не прощу, если уеду… — Кто-то: — Раз все равно не простите — так в чем же дело?
…на блаженство! [543]
— Мне бесконечно жаль, господа, но…
________
Было много народу. Никого не помню. Помню только Кузмина: глаза.
Слушатель: — У него, кажется, карие глаза?
— По-моему, черные. Великолепные. Два черных солнца. Нет, два жерла: дымящихся. Такие огромные, что я их, несмотря на близорукость, увидела за сто верст, и такие чудесные, что я их и сейчас (переношусь в будущее и рассказываю внукам) — через пятьдесят лет — вижу. И голос слышу, глуховатый, которым он произносит это: «Но так — похоже…» И песенку помню, которую он спел, когда я уехала… — Вот.
— А подруга?
— Подруга? Когда я вернулась, она спала.
— Где она теперь?
— Где-то в Крыму. Не знаю. В феврале 1916, т. е. месяц с чем-то спустя, мы расстались. Почти что из-за Кузмина, т. е. из-за М<андельшта>ма, который, не договорив со мной в Петербурге, приехал договаривать в Москву. Когда я, пропустив два мандельштамовых дня, к ней пришла — первый пропуск за годы — у нее на постели сидела другая: очень большая, толстая, черная. [544]
— Мы с ней дружили полтора года. Ее я совсем не помню, т. е. не вспоминаю. Знаю только, что никогда ей не прощу, что тогда не осталась.
_______
14-го января 1921 г. Вхожу в Лавку Писателей, единственный слабый источник моего существования. Робко, кассирше: — «Вы не знаете: как идут мои книжки?» (Переписываю, сшиваю, продаю.) Пока она осведомляется, я pour me dormer Ie contenance, [545]перелистываю книги на прилавке. Кузмин: Нездешние вечера. Открываю: копьем в сердце: Георгий! [546]Белый Георгий! Мой Георгий, которого пишу два месяца: житие. Ревность и радость. Читаю: радость усиливается, кончаю — <…> Всплывает из глубины памяти вся только что рассказанная встреча.
Открываю дальше: Пушкин мой! все то, что вечно говорю о нем — я. Наконец Goethe, тот, о котором говорю, судя современность: — Перед лицом Goethe [547]—
Прочла только эти три стиха. Ушла, унося боль, радость, восторг, любовь — все, кроме книжки, которую не могла купить, п. ч. ни одна моя не продалась. И чувство: О, раз еще есть такие стихи!
Точно меня сразу (из Борисоглебского пер<еулка> 1921 г.) поставили на самую высокую гору и показали мне самую далекую даль.
________
Внешний повод, дорогой М<ихаил> А<лексеевич>, к этому моему письму — привет, переданный мне от Вас г<оспо>жой Волковой.
<1921>
ЭРЕНБУРГУ И. Г
Москва, 21-го русск<ого> октября 1921 г.
Мой дорогой Илья Григорьевич!
Передо мной Ваши два письма: от 5-го сентября и от 20-го Октября. Получила их сегодня у Изабеллы Григорьевны. [548]Там больной мальчик, [549]уныние и безумный беспорядок: немножко лучше, чем у меня!
Если Вам хочется их видеть, зовите сильнее: впечатление подавленной воли.
Писала Вам недавно (письмо С<ереже> помечено двенадцатым №), дела мои, кажется (суеверна!) хороши, [550]но сегодня я от Ю<ргиса> К<азимировича> [551]узнала, что до Риги [552]— с ожиданием там визы включительно — нужно 10 миллионов. Для меня это все равно что: везите с собой Храм Христа Спасителя. — Продав С<ережи>ну шубу (моя ничего не стоит), старинную люстру, красное дерево и 2 книги (сборничек «Версты» и «Феникс» (Конец Казановы) — с трудом наскребу 4 миллиона, — да и то навряд ли: в моих руках и золото — жесть, и мука — опилки. Вы должны меня понять правильно: не голода, не холода, не <…> я боюсь, — а зависимости. Чует мое сердце, что там на Западе люди жестче. Здесь рваная обувь — беда или доблесть, там — позор.
(Вспоминаю, кстати, один Алин стих, написанный в 1919 г.:
Документы свои я, очевидно, получу скоро. К<оммуни>ст, к<отор>ый снимал у меня комнату (самую ужасную — проходную — из принципа!) уехал и не возвращается. Увез мой миллион и одиннадцать чужих. Был мне очень предан, но когда нужно было колоть дрова, у него каждый раз болел живот. У меня было впечатление, что я совершенно нечаянно вышла замуж за дворника: на каждое мое слово отвечал: «ничего подобного» и заезжал рукой в лицо. Я все терпела, потому что все надеялась, что увезет: увез только деньги. — Ваших я не трогала, оставляю их на последнюю крайность!
Аля сопутствует меня повсюду и утешает меня юмористическими наблюдениями. Это мой единственный советчик.
________
Если уеду, не имея ни одного адр<еса>, пойду в Риге к Вашему знакомому, на к<оторо>го раньше отправляла письма, у меня есть несколько золотых вещей, может быть поможет продать.
В доме холодно, дымно — и мертво, потому что уже не живешь. Вещи враждебны. Все это, с первой минуты моего решения, похоже на сон, крышка которого — потолок.
