Марина Цветаева склонна производить и новые слова, в особенности женского рода с окончанием «сть». В ее повести я встретил «маленькость», «двудевять», «девченческая», «сюрпризность», «посмертие», «едящий взгляд», «до-утром», «позабавлено» и даже «любящесть». Что ж — формально на это ничего нельзя возразить, каждый писатель имеет право рожать новое слово, а женское окончание «сть» прельщало многих: у Пушкина есть «красивость», у Ломоносова «желтость», у Лермонтова «упрямость», а Державин писал «лишность» и «людскость». Да, право на обновление остается за каждым из пишущих, но кто сейчас готов сказать «лишность»? Родить слово не значит дать ему жизнь, бывают слова-однодневки, мертворожденные младенцы и, уверен, «любящесть», как родилось в колыбели Марины Цветаевой, так там и умрет без последнего целованья. <…>

Г. Адамович
Рец.: «Русские записки», книга 3
<Отрывок> {197}

   Последняя (третья) книжка «Русских записок» под старой редакцией. Некоторое безразличье к судьбе журнала, перешедшего в иные руки, сказалось, может быть, на его составлении. В книжке есть интересные и ценные вещи, но они сплошь отрывочны и соединены, как будто, случайно. Кое-где помечено «окончание следует». Редакция по привычке поставила после этих слов точку. Читатель мысленно ставит вопросительный знак.
   Больше всего места отведено в номере Марине Цветаевой, давшей несколько стихотворений и прозаическую «Повесть о Сонечке». Начнем с цитаты:
   «— О, Марина! Я тогда так испугалась! Так потом плакала!.. Когда я Вас увидела, услышала, так сразу, так безумно полюбила, я поняла, что Вас нельзя не полюбить безумно, — я сама Вас так полюбила сразу…
   — А он не полюбил.
   — Да, и теперь кончено. Я его больше не люблю. Я Вас люблю. А его я презираю — за то, что не любит Вас — на коленях.
   — Сонечка! А вы заметили, как у меня тогда лицо пылало?
   — Пылало? Нет. Я еще подумала: какой нежный румянец…
   — Значит, внутри пылало, а я боялась — всю сцену — весь театр — всю Москву сожгу. Я тогда думала — из-за него, что ему — его — себя, себя к нему — читаю — перед всеми — в первый раз. Теперь я поняла: оно навстречу Вам пылало, Сонечка… Ни меня, ни Вас. А любовь все-таки вышла. Наша.
   Это был мой последний румянец в декабре 1918 года. Вся Сонечка — мой последний румянец. С тех, приблизительно, пор у меня начался тот цвет — нецвет — лица, с которым мало вероятия, что уже когда-нибудь расстанусь — до последнего нецвета.
   Пылание ли ей навстречу? Отсвет ли ее короткого бессменного пожара?
   …Я счастлива, что мой последний румянец пришелся на Сонечку».
   Повесть не выдуманная, повесть автобиографическая, и «я» в данном случае относится к личности Марины Цветаевой. Это ей Сонечка говорила, что «Вас нельзя не полюбить безумно», и это она о своем «румянце» так обстоятельно и поэтически рассказала.
   Литература вовсе не обязана быть проникнута скромностью. Над вольным талантом, как «над вольной мыслью», Богу не угодны «насилие и гнет» заранее установленных принципов. Нельзя приписывать правил поведения творческому сознанию. Если бы мы требовали от литературы той сдержанности в выражении чувств, которая иногда переходит в прямую застенчивость, пришлось бы вычеркнуть из нее целый ряд блестящих имен: правда, мы сохранили бы Пушкина, но, пожалуй, лишились бы Лермонтова с такими его заявлениями, как:
 
