Страница:
Утомляет однообразие темпа: при разнообразии ритмов, — «М?лодец» почти целиком написан как плясовая — allegro molto: лишь очень редко Цветаева вносит — ritenuto: таково, например, прекрасное начало «Xерувимской», развивающееся, плывущее широкой, почти кантиленой темой:
Говорю это не в осуждение «Мулодца», утомляя, — создает то, что является смыслом, сутью всякой поэзии, — очарование. Незабываемым сохраняется и плясовой парафраз: «Ах, вы, сени мои», — словно сказанный в слове — отрывок из «Петрушки» Стравинского: [306]
В. Амфитеатров
Н. Цуриков
Г. Адамович
А. Рудин
Е. Простов
М. Осоргин
Но чаще стих Цветаевой мчится бешенным prestо, поражая неукротимыми диссонансами, жесткий, шершавый, угловатый: хрюк фаготов, гнус гобоев, клик тромбонов, рокот литавров и лязг тарелок в нем гораздо слышнее певучего стона скрипки или широкого рыдания виолончели.
И еле — как будто бы мысли сказались —
Над барыней — шелест:
— Проснись, моя зависть!
И брежно — как будто слезою колеблясь —
Над барыней дребезг:
— Проснись, моя ревность!
Говорю это не в осуждение «Мулодца», утомляя, — создает то, что является смыслом, сутью всякой поэзии, — очарование. Незабываемым сохраняется и плясовой парафраз: «Ах, вы, сени мои», — словно сказанный в слове — отрывок из «Петрушки» Стравинского: [306]
И трубный вопль:
Эй, звоночки, звончей вдарим
Наша новая дуга
Молод барин, холост барин
Стар у барина слуга.
Эй вы кони мои,
Кони мои
Собственные.
И многое другое, на чем лежит печать истинной поэзии.
Оттого, что клад
Закопали в тай:
Жемчугом! Золотцем!
Оттого, что ад
Мне кромешный — рай
С молодцем! С молодцем!
И легко летящая мелодия:
Твои очи голубы.
Мои мысли вздорные,
Твои очи голубые,
А бывают черные.
В. Амфитеатров
Рец.: Марина Цветаева
М?лодец: Сказка. Прага: Пламя, 1924
{80}
«М?лодец» — самые подходящие стихи для танца под декламацию, некогда усиленно пропагандировавшегося в Москве г. Александром Струве:
[307]Это — сплошная пляска, где ритм и темп властвуют нераздельно, оттесняя на задний план — образность, очень причудливую, иногда ошеломляющую, но которая, кроме очаровательного рассвета: «И дале, и возле, и звоном, и вязью… Рассветные сквози… Рассветные связи» («М?лодец», ч. II, 5), почти не запоминается: настолько внимание приковано к ритмике поэмы.
Именно захват ритмическою стихией является причиной многочисленных дерзостей «Мулодца»: удлинения слов и размещение их на разных строках («Он — дай, ты — на»… О — на: «не зна — ю, не помню…») (Ibid, 2), пауз, усекающих конец слова (прием еще невиданный, если не считать институтской переделки лермонтовского стихотворения: «И ску, и гру, и некому ру»…).
Последний фокус — иногда приводит к блестящему эффекту:
Здесь отпадает, конечно, «пир», создается впечатление предсмертного прерывистого шепота… Но —
Ритмы «Мулодца» внешне очень разнообразны, но внутренне они едины: это — все время — русская пляска, трепак… хороводный круг…
Иногда он обнаруживается не таясь, почти в бытовой окраске: «Синь да сгинь — край села, рухнул дуб, — трость цела. У вдовы, у той, у трудной дочь Маруся весела» (Ibid, 1), иногда — переходит в лунную, скользящую замедленность призрака: «Громки мраморные долы, а ее шаги — как в золы, громки ржавленные скрепы — а ее шаги — как в пеплы»… (Ibid, ч. II, 2), иногда — превращается в бешеную скачку жестких какофоний, скороговорки: «Сгреб — не дает. — Брык — скок — бег — лет — поводом рвет, парусом бьет» (Ibid); страстным иногда взывает воплем («Оттого, что клад закопали в тай; жемчугом! золотцем! Оттого, — что ад мне кромешный — рай: с молодцем! с молодцем!»); то мчится отчаянным стремительным летом («Через пень-колоду — топом, через темь-болото — следом, табуном — летит — потопом, чугуном — гремит — железом»), то, как плющ, обвивает ползучим инфернальным заклинанием («И сле — как будто бы мысли сказались — над барыней шелест: — Проснись, моя зависть! И брежно — как будто слезою колеблясь — над барыней дребезг: — Проснись, моя ревность!»), то наконец распадается в неясный сумбур адского шабаша. — («Вот вам, гикоты — торги, мое дитятко — труд! Вот вам, ярмарка — орда, моя барыня — строга! Чур не щупать! За версту дивись!» или еще: «Тут как взвизгнут, растопырясь: — Должно в гирьях! должно в гирьях!.. Стакан — дна нет, кругом — хари… Тут, как грянут, тут, как вдарят…»)
Но всегда — ритм «Мулодца» во всех своих многообразиях есть пляс… Несколько утомительный, но придающий сказке — законченность и единство.
В заключение — несколько протестов: я очень сомневаюсь, чтобы про нечистую силу можно было сказать: «Христом просят» или «Ехать за хлеб, да за соль!»: всякому, мало-мальски знакомому с этим малопочтенным миром, — ведомо: нечисть, немочь, нежить не в состоянии выговорить Имени Спасителя и никогда не ест соли; качества сии подтверждены всеми фольклорами, — и найти обратное в русской сказке — странно.
Затем — «топор литого олова», конечно, невозможен: таким топором ничего не срубишь: олово — металл мягкий.