Единственная радость — стихи. Пишу как пьют, — и не вино, а воду. Тогда я счастливая, уверенная <…>
Стихи о каторге Вами у меня предвосхищены, это до того мое [553]<…>
Вот Вам в ответ стих, написанный, кажется, в марте, и не об этом, — но об этом:
— На Арбате 54 гастр(ономических) магазина, — считали: Аля справа, я слева.
— Спасибо за все. — Целую.
М.
Письмо за № 12 отослано по старому адр<есу>:
Chauss?e de Waterloo 1385 (?)
Теперь буду писать часто. Там я писала о «Лике Войны». [554]— Прекрасная книга.
Москва, 11/24-го февраля 1922 г.
Мой дорогой!
Эти дни у меня под Вашим знаком, столько надо сказать Вам, что руки опускаются!
Или же — правая к перу! — Стихотворному, — ибо не одним пером пишешь письмо и стихи.
И весомость слов — иная.
Хочется сказать нелепость: стихотворное слово столь весомо, что уже не весит, по таким векселям не дано платить в жизни: монеты такой нет.
А многое из этого, что мне НАДО сказать Вам, уже переросло разговорную речь.
Не: пытаюсь писать Вам стихи, а: пытаюсь Вам стихов не писать. (Сейчас увидите, почему.)
Знаете, раньше было так: иногда — толчком в грудь:
Свинья! Ни одного стиха человеку, который — человеку, которому…
И внимательное (прослушав) — «Не могу. Не ясно». — И сразу забывала.
________
Стихи к Вам надо мной как сонм. Хочется иногда поднять обе руки и распростать дорогу лбу. — Стерегущий сонм. — И весьма разномастный. (Что это — птицы — я знаю, но не просто: орлы, сокола, ястреба, — пожалуй что из тех:
И вот, денно и нощно, чаще всего с Алей рядом, поздними часами одна — переплеск этих сумасшедших крыльев над головой — целые бои! — ибо и та хочет, и та хочет, и та хочет, и ни одна дьяволица (птица!) не уступает и вместо одного стиха — три сразу (больше!!!) и ни одно не дописано. Чувство: СОВЛАДАТЬ!
Чтоб самоё не унесли!
________
Мой родной!
________
Отъезд таков: срок моего паспорта истекает 7-го Вашего марта, нынче 24-ое (Ваше) февраля, Ю<ргис> К<азимирович> приезжает 2-го В<ашего> марта, если 3-го поставит длительную литовскую визу и до 7-го будет дипл<оматический> вагон — дело выиграно. Но если Ю<ргис> К<азимирович> задержится, если между 3-ьим и 7-ым дипл<оматический> вагон не пойдет — придется возобновлять визу ЧК, а это грозит месячным ожиданием. Кроме того, … [556]
Мой дорогой Илья Григорьевич!
Передо мной Ваши два письма: от 5-го сентября и от 20-го Октября. Получила их сегодня у Изабеллы Григорьевны. [548]Там больной мальчик, [549]уныние и безумный беспорядок: немножко лучше, чем у меня!
Если Вам хочется их видеть, зовите сильнее: впечатление подавленной воли.
Писала Вам недавно (письмо С<ереже> помечено двенадцатым №), дела мои, кажется (суеверна!) хороши, [550]но сегодня я от Ю<ргиса> К<азимировича> [551]узнала, что до Риги [552]— с ожиданием там визы включительно — нужно 10 миллионов. Для меня это все равно что: везите с собой Храм Христа Спасителя. — Продав С<ережи>ну шубу (моя ничего не стоит), старинную люстру, красное дерево и 2 книги (сборничек «Версты» и «Феникс» (Конец Казановы) — с трудом наскребу 4 миллиона, — да и то навряд ли: в моих руках и золото — жесть, и мука — опилки. Вы должны меня понять правильно: не голода, не холода, не <…> я боюсь, — а зависимости. Чует мое сердце, что там на Западе люди жестче. Здесь рваная обувь — беда или доблесть, там — позор.
(Вспоминаю, кстати, один Алин стих, написанный в 1919 г.:
Примут за нищую и погонят обратно. — Тогда я удавлюсь. — Но поехать я все-таки поеду, хоть бы у меня денег хватило ровно на билет.
Не стыдись, страна Россия!
Ангелы всегда босые…
Сапоги сам Черт унес.
Нынче страшен, кто не бос!)
Документы свои я, очевидно, получу скоро. К<оммуни>ст, к<отор>ый снимал у меня комнату (самую ужасную — проходную — из принципа!) уехал и не возвращается. Увез мой миллион и одиннадцать чужих. Был мне очень предан, но когда нужно было колоть дрова, у него каждый раз болел живот. У меня было впечатление, что я совершенно нечаянно вышла замуж за дворника: на каждое мое слово отвечал: «ничего подобного» и заезжал рукой в лицо. Я все терпела, потому что все надеялась, что увезет: увез только деньги. — Ваших я не трогала, оставляю их на последнюю крайность!
Аля сопутствует меня повсюду и утешает меня юмористическими наблюдениями. Это мой единственный советчик.
________
Если уеду, не имея ни одного адр<еса>, пойду в Риге к Вашему знакомому, на к<оторо>го раньше отправляла письма, у меня есть несколько золотых вещей, может быть поможет продать.
В доме холодно, дымно — и мертво, потому что уже не живешь. Вещи враждебны. Все это, с первой минуты моего решения, похоже на сон, крышка которого — потолок.