Нет, я не Байрон, я другой,
Еще неведомый избранник…
 
   и уж конечно, лишились бы самого Байрона.
   Где же мерило? Что же его нет совсем, — и, значит, «все позволено»? Если стать на чисто формальную, законническую точку зрения — да, все позволено, потому нет ничего в творчестве, что можно было бы с абсолютной убедительностью отвергнуть или принять как ложь или истину. Мерило в каждом из нас, и каждый самостоятельно решает, имел ли внутреннее право писатель сказать то, что он сказал. От великого до смешного, как известно, один шаг, [595]но Байрон этого шага не делал. Еще меньше способен был бы сделать его Лермонтов, лишенный байроновского театрального инстинкта и его склонности к позе. Шаг был сделан позднейшими поэтами «эгоцентрического склада», вроде Д’Аннунцио [596]и некоторых его сверстников и современников. Чувство острой неловкости, возникающее при чтении их, вызвано, по-видимому, тем, что претензии не соответствуют данным, и автор со своим энтузиазмом, обращенным на самого себя, остается в одиночестве. Байрон увлекал за собой толпы и мог, вправе был, о себе этим толпам говорить. Иначе «великое» перевешивается «смешным», и вид поэта, притязающего на титулы, которые он сам себе выдал, становится тягостным. Будем откровенны: читать Цветаеву всегда неловко и тягостно, несмотря на то что талант ее всегда и во всем очевиден. Отрывок из «Повести о Сонечке», который я только что привел, вовсе не исключителен для нее. В других формах и в других вариантах Цветаева пишет о себе неизменно в таком же тоне, и неизменно все ее воспоминания развертываются в атмосфере «обожания», которое то прямо, то косвенно затрагивает ее самое. Д’Аннунцио где-то утверждает, что «если и существуют люди, ходящие по песку, то мой путь природа усеяла розами»… Цветаева может рассказывать о том, что ей приходилось и голодать, и холодать, может касаться самой тусклой житейской обыденщины, но уверенность, что она ступает по розам и лишь для этого создана, в ней неискоренима, — а мы, роз не видя и не понимая, почему, собственно говоря, они непременно должны быть, в ответ только досадуем! Оставив всякую иронию, следует заметить, что в этом основной творческий порок Цветаевой: она не согласна признать, что поэзия может быть — и в глубочайшей своей сущности бывает — противопоэтической, она не сопротивляется романтизму, она «взлетает» без повода и без внутренней проверки, не ощущая необходимости управлять полетом снизу из бедной повседневной реальности. Цветаева всегда «вдохновенна», с несколько демонстративным оттенком в этой вдохновенности она произносит слово «поэт» — и в качестве поэта держится — так, будто ей доверены какие-то высшие тайны, хранение которых и счастье, и подвиг, и ужас, она вскакивает на ходули, будто ей не пристало быть в один рост с другими людьми! Первое впечатление — естественная радость, вызванная появлением среди нас такого крылатого существа, быстро сменяется скептической горечью… о, не от притворства, нет, им Цветаева не грешит, а от авторского самовлюбленного самообмана, от сознания, что, взлети мы вслед за ним, разбиться пришлось бы и нам! Все это может показаться слишком отвлеченным. Но именно это препятствует тому, чтобы можно было по-настоящему насладиться цветаевским дарованием, таким женственным, и порою, признаем это, очаровательным. Кстати, женственность — одна из самых характерных для Цветаевой черт: не только женственность, но еще и «женскость», то есть постоянное стремление к торжеству психологии над логикой и к подмене одного другим. Трудно представить себе рассказ более женский, по тысяче неуловимо-непредвиденных скачков от мысли к мысли, по обилию спорно-сбивчивых слов, чем эта «Повесть о Сонечке» — повесть о маленькой, молоденькой и едва ли умной московской актрисе, которая восторженным воображением Цветаевой возведена в перл создания, в неземное существо, в сказочную фею, перед которой обыкновенные смертные должны пасть ниц. Интересно ли читать эту вещь? Да, бесспорно, потому что писал ее очень даровитый человек, а по поводу Цветаевой и ее Сонечки можно было бы повторить пушкинские слова: «Чацкий совсем не умен, но Грибоедов очень умен». [597]Однако как бы отчетливее выразить то, что в повести смущает? Это вещь внутренно-пьяная, — а хотелось бы от поэзии, чтобы она была трезва.
   «Стихи к Сонечке» того же автора относятся к 1919 году. Одно из этих стихотворений удивит тех, кто привык к теперешней, новейшей цветаевской манере. Оно непритязательно, как песня под шарманку, и в этой своей нарочитой, чуть-чуть стилизованной простоте не лишено прелести:
 
В мое окошко дождь стучится,
Скрипит рабочий над станком.
Была я уличной певицей,
А ты был княжеским сынком.
 