И, наконец, последний, самый горячий, протест против формы «нечеловецк» (вместо «нечеловеческий»): это — неуклюже, какофонично, похоже на название уездного города, а — главное — так не в духе и стиле языка, что странно встретить это у поэта, чувствующего национальную стихию и к ней влекущегося.
Именно захват ритмическою стихией является причиной многочисленных дерзостей «Мулодца»: удлинения слов и размещение их на разных строках («Он — дай, ты — на»… О — на: «не зна — ю, не помню…») (Ibid, 2), пауз, усекающих конец слова (прием еще невиданный, если не считать институтской переделки лермонтовского стихотворения: «И ску, и гру, и некому ру»…).
Последний фокус — иногда приводит к блестящему эффекту:
(Ibid, ч. 1, 3).
Лют брачный твой пир,
Жених твой у —
Здесь отпадает, конечно, «пир», создается впечатление предсмертного прерывистого шепота… Но —
уже не грозно, а комично: и едва ли не естественны два вопроса: вкусно ли «упо» это самое? — и что оно такое? учреждение в Совдепии или кинофирма в Берлине?
Стоит наш знакомец-то,
Грызет упо —
Ритмы «Мулодца» внешне очень разнообразны, но внутренне они едины: это — все время — русская пляска, трепак… хороводный круг…
Иногда он обнаруживается не таясь, почти в бытовой окраске: «Синь да сгинь — край села, рухнул дуб, — трость цела. У вдовы, у той, у трудной дочь Маруся весела» (Ibid, 1), иногда — переходит в лунную, скользящую замедленность призрака: «Громки мраморные долы, а ее шаги — как в золы, громки ржавленные скрепы — а ее шаги — как в пеплы»… (Ibid, ч. II, 2), иногда — превращается в бешеную скачку жестких какофоний, скороговорки: «Сгреб — не дает. — Брык — скок — бег — лет — поводом рвет, парусом бьет» (Ibid); страстным иногда взывает воплем («Оттого, что клад закопали в тай; жемчугом! золотцем! Оттого, — что ад мне кромешный — рай: с молодцем! с молодцем!»); то мчится отчаянным стремительным летом («Через пень-колоду — топом, через темь-болото — следом, табуном — летит — потопом, чугуном — гремит — железом»), то, как плющ, обвивает ползучим инфернальным заклинанием («И сле — как будто бы мысли сказались — над барыней шелест: — Проснись, моя зависть! И брежно — как будто слезою колеблясь — над барыней дребезг: — Проснись, моя ревность!»), то наконец распадается в неясный сумбур адского шабаша. — («Вот вам, гикоты — торги, мое дитятко — труд! Вот вам, ярмарка — орда, моя барыня — строга! Чур не щупать! За версту дивись!» или еще: «Тут как взвизгнут, растопырясь: — Должно в гирьях! должно в гирьях!.. Стакан — дна нет, кругом — хари… Тут, как грянут, тут, как вдарят…»)
Но всегда — ритм «Мулодца» во всех своих многообразиях есть пляс… Несколько утомительный, но придающий сказке — законченность и единство.
В заключение — несколько протестов: я очень сомневаюсь, чтобы про нечистую силу можно было сказать: «Христом просят» или «Ехать за хлеб, да за соль!»: всякому, мало-мальски знакомому с этим малопочтенным миром, — ведомо: нечисть, немочь, нежить не в состоянии выговорить Имени Спасителя и никогда не ест соли; качества сии подтверждены всеми фольклорами, — и найти обратное в русской сказке — странно.
Затем — «топор литого олова», конечно, невозможен: таким топором ничего не срубишь: олово — металл мягкий.
И, наконец, последний, самый горячий, протест против формы «нечеловецк» (вместо «нечеловеческий»): это — неуклюже, какофонично, похоже на название уездного города, а — главное — так не в духе и стиле языка, что странно встретить это у поэта, чувствующего национальную стихию и к ней влекущегося.
Н. Цуриков
Неприятная выходка
{81}
Журнал «Своими Путями», вероятно, в целях «исторической объективности» и «полноты» один из своих номеров (посвященный России) украсил портретами большевистских вождей.
[308]Этот «номер» редакции был назван мною «блудной» типично эмигрантской затеей, а поступок редакции (не журнал) охарактеризован словом «эмигрантщина» («Возрождение», № 125).
[309]
В своей статье я писал, что идейный журнал не есть историческая хроника и что поступок редакции есть характерный пример той распространяющейся «эмигрантской» болезни, которую один из редакторов журнала охарактеризовал как потерю собственного лица из-за стремления принять новое лицо родины. [310]
Я не думал, что поступок редакции характерен для всего журнала вообще, и мне казалось, что все, мной сказанное, чрезвычайно бесспорно и элементарно, и я не предполагал к нему возвращаться. К сожалению, я ошибся.
Не столько в защиту журнала, сколько для посрамления меня, и персонально, и в качестве «возрожденца», выступила в «Днях» М.И.Цветаева, указав, что она одна из сотрудниц журнала. [311]Может быть, она сочла нужным упомянуть об этом не в качестве обоснования своей статьи, но так как-то вышло. И потому, для ее сведения: некоторые мои добрые знакомые, статьи которых были помещены в журнале, без особого волнения отнеслись к моей статье, может быть, потому, что они понимали, что моя статья их не касается, может быть, потому, что «иллюстрации» им самим особого удовлетворения не доставили. Кроме того, если М.И.Цветаева начнет впредь обижаться за все журналы, в которых печатаются ее стихи, проза или статьи по искусству, то положение не столько зарубежной печати, сколько ее собственное, станет критическим. Придется только и делать, что обижаться, ибо М.И.Цветаева помещала свои произведения и в «Русской Мысли» и… в «Воле России». Диапазон порядочный!