Единственная радость — стихи. Пишу как пьют, — и не вино, а воду. Тогда я счастливая, уверенная <…>
Стихи о каторге Вами у меня предвосхищены, это до того мое [553]<…>
Вот Вам в ответ стих, написанный, кажется, в марте, и не об этом, — но об этом:
Просьба: не пишите С<ереже>, что мне так трудно, и поддерживайте в нем уверенность, что мы приедем. Вам я пишу, потому что мне некому все это сказать и потому что я знаю, что для Вас это только иллюстрация к революционному) быту Москвы 1921 года.
На што мне облака и степи
И вся подсолнечная ширь!
Я — раб, свои взлюбивший цепи,
Благословляющий Сибирь!
Эй вы, обратные по трахту!
Поклон великим городам.
Свою застеночную шахту
За всю свободу не продам!
Привет тебе, град Божий — Киев!
Поклон, престольная Москва!
Поклон, мои дела мирские!
Я сын, не помнящий родства.
Не встает любоваться рожью
Покойник, возлюбивший гроб.
Заворожил от света Божья
Меня верховный рудокоп.
— На Арбате 54 гастр(ономических) магазина, — считали: Аля справа, я слева.
— Спасибо за все. — Целую.
М.
Письмо за № 12 отослано по старому адр<есу>:
Chauss?e de Waterloo 1385 (?)
Теперь буду писать часто. Там я писала о «Лике Войны». [554]— Прекрасная книга.
Москва, 11/24-го февраля 1922 г.
Мой дорогой!
Эти дни у меня под Вашим знаком, столько надо сказать Вам, что руки опускаются!
Или же — правая к перу! — Стихотворному, — ибо не одним пером пишешь письмо и стихи.
И весомость слов — иная.
Хочется сказать нелепость: стихотворное слово столь весомо, что уже не весит, по таким векселям не дано платить в жизни: монеты такой нет.
А многое из этого, что мне НАДО сказать Вам, уже переросло разговорную речь.
Не: пытаюсь писать Вам стихи, а: пытаюсь Вам стихов не писать. (Сейчас увидите, почему.)
Знаете, раньше было так: иногда — толчком в грудь:
Свинья! Ни одного стиха человеку, который — человеку, которому…
И внимательное (прослушав) — «Не могу. Не ясно». — И сразу забывала.
________
Стихи к Вам надо мной как сонм. Хочется иногда поднять обе руки и распростать дорогу лбу. — Стерегущий сонм. — И весьма разномастный. (Что это — птицы — я знаю, но не просто: орлы, сокола, ястреба, — пожалуй что из тех:
— Лютые птицы!)
Птицы райские поют,
В рай войти нам не дают… [555]
И вот, денно и нощно, чаще всего с Алей рядом, поздними часами одна — переплеск этих сумасшедших крыльев над головой — целые бои! — ибо и та хочет, и та хочет, и та хочет, и ни одна дьяволица (птица!) не уступает и вместо одного стиха — три сразу (больше!!!) и ни одно не дописано. Чувство: СОВЛАДАТЬ!
Чтоб самоё не унесли!
________
Мой родной!
________
Отъезд таков: срок моего паспорта истекает 7-го Вашего марта, нынче 24-ое (Ваше) февраля, Ю<ргис> К<азимирович> приезжает 2-го В<ашего> марта, если 3-го поставит длительную литовскую визу и до 7-го будет дипл<оматический> вагон — дело выиграно. Но если Ю<ргис> К<азимирович> задержится, если между 3-ьим и 7-ым дипл<оматический> вагон не пойдет — придется возобновлять визу ЧК, а это грозит месячным ожиданием. Кроме того, … [556]
НИКИТИНОЙ Е. Ф
Москва, 22-го января 1922 г.
Милая Евдокия Федоровна! [557]
Отдаю «Конец Казановы» в «Созвездие», сегодня получила 2 м<иллиона> аванса (расценка — 7 т<ысяч> строка).
То же издательство покупает у меня «Матерь-Верста» (стихи за 1916 г.), имеющиеся у Вас в двух ремингтонных экз<емплярах). Очень просила бы Вас передать их представительнице издательства Зинаиде Ивановне Шамуриной, если нужно — оплачу ремингтонную работу.
Остающаяся у Вас «Царь-Девица» полученным мною авансом в 5 милл<ионов> не покрыта, поэтому считаю себя вправе распоряжаться рукописями, данными Вам на просмотр.
С уважением
М. Цветаева
Милая Евдокия Федоровна! [557]
Отдаю «Конец Казановы» в «Созвездие», сегодня получила 2 м<иллиона> аванса (расценка — 7 т<ысяч> строка).
То же издательство покупает у меня «Матерь-Верста» (стихи за 1916 г.), имеющиеся у Вас в двух ремингтонных экз<емплярах). Очень просила бы Вас передать их представительнице издательства Зинаиде Ивановне Шамуриной, если нужно — оплачу ремингтонную работу.
Остающаяся у Вас «Царь-Девица» полученным мною авансом в 5 милл<ионов> не покрыта, поэтому считаю себя вправе распоряжаться рукописями, данными Вам на просмотр.
С уважением
М. Цветаева
ЗАЙЦЕВУ П. Н
<1922, март>
Милый г. Зайцев!
Нельзя ли устроить мне заочно удостоверение на академический паек (апрельский).
Ведь в прошлый раз меня ведь тоже лично не было?
«Гос<ударственное> Изд<ательство> свид<етельствует>, что такая-то, проживающая там-то (Борисоглеб<ский> пер<еулок> 6, кв<артира> 3) имеет право на акад<емический> паек (апрель)». [558]
Если это возможно, передайте эту бумажку Шенгели. [559]
Буду Вам очень обязана.