 
Я пела про судьбу-злодейку,
И с раззолоченных перил
Ты мне не рупь и не копейку,
Ты мне улыбку подарил.
 
 
Но старый князь узнал затею:
Сорвал он с сына ордена
И повелел слуге-лакею,
Прогнать девчонку со двора.
 
 
И напилась же я в ту ночку!
Зато в блаженном мире — том —
Была я — княжескою дочкой,
А ты — был уличным певцом. <…>
 

К. Елита-Вильчковский
Рец.: «Русские записки», книга 3
<Отрывок> {198}

   Если говорить о стихах — в третьем номере «Русских записок», как и в предыдущем, царят Цветаева и Штейгер. За исключением первого, венецианского стихотворения, явно неудачного и даже неблагополучного по грамматике, стихи Штейгера, скажем прямо, превосходны. Новая манера, влияние Тютчева и Анненского, заметно вытесняющее прежнее влияние Георгия Иванова, приносят свои плоды. Все зрелее, точнее, проще. Старая тема отчаяния, более приглушенная, звучит сквозь тему примиренности с судьбой и от этой приглушенности, от этой более мужественной сдержанности, становится еще патетичнее, еще глубже, сильнее. Особенно хорош «Сентябрь» — вещь, едва ли не лучшая из всего написанного Штейгером, удивительная по стройности, по чистоте, стиха, по красоте звука.
   Марина Цветаева живет в другом мире: мире изобилия, красочности, распахнутых душ и несколько поверхностной всечеловечности, где все противоположно строгому и грустному миру Штейгера. В «Стихах к Сонечке» все прелестно, все приблизительно, все избыточно: неугомонная, почвенная, добротная и неряшливая Москва, сквозящая сквозь петербургские картинки Лукомского или Бенуа. [598]Правда, стихи написаны в 1919 году. Можно ли было бы написать что-либо подобное теперь? Никто не мог бы, вероятно, но Цветаева могла бы. В этом убеждаешься, читая прозаическую повесть о Сонечке: та же родная смесь французского с нижегородским, та же (при западной образованности, при отменном знании французского языка, редком среди наших современников) стихийность, пробивающаяся сквозь мастерство, нарушающая всякий распорядок и всякую гармонию — удивительные провалы вкуса наряду с тончайшими находками — не проза, а какой-то водопад, «алмазная гора», сыплющаяся бог знает с каким треском и увлекающая в своем порыве бог знает что. Это было бы невыносимо, наивно, бесцеремонно, порой даже чуть неприлично, если бы не было так талантливо и — при всех преувеличениях и несуразностях — так живо, так метко, так выразительно. <…>

Н. Резникова
Рец.: «Русские записки», книга 3
<Отрывок> {199}

   <…> «Повесть о Сонечке» М.Цветаевой написана бесконечно талантливо. Сонечка, живая, плачущая, любящая, встает со страниц книги и запоминается, и просит, чтобы ее любили, потому что для нее любовь — главное в жизни, потому что она любит любовь, потому что ей надо «самой любить», и так понятно, что со своим даром «отдавать душу», своим даром забывать себя в любви она и «стену пролюбить может»…
   В повести этой, кстати сказать, еще незаконченной, есть изумительные сравнения: «такие большие слезы — крупнее глаз».
   Может быть, Сонечки, о которой пишет М.Цветаева, не было и вовсе; может быть, Сонечка — только мечта поэтессы, но тогда мечта реальнее действительности, правдивее правды.
   Жаль, что многие из-за своеобразности стиля Марины Цветаевой, из-за того, что в манеру письма ее «надо войти», вникнуть, — не оценят чудесного произведения, непревзойденного по напряженности своей, по искренности и таланту. <…>