В области публицистики М.И.Цветаева, по-видимому, новичок. Это видно из того весьма полезного урока, который она получила от редакции «Дней», на страницах которых она занялась моим «опозорением». М.И.Цветаева начинает свою статью с горькой жалобы на то, что журнал «Своими Путями» замолчан прессой, а «Дни» в редакционном примечании отвечают: вы ошибаетесь, сударыня, мы этот журнал в свое время основательно обругали. Стихи помещают без комментариев, а с публицистикой надо быть осторожнее и не ходить «чужими путями». Во всяком случае М.И.Цветаева права, о «плохой прессе» журнала теперь говорить уже не приходится.
Что она пишет, — в отличие от меня, по ее словам «потерявшего равновесие», в своей «корректной» и «спокойной» статье, носящей совсем не полемический заголовок «Возрожденщина» (?!). Это не легко понять, но вот как будто три основных положения. Первое. Я не смел говорить об одном только поступке редакции «Своими Путями», а должен был непременно писать рецензии чуть ли не о всех вышедших номерах. Нелепая претензия! Увижу я, скажем, как кто-нибудь на улице бьет ребенка и напишу об этом поступке, характеризуя нравы общества, и вдруг на меня накинутся: «Да вы знаете биографию этого человека? Он так любит детей!». Не знаю, да и знать не хочу, не обязан. Впрочем, я ведь подчеркнул антибольшевистский текст журнала, а с одной из основных для журнала статей — даже согласился! Максимум внимания.
Второе. Я будто бы Герцена от Ленина не отличаю, и в одну кучу их свалил. Это заключение — на основании моей фразы: «прежние эмигранты, начиная с Герцена и кончая Лениным…» Мне думается, что не только совесть, но и грамматика не дают возможности так толковать мою фразу. Если я напишу: начиная с Архангельска и кончая Севастополем, то накидываться на меня, утверждая, что я не знаю географии, и приписывать мне мысль, будто эти города находятся по соседству — и смешно, и бездоказательно. Это уже, действительно, чистая демагогия.
Третье. К сожалению, М.И.Цветаева сочла нужным поставить свой штемпель на поступке редакции «Своими Путями». Зачем понадобилось большим поэтическим именам поддерживать маленькое и явно гиблое дело — не понимаю. Тем более, что большие имена не спасают ничтожных аргументов. Что же она говорит по существу моего обвинения? «Историчность не позорна, Дзержинский есть история, значит, и его портрет в эмигрантском журнале не позор…» И это все? Нет, есть еще, уже не от разума, а от чувства. «Ненависть — страсть, и требует достоверности. Дзержинский — олицетворение моей ненависти, хочу видеть ее лицо…» (?!). Теперь все.
Что же тут скажешь, ну и смотрите и любуйтесь от ненависти! Ведь я же писал: «Если редакция вздумала издавать справочник для террористов, то это так и надо было оговорить».
И наконец завершение всего… Имена Г.Гейне, Фета и Гумилева, «по моему чувствованию, — заявляет М.И.Цветаева, — неуместны на злободневных устах автора Эмигрантщины», сотрудника, по характеристике М.И.Цветаевой, «гнилого ковчега Возрождения».
Это уже геркулесовы столпы! Можно ли, даже в самом густом чаду полемики, до таких вещей договориться! Если бы это был только истерический вопль, можно было бы лишь пожалеть о нем. Но, к сожалению, есть в этих словах не только публицистическая беспомощность, но и… нечто худшее.
Я вовсе не думал сражаться именами Фета и Гумилева, особенно последнего, и никогда не пришло бы мне в голову отнимать у кого-нибудь право любить его и произносить его имя, но теперь М.И.Цветаева вынудила меня расшифровать смысл ее «удивительной» фразы.
Чьи это уста получили патент на произнесение имени Гумилева. Поэтов, небожителей, членов аристократического пантеона, роняющих со своих уст только «вечные слова»? О, если бы так, то мы еще готовы были бы смолкнуть. Но хлесткая статья «Возрожденщина» написана и не стихами и не поэтессой М.И.Цветаевой. Ибо нельзя же в самом деле думать, что звание поэта делает все его действия поэтическими. Я не поэт, а публицист, но уверяю вас, что когда я покупаю сапоги или хожу в баню, я не думаю, что совершаю публицистические акты. А раз так, раз дело не в поэтах, противопоставляемых «злободневности», а, очевидно, в «гнилом ковчеге», то уж позвольте мне сказать следующее:
Да, Гумилев замечательный русский поэт, и мы не думаем, что благодаря тому, что он был религиозен, был монархистом, был офицером и Георгиевским кавалером, только монархисты и офицеры вправе считать его своим. Нет, право любить стихи поэта Гумилева принадлежит каждому и притом не только пишущему стихи.
Но Гумилев не только поэт. Образ Гумилева есть ослепительный образ героя. Он наша гордость, он порука тому, что в России были и есть люди, не склонившие своей гордой головы перед хамами и убийцами. Гумилев не прошлое, а настоящее и будущее. Его имя призывает к мщению и непреклонной непримиримости. Был ли он заговорщиком или не был, все равно. И его жизнь, и его смерть героичны, они призывают к героизму и они не дают людям забыть своего патриотического долга, они напоминают, они будят совесть и они проклинают всех, забывших дело его жизни и его смерти. И вот благодаря этому я и думал, что газета, поставившая своей первой целью утверждение дела белых героев: русских офицеров Корнилова, Алексеева, Маркова, Дроздовского [312]и всех живых их сподвижников, боевых товарищей и продолжателей — имеет во всяком случае не меньше права на произнесение имени офицера-поэта, героя внутренней России — Гумилева… чем газета «Дни» и те, кто в ней пишут.