Привет.
МЦ.
Дело в том, что я лично не имею времени зайти.
Милый г. Зайцев!
Нельзя ли устроить мне заочно удостоверение на академический паек (апрельский).
Ведь в прошлый раз меня ведь тоже лично не было?
«Гос<ударственное> Изд<ательство> свид<етельствует>, что такая-то, проживающая там-то (Борисоглеб<ский> пер<еулок> 6, кв<артира> 3) имеет право на акад<емический> паек (апрель)». [558]
Если это возможно, передайте эту бумажку Шенгели. [559]
Буду Вам очень обязана.
Привет.
МЦ.
Дело в том, что я лично не имею времени зайти.
ТОЛСТОМУ А. Н
Берлин, 3-го июня 1922 г.
Передо мной в № 6 приложения к газете «Накануне» письмо к Вам Чуковского.
Если бы Вы не редактировали этой газеты, я бы приняла свершившееся за дурную услугу кого-либо из Ваших друзей.
Но Вы редактор, и предположение падает.
Остаются две возможности: или письмо оглашено Вами по просьбе самого Чуковского, или же Вы это сделали по своей воле и без его ведома. [561]
«В 1919 г. я основал „Дом Искусств“; устроил студию (вместе с Николаем Гумилевым), устроил публичные лекции, привлек Горького, Блока, Сологуба, Ахматову, А. Бенуа, Добужинского, устроил общежитие на 56 человек, библиотеку и т. д. И вижу теперь, что создал клоаку. Все сплетничают, ненавидят друг друга, интригуют, бездельничают, — эмигранты, эмигранты! Дар-моедствовать какому-нибудь Волынскому [562]или Чудовскому [563]очень легко: они получают пайки, заседают, ничего не пишут, и поругивают Советскую власть…» — «…Нет, Толстой, Вы должны вернуться сюда гордо, с ясной душой. Вся эта мразь недостойна того, чтобы Вы перед ней извинялись или чувствовали себя виноватым». (Курсив, очевидно, Чуковского.)
Если Вы оглашаете эти строки по дружбе к Чуковскому (просьбе его) — то поступок Чуковского ясен: не может же он не знать, что «Накануне» продается на всех углах Москвы и Петербурга! — Менее ясны Вы, выворачивающий такую помойную яму. Так служить — подводить.
Обратимся к второму случаю: Вы оглашаете письмо вне давления. Но у всякого поступка есть цель. Не вредить же тем, четыре года сряду таскающим на своей спине отнюдь не аллегорические тяжести, вроде совести, неудовлетворенной гражданственности и пр., а просто: сначала мороженую картошку, потом не мороженую, сначала черную муку, потом серую…
Перечитываю — и:
«Спасибо Вам за дивный подарок — „Любовь книга золотая“. [564]— Вы должно быть сами не понимаете, какая это полновесная, породистая, бессмертно-поэтическая вещь. Только Вы один умеете так писать, что и смешно и поэтично. А полновесная вещь — вот как дети бывают удачно-рожденные: поднимешь его, а он — ой, ой какой тяжелый, три года (?), а такой мясовитый. И глупы все — поэтически, нежно-глупы, восхитительно-глупы. Воображаю, какой успех имеет она на сцене. Пришлите мне рецензии, я переведу их и дам в „Литературные записки“ (журнал Дома Литераторов) — пускай и Россия знает о Ваших успехах».
Но желая поделиться радостью с Вашими Западными друзьями, Вы могли бы ограничиться этим отрывком.
Или Вы на самом деле трехлетний ребенок, не подозревающий ни о существовании в России Г.П.У. (вчерашнее Ч.К.),
ни о зависимости всех советских граждан от этого Г.П.У., ни о закрытии «Летописи Дома Литераторов», ни о многом, многом другом…
Допустите, что одному из названных лиц после 4 1/2 лет «ничего-не-деланья» (от него, кстати, умер и Блок) захочется на волю, — какую роль в его отъезде сыграет Ваше накануновское письмо?
Новая Экономическая Политика, которая очевидно является для Вас обетованною землею, меньше всего занята вопросами этики: справедливости к врагу, пощады к врагу, благородства к врагу.
Алексей Николаевич, есть над личными дружбами, частными письмами, литературными тщеславиями — круговая порука ремесла, круговая порука человечности.
За 5 минут до моего отъезда из России (11-го мая сего года) ко мне подходит человек: коммунист, шапочно-знакомый, знавший меня только по стихам. — «С вами в вагоне едет чекист. Не говорите лишнего».
Жму руку ему и не жму руки Вам.
Марина Цветаева
ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО [560]
Алексей Николаевич!Передо мной в № 6 приложения к газете «Накануне» письмо к Вам Чуковского.
Если бы Вы не редактировали этой газеты, я бы приняла свершившееся за дурную услугу кого-либо из Ваших друзей.
Но Вы редактор, и предположение падает.