К. Елита-Вильчковский
Рец.: «Современные записки», № 66
<Отрывки> {200}

   Последний номер «Современных записок» (о котором мы пишем с некоторым опозданием, как говорится, по «техническим причинам») очень содержателен. <…>
   Остановимся на стихах. Опять стихи Цветаевой выделяются и останавливают на себе внимание. После тончайшего, узорного «Разина», после стилизованных «Стихов к Сонечке» «Стихи сироте» изумляют своей неожиданностью. Это уже совсем не манерность, не ювелирное искусство, а прежняя цветаевская «утробность» (эпохи, скажем, «Поэмы Горы»), сила стихийная, почвенная, несмотря на свое несколько пастернаковское «оформление». На то, что вообще пишется в эмиграции, на то, что вообще нравится эмиграции, на общий стиль эмигрантской поэзии (мы разумеем, конечно, поэзию подлинную, а не псевдо-поэтическую продукцию) это не похоже вовсе. Читаешь и спрашиваешь себя, надо ли искать истоков цветаевской поэзии вовсе не в нашем веке, а в начале прошлого? Нет ли в ее неистовости чего-то от старого романтизма?
 
Туда, где в дремоте, и в смуте, и в мраке
Сплетаются ветви на вечные браки…
 
 
Туда, где в граните, и в лыке, и в млеке
Сплетаются руки на вечные веки… [599]
 
   Разве это не ближе к Шиллеру, не ближе к немецкой балладе, чем к нашим современникам, к привычным нам сегодня ритмам? Разве нет в этом совершенно очаровательного, убедительного, но совсем не современного отсутствия чувства меры? И можно спросить себя, не становится ли сироте страшновато от такой необузданности нежности. <…>

К. Зелинский
Отзыв о сборнике стихов Марины Цветаевой {201}

   Сила настоящей лирики заключается в том, что она не может лгать. Кажется, она говорит о личном. Но сквозь личное переживание поэта неизбежно открывается — иногда невольно для автора — мир его породивший, возникает центральный образ, лирический герой. Стихи соединяются в нечто цельное, в повесть о реально существующем.
   Все это можно сказать о стихах Марины Цветаевой. Сборник, составленный ею, — по-своему цельная, искренняя и художественно последовательная книга. И, может быть, поэтому с такой отчетливостью видно, что это стихи «с того света», нечто диаметрально противоположное, даже враждебное представлениям о мире, в кругу которых живет советский человек. Книга Марины Цветаевой — душная, больная, печальная книга. Но это не та боль и печаль, которая подобно слезам или грозе, делает светлее и чище человека. Это какая-то узость, искривленность души, привитая ей действительностью, когда начинается «самоуничижение паче гордости», когда начинается наслаждение нищетой, своей отъединенностью от людей, поэтизация таких утонченных настроений, какие превращаются в уникальность, в форму самоотчуждения. Когда-то М.Цветаева назвала себя «светской пустынницей стройного роста». [600]Но еще правильнее было бы назвать лирического героя ее поэзии «рифмующей улиткой». Да и вся книга — если позволено дальнейшее сравнение — есть лишь прихотливый узор улитки, пугливо съеживающейся и меняющей свой путь под влиянием исчезающе-малых причин и частных мотивов. Господствующее настроение книги это — желание спрятаться от жизни (см. стих «Жизни»), обойти ее как-нибудь, «выписаться из времени». Этому посвящен целый ряд стихов. Таково, напр., «Дабы ты меня не видел… в скрытничестве — укреплюсь… вымыслами опояшу, мнимостями опушу» и т. д. Стихотворение «Берегись…» [601]представляет собой нечто вроде вариации на пушкинскую тему — «ты царь — живи один»:
 
Ты и путь и цель
Ты и след и дом.
Никаких земель
Не открыть вдвоем.
 
   Берегись жены, берегись слуги, берегись всего в жизни, говорит поэт, везде тебя подстерегает удар, обман и тому подобное. Отталкиваясь от реального мира, М.Цветаева то зовет к деревьям, в природу (руссоизм?), то самый мир хочет превратить в вымысел: «Чтобы вновь, как некогда, земля — казалась нам». И вообще:
 
…прочь от прочности!
И прочь от срочности!
В поток! — В пророчества
Речами косвенными. [602]
 
   И Марина Цветаева действительно ведет читателя в своей книге в мир каких-то смутных пророчеств, косвенных речей. Лирический герой книги хотел бы «прокрасться» в жизни (так называется одно из стихотворений) невидимкой, оставшись незамеченным, никого не задев и «травы не помяв»:
 