Может быть, и поэт М.И.Цветаева, некогда воспевавшая Галлиполи, [313]— поймет это и в глубине души признает неправой… публициста М.И.Цветаеву.
В своей статье я писал, что идейный журнал не есть историческая хроника и что поступок редакции есть характерный пример той распространяющейся «эмигрантской» болезни, которую один из редакторов журнала охарактеризовал как потерю собственного лица из-за стремления принять новое лицо родины. [310]
Я не думал, что поступок редакции характерен для всего журнала вообще, и мне казалось, что все, мной сказанное, чрезвычайно бесспорно и элементарно, и я не предполагал к нему возвращаться. К сожалению, я ошибся.
Не столько в защиту журнала, сколько для посрамления меня, и персонально, и в качестве «возрожденца», выступила в «Днях» М.И.Цветаева, указав, что она одна из сотрудниц журнала. [311]Может быть, она сочла нужным упомянуть об этом не в качестве обоснования своей статьи, но так как-то вышло. И потому, для ее сведения: некоторые мои добрые знакомые, статьи которых были помещены в журнале, без особого волнения отнеслись к моей статье, может быть, потому, что они понимали, что моя статья их не касается, может быть, потому, что «иллюстрации» им самим особого удовлетворения не доставили. Кроме того, если М.И.Цветаева начнет впредь обижаться за все журналы, в которых печатаются ее стихи, проза или статьи по искусству, то положение не столько зарубежной печати, сколько ее собственное, станет критическим. Придется только и делать, что обижаться, ибо М.И.Цветаева помещала свои произведения и в «Русской Мысли» и… в «Воле России». Диапазон порядочный!
В области публицистики М.И.Цветаева, по-видимому, новичок. Это видно из того весьма полезного урока, который она получила от редакции «Дней», на страницах которых она занялась моим «опозорением». М.И.Цветаева начинает свою статью с горькой жалобы на то, что журнал «Своими Путями» замолчан прессой, а «Дни» в редакционном примечании отвечают: вы ошибаетесь, сударыня, мы этот журнал в свое время основательно обругали. Стихи помещают без комментариев, а с публицистикой надо быть осторожнее и не ходить «чужими путями». Во всяком случае М.И.Цветаева права, о «плохой прессе» журнала теперь говорить уже не приходится.
Что она пишет, — в отличие от меня, по ее словам «потерявшего равновесие», в своей «корректной» и «спокойной» статье, носящей совсем не полемический заголовок «Возрожденщина» (?!). Это не легко понять, но вот как будто три основных положения. Первое. Я не смел говорить об одном только поступке редакции «Своими Путями», а должен был непременно писать рецензии чуть ли не о всех вышедших номерах. Нелепая претензия! Увижу я, скажем, как кто-нибудь на улице бьет ребенка и напишу об этом поступке, характеризуя нравы общества, и вдруг на меня накинутся: «Да вы знаете биографию этого человека? Он так любит детей!». Не знаю, да и знать не хочу, не обязан. Впрочем, я ведь подчеркнул антибольшевистский текст журнала, а с одной из основных для журнала статей — даже согласился! Максимум внимания.
Второе. Я будто бы Герцена от Ленина не отличаю, и в одну кучу их свалил. Это заключение — на основании моей фразы: «прежние эмигранты, начиная с Герцена и кончая Лениным…» Мне думается, что не только совесть, но и грамматика не дают возможности так толковать мою фразу. Если я напишу: начиная с Архангельска и кончая Севастополем, то накидываться на меня, утверждая, что я не знаю географии, и приписывать мне мысль, будто эти города находятся по соседству — и смешно, и бездоказательно. Это уже, действительно, чистая демагогия.
Третье. К сожалению, М.И.Цветаева сочла нужным поставить свой штемпель на поступке редакции «Своими Путями». Зачем понадобилось большим поэтическим именам поддерживать маленькое и явно гиблое дело — не понимаю. Тем более, что большие имена не спасают ничтожных аргументов. Что же она говорит по существу моего обвинения? «Историчность не позорна, Дзержинский есть история, значит, и его портрет в эмигрантском журнале не позор…» И это все? Нет, есть еще, уже не от разума, а от чувства. «Ненависть — страсть, и требует достоверности. Дзержинский — олицетворение моей ненависти, хочу видеть ее лицо…» (?!). Теперь все.
Что же тут скажешь, ну и смотрите и любуйтесь от ненависти! Ведь я же писал: «Если редакция вздумала издавать справочник для террористов, то это так и надо было оговорить».
И наконец завершение всего… Имена Г.Гейне, Фета и Гумилева, «по моему чувствованию, — заявляет М.И.Цветаева, — неуместны на злободневных устах автора Эмигрантщины», сотрудника, по характеристике М.И.Цветаевой, «гнилого ковчега Возрождения».
Это уже геркулесовы столпы! Можно ли, даже в самом густом чаду полемики, до таких вещей договориться! Если бы это был только истерический вопль, можно было бы лишь пожалеть о нем. Но, к сожалению, есть в этих словах не только публицистическая беспомощность, но и… нечто худшее.
Я вовсе не думал сражаться именами Фета и Гумилева, особенно последнего, и никогда не пришло бы мне в голову отнимать у кого-нибудь право любить его и произносить его имя, но теперь М.И.Цветаева вынудила меня расшифровать смысл ее «удивительной» фразы.