Остаются две возможности: или письмо оглашено Вами по просьбе самого Чуковского, или же Вы это сделали по своей воле и без его ведома. [561]
«В 1919 г. я основал „Дом Искусств“; устроил студию (вместе с Николаем Гумилевым), устроил публичные лекции, привлек Горького, Блока, Сологуба, Ахматову, А. Бенуа, Добужинского, устроил общежитие на 56 человек, библиотеку и т. д. И вижу теперь, что создал клоаку. Все сплетничают, ненавидят друг друга, интригуют, бездельничают, — эмигранты, эмигранты! Дар-моедствовать какому-нибудь Волынскому [562]или Чудовскому [563]очень легко: они получают пайки, заседают, ничего не пишут, и поругивают Советскую власть…» — «…Нет, Толстой, Вы должны вернуться сюда гордо, с ясной душой. Вся эта мразь недостойна того, чтобы Вы перед ней извинялись или чувствовали себя виноватым». (Курсив, очевидно, Чуковского.)
Если Вы оглашаете эти строки по дружбе к Чуковскому (просьбе его) — то поступок Чуковского ясен: не может же он не знать, что «Накануне» продается на всех углах Москвы и Петербурга! — Менее ясны Вы, выворачивающий такую помойную яму. Так служить — подводить.
Обратимся к второму случаю: Вы оглашаете письмо вне давления. Но у всякого поступка есть цель. Не вредить же тем, четыре года сряду таскающим на своей спине отнюдь не аллегорические тяжести, вроде совести, неудовлетворенной гражданственности и пр., а просто: сначала мороженую картошку, потом не мороженую, сначала черную муку, потом серую…
Перечитываю — и:
«Спасибо Вам за дивный подарок — „Любовь книга золотая“. [564]— Вы должно быть сами не понимаете, какая это полновесная, породистая, бессмертно-поэтическая вещь. Только Вы один умеете так писать, что и смешно и поэтично. А полновесная вещь — вот как дети бывают удачно-рожденные: поднимешь его, а он — ой, ой какой тяжелый, три года (?), а такой мясовитый. И глупы все — поэтически, нежно-глупы, восхитительно-глупы. Воображаю, какой успех имеет она на сцене. Пришлите мне рецензии, я переведу их и дам в „Литературные записки“ (журнал Дома Литераторов) — пускай и Россия знает о Ваших успехах».
Но желая поделиться радостью с Вашими Западными друзьями, Вы могли бы ограничиться этим отрывком.
Или Вы на самом деле трехлетний ребенок, не подозревающий ни о существовании в России Г.П.У. (вчерашнее Ч.К.),
ни о зависимости всех советских граждан от этого Г.П.У., ни о закрытии «Летописи Дома Литераторов», ни о многом, многом другом…
Допустите, что одному из названных лиц после 4 1/2 лет «ничего-не-деланья» (от него, кстати, умер и Блок) захочется на волю, — какую роль в его отъезде сыграет Ваше накануновское письмо?
Новая Экономическая Политика, которая очевидно является для Вас обетованною землею, меньше всего занята вопросами этики: справедливости к врагу, пощады к врагу, благородства к врагу.
Алексей Николаевич, есть над личными дружбами, частными письмами, литературными тщеславиями — круговая порука ремесла, круговая порука человечности.
За 5 минут до моего отъезда из России (11-го мая сего года) ко мне подходит человек: коммунист, шапочно-знакомый, знавший меня только по стихам. — «С вами в вагоне едет чекист. Не говорите лишнего».
Жму руку ему и не жму руки Вам.
Марина Цветаева
ЯЩЕНКО А. С
26-го июня 1922 г.
Многоуважаемый г<осподин> Ященко,
Простите за невежливое молчание: молчала нечистая совесть. То, что начала писать, потеряла переезжая, во второй раз начинать не хотелось. [565]
Теперь начала, но много других работ, постараюсь прислать скоро, только особенно не рассчитывайте: сама тема далека: я, собственная жизнь.
Шлю привет и прошу не сердиться.
М. Цветаева.
Берлин, 6-го июля 1922 г.
Многоуважаемый г<осподин> Ященко! (Простите, забыла отчество)
Не нужна ли Вам для Вашей Книги статья о Пастернаке (о его книге стихов «Сестра моя — Жизнь») [566]— Только что кончила, приблизительно 1/2 печатн<ых> листа. Сократить, говорю наперед, никак не могу.
Если она Вам окажется нужна, ответьте, пожалуйста, на три следующие вопроса:
1) КОГДА ПОЙДЕТ? (Мне важно, чтобы поскорее, чтобы моя рецензия была первой)
2) МОГУ ЛИ РАССЧИТЫВАТЬ НА ПОЛНУЮ НЕПРИКОСНОВЕННОСТЬ ТЕКСТА?
3) СМОГУ ЛИ Я, ХОТЯ БЫ У ВАС, В РЕДАКЦИИ, ПРОДЕРЖАТЬ КОРРЕКТУРУ? (Абсолютно важно!)
4) ПЛАТИТЕ ЛИ, И ЕСЛИ ПЛАТИТЕ, СКОЛЬКО?
(И сразу ли?) —
________
Будьте милы, ответьте мне поскорей, это моя первая статья в жизни — и боевая. Не хочу, чтобы она лежала.
Было бы мило, если бы ко мне прислали с ответом Гуля. Я его очень люблю.
— И напишите мне свое имя и отчество.
Привет.
М.Цветаева.
Trautenaustrasse, 9
Pension «Haus Trautenau».
— Я свою автобиографию пишу через других, т. е. как другие себя, могу любить исключительно другого.
Многоуважаемый г<осподин> Ященко,
Простите за невежливое молчание: молчала нечистая совесть. То, что начала писать, потеряла переезжая, во второй раз начинать не хотелось. [565]
Теперь начала, но много других работ, постараюсь прислать скоро, только особенно не рассчитывайте: сама тема далека: я, собственная жизнь.
Шлю привет и прошу не сердиться.
М. Цветаева.
Берлин, 6-го июля 1922 г.
Многоуважаемый г<осподин> Ященко! (Простите, забыла отчество)
Не нужна ли Вам для Вашей Книги статья о Пастернаке (о его книге стихов «Сестра моя — Жизнь») [566]— Только что кончила, приблизительно 1/2 печатн<ых> листа. Сократить, говорю наперед, никак не могу.
Если она Вам окажется нужна, ответьте, пожалуйста, на три следующие вопроса:
1) КОГДА ПОЙДЕТ? (Мне важно, чтобы поскорее, чтобы моя рецензия была первой)
2) МОГУ ЛИ РАССЧИТЫВАТЬ НА ПОЛНУЮ НЕПРИКОСНОВЕННОСТЬ ТЕКСТА?
3) СМОГУ ЛИ Я, ХОТЯ БЫ У ВАС, В РЕДАКЦИИ, ПРОДЕРЖАТЬ КОРРЕКТУРУ? (Абсолютно важно!)
4) ПЛАТИТЕ ЛИ, И ЕСЛИ ПЛАТИТЕ, СКОЛЬКО?
(И сразу ли?) —
________
Будьте милы, ответьте мне поскорей, это моя первая статья в жизни — и боевая. Не хочу, чтобы она лежала.
Было бы мило, если бы ко мне прислали с ответом Гуля. Я его очень люблю.
— И напишите мне свое имя и отчество.
Привет.
М.Цветаева.
Trautenaustrasse, 9
Pension «Haus Trautenau».
— Я свою автобиографию пишу через других, т. е. как другие себя, могу любить исключительно другого.
ПАСТЕРНАКУ Б. Л
Берлин, 29-го нов<ого> июня 1922 г.
Дорогой Борис Леонидович!
Пишу Вам среди трезвого белого дня, переборов соблазн ночного часа и первого разбега.
Я дала Вашему письму остыть в себе, погрестись в щебне двух дней, — что уцелеет? [567]
И вот, из-под щебня:
Первое, что я почувствовала — пробегом взгляда: спор. Кто-то спорит, кто-то призывает к ответу: кому-то не заплатила. — Сердце сжалось от безнадежности, от ненужности. — (Я тогда не прочла еще ни одного слова.)
Читаю (все еще не понимая — кто) и первое, что сквозь незнакомый разгон руки доходит: отброшен. (И — мое: несносное: «Ну да, кто-то недоволен, возмущен! О, Господи! Чем я виновата, что он прочел мои стихи!») — Только к концу 2-ой стр<аницы>, при имени Татьяны Федоровны Скрябиной, как удар: Пастернак!
Теперь слушайте:
Когда-то (в 1918 г., весной) мы с Вами сидели рядом за ужином у Цейтлинов. Вы сказали: «Я хочу написать большой роман: с любовью, с героиней — как Бальзак». И я подумала: «Как хорошо. Как точно. Как вне самолюбия. — Поэт».
Потом я Вас пригласила: «Буду рада, если» — Вы не пришли, потому что ничего нового в жизни не хочется.
_______
Зимой 1919 г. встреча на Моховой. Вы несли продавать Соловьева (?) — «потому что в доме совсем нет хлеба». — «А сколько у Вас выходит хлеба в день?» — «5 фунтов». — «А у меня 3». — «Пишете?» — «Да (или нет, не важно)». — «Прощайте». — «Прощайте».
(Книги. — Хлеб. — Человек.)
________
Зимой 1920 г., перед отъездом Эренбурга, в Союзе писателей читаю Царь-Девицу, со всей робостью: 1) рваных валенок, 2) русской своей речи, 3) явно-большой рукописи. Недоуменный вопрос — на круговую: «Господа, фабула ясна?» И одобряющее хоровое: «Совсем нет. Доходят отдельные строчки».
Потом — уже ухожу — Ваш оклик: «М<арина> И<вановна>!» — «Ах, Вы здесь? Как я рада!» — «Фабула ясна, дело в том, что Вы даете ее разъединение, отдельными взрывами, в прерванности»…
И мое молчаливое: З?рок. — Поэт.
_______
Осень 1921 г. Моя трущоба в Борисоглебском переулке. Вы в дверях. Письмо от И<льи> Г<ригорьевича>. Перебарывая первую жадность, заглушая радость ропотом слов (письмо так и лежит нераспечатанным) — расспросы: — «Как живете? Пишете ли? Чт? — сейчас — Москва?» И Ваше — как глухо! — «Река… Паром… Берега ли ко мне, я ли к берегу… А может быть и берегов нет… А может быть и —»
И я, мысленно: Косноязычие большого. — Темн?ты.
_______
11-го (по-старому) апреля 1922 г. — Похороны Т. Ф. Скрябиной. Я была с ней в дружбе 2 года подряд, — ее единственным женским другом за жизнь. Дружба суровая: вся на деле и в беседе, мужская, вне нежности земных примет.
И вот провожаю ее большие глаза в землю.