Чьи это уста получили патент на произнесение имени Гумилева. Поэтов, небожителей, членов аристократического пантеона, роняющих со своих уст только «вечные слова»? О, если бы так, то мы еще готовы были бы смолкнуть. Но хлесткая статья «Возрожденщина» написана и не стихами и не поэтессой М.И.Цветаевой. Ибо нельзя же в самом деле думать, что звание поэта делает все его действия поэтическими. Я не поэт, а публицист, но уверяю вас, что когда я покупаю сапоги или хожу в баню, я не думаю, что совершаю публицистические акты. А раз так, раз дело не в поэтах, противопоставляемых «злободневности», а, очевидно, в «гнилом ковчеге», то уж позвольте мне сказать следующее:
Да, Гумилев замечательный русский поэт, и мы не думаем, что благодаря тому, что он был религиозен, был монархистом, был офицером и Георгиевским кавалером, только монархисты и офицеры вправе считать его своим. Нет, право любить стихи поэта Гумилева принадлежит каждому и притом не только пишущему стихи.
Но Гумилев не только поэт. Образ Гумилева есть ослепительный образ героя. Он наша гордость, он порука тому, что в России были и есть люди, не склонившие своей гордой головы перед хамами и убийцами. Гумилев не прошлое, а настоящее и будущее. Его имя призывает к мщению и непреклонной непримиримости. Был ли он заговорщиком или не был, все равно. И его жизнь, и его смерть героичны, они призывают к героизму и они не дают людям забыть своего патриотического долга, они напоминают, они будят совесть и они проклинают всех, забывших дело его жизни и его смерти. И вот благодаря этому я и думал, что газета, поставившая своей первой целью утверждение дела белых героев: русских офицеров Корнилова, Алексеева, Маркова, Дроздовского [312]и всех живых их сподвижников, боевых товарищей и продолжателей — имеет во всяком случае не меньше права на произнесение имени офицера-поэта, героя внутренней России — Гумилева… чем газета «Дни» и те, кто в ней пишут.
Может быть, и поэт М.И.Цветаева, некогда воспевавшая Галлиполи, [313]— поймет это и в глубине души признает неправой… публициста М.И.Цветаеву.
Г. Адамович
Литературные беседы
<Отрывок>
{82}
<…> Статья Марины Цветаевой о Германии
[314]вызвала некоторый «шум». О ней идет много разговоров. Очень уж неожиданна тема ее и заразительно цветаевское восхищение Германией — «продолженной Грецией, древней, юной».
Статья помечена 1919 годом. Увидев пометку, я вспомнил появление Цветаевой в Петербурге, в первый год войны, кажется. Тогда все были настроены патриотически, ждали близкого суда над Вильгельмом и разделения его империи между союзниками. Цветаева, слегка щуря глаза, сухим, дерзко-срывающимся голосом, читала:
О том, как написана статья, говорили меньше. У людей простодушных она вызвала недоумение: бред какой-то, чушь — многоточия, скобки, опять многоточия, восклицательные знаки, ни конца, ни начала, ничего не понять! Читатели более искушенные даже не заметили, что статья написана хаотически. После Розанова и Белого ничем человека не удивишь.
Между тем по поводу прозаического стиля Цветаевой стоит задуматься.
Нет спору, Цветаева чрезвычайно даровита. Не менее ее даровит и своеобразен Розанов, да ведь и у Андрея Белого можно отрицать все, кроме таланта. Однако до чего схожи цветаевские писания с розановскими или с монологами Андрея Белого, и какая скудость сквозит в этом сходстве! Эти писатели стремятся передать пером малейшее движение, легчайший оттенок мысли. Они презирают «школьный» синтаксис. Им кажется условным и мертвенным искусственное построение фразы, а исправление или — Боже упаси — обтачивание ее для них прямое кощунство. Их обуревает стремление дать фразу «еще теплую». Их прельщает бесформенность разговорной речи.
Казалось бы: их слог должен быть безмерно богаче и ярче, чем слог любого другого писателя. Ведь мысль их не знает никаких препятствий, их воле все доступно. Читая Розанова, все и восхищались до слез, до последних пределов умиления. Но когда после Розанова появились его стилистические продолжатели, то оказалось, что продолжать нечего. Все оказались похожи на Розанова, как ни разнились от него душевно и умственно. Разговорность речи всех обезличила. Отдельные блестящие индивидуальности сбились в одно стилистическое стадо.
Марина Цветаева, если бы она пожелала выработать у себя подлинный стиль, если бы она не довольствовалась первой попавшейся, кое-какой фразой, увидела бы, что теперешняя ее свобода — мнимая, что она сковывает и ежеминутно предает ее. Она увидела бы, насколько больше бы удалось ей сказать, насколько лучше сказать.
Кроме того: «Мысль изреченная есть ложь». [316]Под обманчивой парадоксальностью тютчевского афоризма есть глубокая истина. Мысль может и не оказаться ложью в слове, но какой-то остаток мысли всегда, навеки, неизбежно остается недоговоренным. У Цветаевой кажется, что в стиль уложилась вся мысль, до последней крупицы. Но, конечно, это только кажется. Однако именно тем она так страшно и обедняет себя, что притворяется в каждой случайной, пустой газетной статье выболтавшейся до конца.
Статья помечена 1919 годом. Увидев пометку, я вспомнил появление Цветаевой в Петербурге, в первый год войны, кажется. Тогда все были настроены патриотически, ждали близкого суда над Вильгельмом и разделения его империи между союзниками. Цветаева, слегка щуря глаза, сухим, дерзко-срывающимся голосом, читала:
Стойкая, значит, была любовь, не ослабевшая с годами.
Германия — мое безумье!
Германия — моя любовь! [315]
О том, как написана статья, говорили меньше. У людей простодушных она вызвала недоумение: бред какой-то, чушь — многоточия, скобки, опять многоточия, восклицательные знаки, ни конца, ни начала, ничего не понять! Читатели более искушенные даже не заметили, что статья написана хаотически. После Розанова и Белого ничем человека не удивишь.