Иду с Коганом, [568]потом еще с каким-то, и вдруг — рука на рукав — как лапа: Вы. — Я об этом тогда писала Эренбургу. Говорили о нем, я просила Вас писать ему, говорила о его безмерной любви к Вам, Вы принимали недоуменно, даже с тяжестью:
«Совсем не понимаю за что… Как трудно…» (Мне было больно за И<лью> Г<ригорьевича>, и этого я ему не писала.) — «Я прочла Ваши стихи про голод…» [569]— «Не говорите. Это позор. Я совсем другого хотел. Но знаете — бывает так: над головой — сонмами, а посмотришь: белая бумага. Проплыло. Не коснулось стола. А это я написал в последнюю минуту: пристают, звонят, номер не выйдет…»
Потом рассказывали об Ахматовой. Я спросила об основной ее земной примете. И Вы, оглядываясь:
— Чистота внимания. Она напоминает мне сестру.
Потом Вы меня хвалили («хотя этого говорить в лицо не нужно») за то, что я эти годы все-таки писала, — ах, главное я и забыла! — «Знаете, кому очень понравилась Ваша книга? — Маяковскому». [570]
Это была большая радость: дар всей чужести, побежденные пространства (времена?)
Я — правда — просияла внутри.
_______
И гроб: белый, без венков. И — уже вблизи — успокаивающая арка Девичьего монастыря: благость.
И Вы… «Я не с ними, это ошибка, знаете: отдаете стихи в какие-то сборники…»
Теперь самое главное: стоим у могилы. Руки на рукаве уже нет. Чувствую — как всегда в первую секундочку после расставания — что Вы рядом, отступив на шаг.
Задумываюсь о Т<атьяне> Ф<едоровне> — Ее последний земной воздух. — И — толчком: чувство прерванности, не додумываю, ибо занята Т<атьяной> Ф<едоровной> — допроводить ее!
И, когда оглядываюсь, Вас уже нет: исчезновение.
Это мое последнее видение Вас. Ровно через месяц — день в день — я уехала. Хотела зайти, чтобы обрадовать Э<ренбур>га живым рассказом о Вас, но чувство, что: чужой дом — наверно, не застану и т. д.
Мне даже стыдно было потом перед Эренбургом за такое слабое рвение во дружбе.
_______
Вот, дорогой Борис Леонидович, моя «история с Вами», — тоже в прерванности.
Стихи Ваши я знаю мало: раз слышала Вас с эстрады. Вы тогда сплошь забывали, книги Вашей не видела.
То, что мне говорил Эренбург — ударяло сразу, захлестывало:
дребезгом, щебетом, всем сразу: как Жизнь.
Бег по кругу, но круг — мир (вселенная!). И Вы — в самом начале, и никогда не кончите, ибо смертны.
Все только намечено — остриями! — и, не дав опомниться — дальше. Поэзия умыслов — согласны?
Это я говорю по тем 5, 6-ти стихотворениям, которые знаю.
______
Скоро выйдет моя книга «Ремесло», [571]— стихи за последние полтора года. Пришлю Вам с радостью. А пока посылаю две крохотные книжечки, вышедшие здесь без меня — просто чтобы окупить дорогу: «Стихи к Блоку» и «Разлука». [572]
Я в Берлине надолго, хотела ехать в Прагу, но там очень трудна внешняя жизнь. [573]
Здесь ни с кем не дружу, кроме Эренбургов, Белого и моего издателя Геликона. [574]
Напишите, как дела с отъездом: по-настоящему (во внешнем ли мире: виз, анкет, миллиардов) — едете [575]Здесь очень хорошо жить: не город (тот или иной) — Безымянность — просторы! Можно совсем без людей. Немножко как на том свете. Жму Вашу руку. — Жду Вашей книги [576]и Вас.
МЦ.
Мой адрес: Berlin — Wilmersdorf, Trautenaustrasse, 9, Pension «Trautenau-Haus».
Мокропсы, 19-го нов<ого> ноября 1922 г. [577]
Мой дорогой Пастернак!
Дорогой Борис Леонидович!
Пишу Вам среди трезвого белого дня, переборов соблазн ночного часа и первого разбега.
Я дала Вашему письму остыть в себе, погрестись в щебне двух дней, — что уцелеет? [567]
И вот, из-под щебня:
Первое, что я почувствовала — пробегом взгляда: спор. Кто-то спорит, кто-то призывает к ответу: кому-то не заплатила. — Сердце сжалось от безнадежности, от ненужности. — (Я тогда не прочла еще ни одного слова.)
Читаю (все еще не понимая — кто) и первое, что сквозь незнакомый разгон руки доходит: отброшен. (И — мое: несносное: «Ну да, кто-то недоволен, возмущен! О, Господи! Чем я виновата, что он прочел мои стихи!») — Только к концу 2-ой стр<аницы>, при имени Татьяны Федоровны Скрябиной, как удар: Пастернак!
Теперь слушайте:
Когда-то (в 1918 г., весной) мы с Вами сидели рядом за ужином у Цейтлинов. Вы сказали: «Я хочу написать большой роман: с любовью, с героиней — как Бальзак». И я подумала: «Как хорошо. Как точно. Как вне самолюбия. — Поэт».
Потом я Вас пригласила: «Буду рада, если» — Вы не пришли, потому что ничего нового в жизни не хочется.
_______
Зимой 1919 г. встреча на Моховой. Вы несли продавать Соловьева (?) — «потому что в доме совсем нет хлеба». — «А сколько у Вас выходит хлеба в день?» — «5 фунтов». — «А у меня 3». — «Пишете?» — «Да (или нет, не важно)». — «Прощайте». — «Прощайте».
(Книги. — Хлеб. — Человек.)
________
Зимой 1920 г., перед отъездом Эренбурга, в Союзе писателей читаю Царь-Девицу, со всей робостью: 1) рваных валенок, 2) русской своей речи, 3) явно-большой рукописи. Недоуменный вопрос — на круговую: «Господа, фабула ясна?» И одобряющее хоровое: «Совсем нет. Доходят отдельные строчки».
Потом — уже ухожу — Ваш оклик: «М<арина> И<вановна>!» — «Ах, Вы здесь? Как я рада!» — «Фабула ясна, дело в том, что Вы даете ее разъединение, отдельными взрывами, в прерванности»…
И мое молчаливое: З?рок. — Поэт.
_______
Осень 1921 г. Моя трущоба в Борисоглебском переулке. Вы в дверях. Письмо от И<льи> Г<ригорьевича>. Перебарывая первую жадность, заглушая радость ропотом слов (письмо так и лежит нераспечатанным) — расспросы: — «Как живете? Пишете ли? Чт? — сейчас — Москва?» И Ваше — как глухо! — «Река… Паром… Берега ли ко мне, я ли к берегу… А может быть и берегов нет… А может быть и —»
И я, мысленно: Косноязычие большого. — Темн?ты.
_______
11-го (по-старому) апреля 1922 г. — Похороны Т. Ф. Скрябиной. Я была с ней в дружбе 2 года подряд, — ее единственным женским другом за жизнь. Дружба суровая: вся на деле и в беседе, мужская, вне нежности земных примет.
И вот провожаю ее большие глаза в землю.
Иду с Коганом, [568]потом еще с каким-то, и вдруг — рука на рукав — как лапа: Вы. — Я об этом тогда писала Эренбургу. Говорили о нем, я просила Вас писать ему, говорила о его безмерной любви к Вам, Вы принимали недоуменно, даже с тяжестью:
«Совсем не понимаю за что… Как трудно…» (Мне было больно за И<лью> Г<ригорьевича>, и этого я ему не писала.) — «Я прочла Ваши стихи про голод…» [569]— «Не говорите. Это позор. Я совсем другого хотел. Но знаете — бывает так: над головой — сонмами, а посмотришь: белая бумага. Проплыло. Не коснулось стола. А это я написал в последнюю минуту: пристают, звонят, номер не выйдет…»
Потом рассказывали об Ахматовой. Я спросила об основной ее земной примете. И Вы, оглядываясь:
— Чистота внимания. Она напоминает мне сестру.
Потом Вы меня хвалили («хотя этого говорить в лицо не нужно») за то, что я эти годы все-таки писала, — ах, главное я и забыла! — «Знаете, кому очень понравилась Ваша книга? — Маяковскому». [570]
Это была большая радость: дар всей чужести, побежденные пространства (времена?)
Я — правда — просияла внутри.
_______
И гроб: белый, без венков. И — уже вблизи — успокаивающая арка Девичьего монастыря: благость.
И Вы… «Я не с ними, это ошибка, знаете: отдаете стихи в какие-то сборники…»
Теперь самое главное: стоим у могилы. Руки на рукаве уже нет. Чувствую — как всегда в первую секундочку после расставания — что Вы рядом, отступив на шаг.
Задумываюсь о Т<атьяне> Ф<едоровне> — Ее последний земной воздух. — И — толчком: чувство прерванности, не додумываю, ибо занята Т<атьяной> Ф<едоровной> — допроводить ее!
И, когда оглядываюсь, Вас уже нет: исчезновение.
Это мое последнее видение Вас. Ровно через месяц — день в день — я уехала. Хотела зайти, чтобы обрадовать Э<ренбур>га живым рассказом о Вас, но чувство, что: чужой дом — наверно, не застану и т. д.
Мне даже стыдно было потом перед Эренбургом за такое слабое рвение во дружбе.
_______
Вот, дорогой Борис Леонидович, моя «история с Вами», — тоже в прерванности.
Стихи Ваши я знаю мало: раз слышала Вас с эстрады. Вы тогда сплошь забывали, книги Вашей не видела.
То, что мне говорил Эренбург — ударяло сразу, захлестывало:
дребезгом, щебетом, всем сразу: как Жизнь.
Бег по кругу, но круг — мир (вселенная!). И Вы — в самом начале, и никогда не кончите, ибо смертны.
Все только намечено — остриями! — и, не дав опомниться — дальше. Поэзия умыслов — согласны?
Это я говорю по тем 5, 6-ти стихотворениям, которые знаю.
______
Скоро выйдет моя книга «Ремесло», [571]— стихи за последние полтора года. Пришлю Вам с радостью. А пока посылаю две крохотные книжечки, вышедшие здесь без меня — просто чтобы окупить дорогу: «Стихи к Блоку» и «Разлука». [572]
Я в Берлине надолго, хотела ехать в Прагу, но там очень трудна внешняя жизнь. [573]
Здесь ни с кем не дружу, кроме Эренбургов, Белого и моего издателя Геликона. [574]
Напишите, как дела с отъездом: по-настоящему (во внешнем ли мире: виз, анкет, миллиардов) — едете [575]Здесь очень хорошо жить: не город (тот или иной) — Безымянность — просторы! Можно совсем без людей. Немножко как на том свете. Жму Вашу руку. — Жду Вашей книги [576]и Вас.
МЦ.
Мой адрес: Berlin — Wilmersdorf, Trautenaustrasse, 9, Pension «Trautenau-Haus».
Мокропсы, 19-го нов<ого> ноября 1922 г. [577]
Мой дорогой Пастернак!