Между тем по поводу прозаического стиля Цветаевой стоит задуматься.
Нет спору, Цветаева чрезвычайно даровита. Не менее ее даровит и своеобразен Розанов, да ведь и у Андрея Белого можно отрицать все, кроме таланта. Однако до чего схожи цветаевские писания с розановскими или с монологами Андрея Белого, и какая скудость сквозит в этом сходстве! Эти писатели стремятся передать пером малейшее движение, легчайший оттенок мысли. Они презирают «школьный» синтаксис. Им кажется условным и мертвенным искусственное построение фразы, а исправление или — Боже упаси — обтачивание ее для них прямое кощунство. Их обуревает стремление дать фразу «еще теплую». Их прельщает бесформенность разговорной речи.
Казалось бы: их слог должен быть безмерно богаче и ярче, чем слог любого другого писателя. Ведь мысль их не знает никаких препятствий, их воле все доступно. Читая Розанова, все и восхищались до слез, до последних пределов умиления. Но когда после Розанова появились его стилистические продолжатели, то оказалось, что продолжать нечего. Все оказались похожи на Розанова, как ни разнились от него душевно и умственно. Разговорность речи всех обезличила. Отдельные блестящие индивидуальности сбились в одно стилистическое стадо.
Марина Цветаева, если бы она пожелала выработать у себя подлинный стиль, если бы она не довольствовалась первой попавшейся, кое-какой фразой, увидела бы, что теперешняя ее свобода — мнимая, что она сковывает и ежеминутно предает ее. Она увидела бы, насколько больше бы удалось ей сказать, насколько лучше сказать.
Кроме того: «Мысль изреченная есть ложь». [316]Под обманчивой парадоксальностью тютчевского афоризма есть глубокая истина. Мысль может и не оказаться ложью в слове, но какой-то остаток мысли всегда, навеки, неизбежно остается недоговоренным. У Цветаевой кажется, что в стиль уложилась вся мысль, до последней крупицы. Но, конечно, это только кажется. Однако именно тем она так страшно и обедняет себя, что притворяется в каждой случайной, пустой газетной статье выболтавшейся до конца.
А. Рудин
Рец.: Марина Цветаева
М?лодец: Сказка. Прага: Пламя, 1924
{83}
Могучему дару вживания во все тонкости и особенности народной речи мы должны быть благодарны нашей родной, русской поэтессе, в прекрасной обработке одарившей нас сказкой о девушке, полюбившей упыря. Ведь мы так мало знаем и ценим нашу народную литературу. То, что дала Марина Цветаева в своей сказке, — не стилизация народного сюжета, — это смелая и единственная в этом роде попытка передачи народным же складом всей музыки и ритма русской народной песни-сказки, попытка, блестяще удавшаяся…
Закрываешь книгу, а в ушах все звенит:
Закрываешь книгу, а в ушах все звенит:
И само собой напрашивается мысль, что последний стих мы должны отнести к самому автору, «породившему» новую дорогу к кладезю народной песни.
Верста слева, верста справа.
Верста в брови, верста в тыл.
Тому песня, тому слава,
Кто дорогу породил.
Е. Простов
Литературно-житейские разговоры
<Отрывки>
{84}
<…> Весь журнал густо насыщен политикой.
[317]Для будущего историка нынешних социальных взаимоотношений и исследователя их в прошлом — материал занятный и неисчерпаемый. Но рядовому читателю, обозревателю в конце концов становится совсем тяжело… Ищешь оазиса хоть в литературном отделе, но и здесь — «нет отдыха измученной душе, отрады и забвенья».
[318]Талантливы, конечно, А.Ремизов
[319]и Марина Цветаева, но… «выверт» их заел. От гримас становится тошно, как от того «рая», о котором поет Цветаева:
Да, совсем большой и красивый талант Марина Цветаева! С размахом и безудержной удалью. Но чувствуется он лишь в те моменты, когда он дает яркие вспышки искренности, здоровой простоты и самобытности. Сильное индивидуальное, эпическое дарование — а когда ветер временами сметает с него мусор неуклюжей словесной заимствованной от века и среды манеры, тогда отдыхаешь на тепле и свете этого яркого русского горения. А потом — опять заволакивание чадом преходящей эпохи, болезненной «литературщины».
Я не переношу никакой «прилизанности», «вылизанности», «ganz-аккуратности» и напомаженности в словесном творчестве, в словесных красках, не люблю их и в живописи; но, с другой стороны, представляются нестерпимыми и словесная разнузданность, растрепывание неприбранной шевелюры, сумбур загрязненных лохм и патл у субъекта, притворяющегося каким-то юродивым. Всякому чудачеству и образности имеются свои пределы. При всем моем преклонении перед дарованием Цветаевой часто им возмущаюсь.
Читаешь какое-нибудь длинное, большое стихотворение… И ровно ничего в нем не понимаешь: какой-то бессвязный, смысла лишенный набор слов. «Будущего» ли это музыка? Или «издевка» над чинопочитающим?
Оставим всякие пожелания… Марина Цветаева, надо верить, сама «образуется» в пределах своего призвания. <…>
Вообще об этих двух писателях «дерзаю» сказать, что не только мне они не по душе. Есть, конечно, любители и в гастрономии, предпочитающие ласточкины гнезда и сыры с миниатюрными ползающими червячками в гречневой каше; о вкусах, понятно, не стоит спорить. Но нельзя отрицать того, что большинство читающих от них лишь изнемогает, усваивая эту с трудом перевариваемую пищу (то со стиснутыми, то со скрежещущими зубами) по велениям моды и подражания. История безкостюмного андерсеновского короля! <…>
Рай — с драками?
Без раковин
От устриц?
Без люстры?
С заплатами?!
Зря плакали:
У всякого
Свой. [320]
Да, совсем большой и красивый талант Марина Цветаева! С размахом и безудержной удалью. Но чувствуется он лишь в те моменты, когда он дает яркие вспышки искренности, здоровой простоты и самобытности. Сильное индивидуальное, эпическое дарование — а когда ветер временами сметает с него мусор неуклюжей словесной заимствованной от века и среды манеры, тогда отдыхаешь на тепле и свете этого яркого русского горения. А потом — опять заволакивание чадом преходящей эпохи, болезненной «литературщины».
Я не переношу никакой «прилизанности», «вылизанности», «ganz-аккуратности» и напомаженности в словесном творчестве, в словесных красках, не люблю их и в живописи; но, с другой стороны, представляются нестерпимыми и словесная разнузданность, растрепывание неприбранной шевелюры, сумбур загрязненных лохм и патл у субъекта, притворяющегося каким-то юродивым. Всякому чудачеству и образности имеются свои пределы. При всем моем преклонении перед дарованием Цветаевой часто им возмущаюсь.
Читаешь какое-нибудь длинное, большое стихотворение… И ровно ничего в нем не понимаешь: какой-то бессвязный, смысла лишенный набор слов. «Будущего» ли это музыка? Или «издевка» над чинопочитающим?
Оставим всякие пожелания… Марина Цветаева, надо верить, сама «образуется» в пределах своего призвания. <…>
М. Осоргин
Поэт Марина Цветаева
{85}
Марина Цветаева, недавно переселившаяся из Праги в Париж, выступит 6-го февраля на вечере своей поэзии.
[321]Будет любопытно послушать стихи в исполнении автора.
Марина Цветаева — поэт интересный и не общедоступный. Если я скажу, что, по-моему, она — среди поэтов живых, творящих, ищущих, способных к движению, не топчущихся на месте и не робких — лучший сейчас русский поэт, то тем самым заранее делаю оговорку к дальнейшему, где огромный плюс может встретиться с некоторыми минусами.
Ее не нужно бояться — хотя она иногда запугивает. Прежде всего не нужно удивляться ее диапазону: поэмы в «Воле России», стихи и воспоминания в «Последних Новостях» и «Днях», мечтательные гадания о пришествии Бонапарта в «Возрождении», обязательное для каждого крупного эмигрантского писателя участие в «Современных записках», довольно редкостное для эмигранта сотрудничество в московском «Русском современнике». [322]Не нужно изумляться и ее, на первый взгляд, путаным симпатиям: сама русская, руссейшая и в своей поэзии, она неумеренно превозносит культуру Германии и страстно восхищается восемнадцатым веком Франции. Но главное — да не устрашает акробатизм ее стиха, — что на языке поэтов называется, конечно, иначе, более специальными терминами.
В Марине Цветаевой хотели усмотреть гражданского поэта эмиграции (белая армия, контрреволюция, Бонапарт и пр.). Затея пустая: к счастью, Марина Цветаева менее всего способна быть последовательным политиком и более всего способна разочаровывать кого угодно. Хотели выкроить из нее барда русской песни; но ведь лучшее, что она написала, это драматические поэмы о Казанове («Феникс», «Приключение») и «Фортуна». [323]По-видимому, судя по ее печатному отзыву, любимым поэтом Марины Цветаевой является сейчас Пастернак, [324]— а уж менее русского поэта трудно отыскать среди пишущих по-русски.
Нет, к Марине Цветаевой никакие ярлычки не прилепимы. Если ее лучшая тема — любовь, то ее высшее поэтическое устремление — «цепь розовых измен». [325]Не потому ли простодушные читатели так ее побаиваются?
Марина Цветаева — величайший искусник и изумительный мастер стиха. Поэтому она позволяет себе роскошь писать невнятно для неискушенного читателя, — к которому, однако, и обращается (ведь не к избранным же коллегам по перу!). Читателю-обывателю приходится потерпеть, и ему не привыкать стать. То ли еще делали с ним ранние символисты, позже имажинисты; впрочем, никто и не обязывает его восхищаться непонятным. Потерпев, он убедится, что Марина Цветаева способна, и много лучше других, говорить совершенно внятным поэтическим языком, и прекрасным.
Ее творческая лаборатория так заставлена склянками и банками, что опыты ее заметнее ее достижений, — ужасная судьба лаборантов, которым — по разным житейским причинам — приходится выпускать из мастерской на рынок не только шедевры, а и подготовительные к ним макеты. И, в конце концов, читатель, думающий, что он интересуется поэзией, обязан поучиться; в картинную галерею тоже нельзя входить с одним каталогом и знанием конфетных иллюстраций. Для неимеющих времени и желания — все газеты и журналы полны простых, внятных стихотворных произведений, читающихся с тою же легкостью, как заметки хроники о предстоящем бале и о рождении теленка с двумя головами. В иных из них ночевала и поэзия; ну, а в другие она не заглядывала даже на пятичасовой чай.
Невнятность Марины Цветаевой не порок, хотя далеко и не добродетель. Ее стародавнюю книжку стихов в бархатном переплете [326]я все же всегда предпочту весьма музыкальной нелепости «Крысолова» («Воля России», ХII). Но уже помянутые ее пьесы-поэмы — высокое поэтическое достижение.
В писательской судьбе Марины Цветаевой много общего с судьбой Алексея Ремизова. На них обоих злится рядовой читатель; их обоих нельзя не признать лучшими фабрикантами русского слова. Из слов, уже сказанных, никто не создаст такой новой красоты, как Иван Бунин. Слова же для будущего, отличные русские слова в отличных сочетаниях, творятся в лабораториях Цветаевой и Ремизова. И оба они интимны — каждый по-своему. И оба высоко-независимы: для «публики» уступок не делают, для легкого успеха тоже. У них обоих нет своей аудитории, своего журнала; поэтому, подчиняясь неистощимой своей плодовитости, оба пишут всюду и везде, — нигде не признанные своими. Два интересные писателя — Бог их прости за то, что они нас совершенно замучили, эти смиренные духом гордецы, чудак и чудачка, монах-непристойник и вечно влюбленная институтка.
Умеющего читать поэзия Марины Цветаевой волнует и будоражит — то ритмом пляшущего каблучка, то тонкой паутиной любовного кружева. Откуда она, русская, так владеет кастаньетами? Или это — ладоши? Любовное же в ней прозрение — одаренность женщины. Никогда мужчина не мог бы написать «Фортуну». Поэзия Марины Цветаевой — женская, но, в отличие от Анны Ахматовой, она не поэтесса, а поэт.
Марина Цветаева — поэт интересный и не общедоступный. Если я скажу, что, по-моему, она — среди поэтов живых, творящих, ищущих, способных к движению, не топчущихся на месте и не робких — лучший сейчас русский поэт, то тем самым заранее делаю оговорку к дальнейшему, где огромный плюс может встретиться с некоторыми минусами.
Ее не нужно бояться — хотя она иногда запугивает. Прежде всего не нужно удивляться ее диапазону: поэмы в «Воле России», стихи и воспоминания в «Последних Новостях» и «Днях», мечтательные гадания о пришествии Бонапарта в «Возрождении», обязательное для каждого крупного эмигрантского писателя участие в «Современных записках», довольно редкостное для эмигранта сотрудничество в московском «Русском современнике». [322]Не нужно изумляться и ее, на первый взгляд, путаным симпатиям: сама русская, руссейшая и в своей поэзии, она неумеренно превозносит культуру Германии и страстно восхищается восемнадцатым веком Франции. Но главное — да не устрашает акробатизм ее стиха, — что на языке поэтов называется, конечно, иначе, более специальными терминами.
В Марине Цветаевой хотели усмотреть гражданского поэта эмиграции (белая армия, контрреволюция, Бонапарт и пр.). Затея пустая: к счастью, Марина Цветаева менее всего способна быть последовательным политиком и более всего способна разочаровывать кого угодно. Хотели выкроить из нее барда русской песни; но ведь лучшее, что она написала, это драматические поэмы о Казанове («Феникс», «Приключение») и «Фортуна». [323]По-видимому, судя по ее печатному отзыву, любимым поэтом Марины Цветаевой является сейчас Пастернак, [324]— а уж менее русского поэта трудно отыскать среди пишущих по-русски.
Нет, к Марине Цветаевой никакие ярлычки не прилепимы. Если ее лучшая тема — любовь, то ее высшее поэтическое устремление — «цепь розовых измен». [325]Не потому ли простодушные читатели так ее побаиваются?
Марина Цветаева — величайший искусник и изумительный мастер стиха. Поэтому она позволяет себе роскошь писать невнятно для неискушенного читателя, — к которому, однако, и обращается (ведь не к избранным же коллегам по перу!). Читателю-обывателю приходится потерпеть, и ему не привыкать стать. То ли еще делали с ним ранние символисты, позже имажинисты; впрочем, никто и не обязывает его восхищаться непонятным. Потерпев, он убедится, что Марина Цветаева способна, и много лучше других, говорить совершенно внятным поэтическим языком, и прекрасным.
Ее творческая лаборатория так заставлена склянками и банками, что опыты ее заметнее ее достижений, — ужасная судьба лаборантов, которым — по разным житейским причинам — приходится выпускать из мастерской на рынок не только шедевры, а и подготовительные к ним макеты. И, в конце концов, читатель, думающий, что он интересуется поэзией, обязан поучиться; в картинную галерею тоже нельзя входить с одним каталогом и знанием конфетных иллюстраций. Для неимеющих времени и желания — все газеты и журналы полны простых, внятных стихотворных произведений, читающихся с тою же легкостью, как заметки хроники о предстоящем бале и о рождении теленка с двумя головами. В иных из них ночевала и поэзия; ну, а в другие она не заглядывала даже на пятичасовой чай.
Невнятность Марины Цветаевой не порок, хотя далеко и не добродетель. Ее стародавнюю книжку стихов в бархатном переплете [326]я все же всегда предпочту весьма музыкальной нелепости «Крысолова» («Воля России», ХII). Но уже помянутые ее пьесы-поэмы — высокое поэтическое достижение.
В писательской судьбе Марины Цветаевой много общего с судьбой Алексея Ремизова. На них обоих злится рядовой читатель; их обоих нельзя не признать лучшими фабрикантами русского слова. Из слов, уже сказанных, никто не создаст такой новой красоты, как Иван Бунин. Слова же для будущего, отличные русские слова в отличных сочетаниях, творятся в лабораториях Цветаевой и Ремизова. И оба они интимны — каждый по-своему. И оба высоко-независимы: для «публики» уступок не делают, для легкого успеха тоже. У них обоих нет своей аудитории, своего журнала; поэтому, подчиняясь неистощимой своей плодовитости, оба пишут всюду и везде, — нигде не признанные своими. Два интересные писателя — Бог их прости за то, что они нас совершенно замучили, эти смиренные духом гордецы, чудак и чудачка, монах-непристойник и вечно влюбленная институтка.
Умеющего читать поэзия Марины Цветаевой волнует и будоражит — то ритмом пляшущего каблучка, то тонкой паутиной любовного кружева. Откуда она, русская, так владеет кастаньетами? Или это — ладоши? Любовное же в ней прозрение — одаренность женщины. Никогда мужчина не мог бы написать «Фортуну». Поэзия Марины Цветаевой — женская, но, в отличие от Анны Ахматовой, она не поэтесса, а поэт.