А может, лучшая победа
Над временем и тяготеньем —
Пройти, чтоб не оставить следа,
Пройти, чтоб не оставить тени…
Распасться, не оставив праха
На урну…
Может быть — обманом взять?
Выписаться из широт?
Так: временем, как океаном,
Прокрасться не встревожив вод… [603]
 
   Такова основная тональность книги. Человек уходит из истории к границам самой природы. Отказываясь от исторического существования, он находит свое наслаждение, купаясь в «метерлинковских» туманах воображения, в стихиях переливающегося слова, в индивидуальном, частном, в баюкающем его забвении:
 
Леты слепотекущей всхлип.
Долг твой тебе отпущен: слит
С Летою, — еле-еле жив
В лепете сребротекущих ив.
Ивовый сребролетейский плеск
Плачущий… В слепотекущий склеп
Памятей — претомилась — спрячь
В ивовый сребролетейский плач…
 
   и т. д.
   Но и природа в этих улиточных узорах слов теряет свои краски, теряет свои реальные жизненные черты, превращаясь в словесное привидение «поэзии мнимостей». Вот, например, как описаны облака:
 
Перелетами — как хлестом
Хлёстанные табуны.
Взблестывающей Луны
Вдовствующей — табуны! [604]
 
   Наконец, М.Цветаева строит нечто вроде теоретического оправдания Своего подхода к миру (стих. «Поэт»). Поэт должен вести читателя «приметами», «окольных притч рытвинами…» между да и нет. Поэт тот, кто «смешивает карты, кто обманывает вес и счет». Поэтова «стезя гривастая, кривая, не предугадана календарем» и т. д. Все эти слова — нечто большее, нежели метафорическое иносказание, поэтическая мифология. Тут налицо действительно противопоставление художественного познания мира и пути поэта — познанию «обычному», пути историческому («календарному»). Тут налицо не столько метафорическое изображение природы поэтического творчества, сколько попытка «эмансипироваться» через поэзию от «нормальных» законов человеческой жизни, получить право идти «между да и нет».
   Поэзия мнимостей (Цветаева пишет о себе: «недр достовернейшую гущу я мнимостями пересилю» стр. 88) и философия того, как «обманом взять» жизнь, обойти ее исторический ход, «выломиться из истории» (по выражению Горького) [605]— все это не ново в русской литературе, а, наоборот, «стариной пахнет» и довольно давней стариной. А именно поэзия Цветаевой представляет собой ответвление тех течений в литературе, которые возникли в годы реакции после первой революции 1905 года и явились непосредственным выражением отравляющего действия на интеллигенцию, на творческих людей — капитализма, буржуазной культуры. Клиническая картина искривления и разложения человеческой души продуктами капитализма в его последней особо гнилостной формации — все это также давным-давно описано и переописано в историко-литературных работах и в художественных произведениях, в частности и в гениальном романе Горького «Жизнь Клима Самгина» (между прочим, Горький говорит о Самгине, что он с детства научился «ставить свое мнение между да и нет»).
   В этой темной, предреволюционной полосе русской жизни и берет свои истоки поэзия Цветаевой. Прошло
   30 лет (и каких лет!), но как будто ничто для нее не изменилось. По духу (и во многом по поэтической культуре своей) творчество Цветаевой близко к Андрею Белому, отчасти Сологубу и даже Ремизову (в смысле своих народнически-стилизаторских тенденций). Символистская поэтика и символистская тональность сочетается у Цветаевой со стилевой оглядкой на XVIII век (Державин, Херасков и даже Тредьяковский). Отсюда идет прорицательская важность тона («Сибилла» [606]) и даже выспренность его (Цветаева говорит о себе: «вожделений моих выспренных крик — из чрева и на ветр» [607]). Целый ряд строф выглядит у Цветаевой как форменная пародия на стихи XVIII века. Напр.:
 
От высокоторжественных немот
До полного попрания души, —
Всю лестницу божественную — от:
Дыхание мое! — до: не дыши! [608]
 
   Поэзия Цветаевой глубоким образом насыщена не только идеями, настроениями, психологией прошлого, но и словарь ее, вся поэтика также насыщена элементами прошлого. Бог, Господь, ангел, Иордань, царь Давид, Благовещенье, Вифлеем, чернецы, святые таинства и прочий церковный реквизит в обилии рассыпан в стихах Цветаевой. Они полны также всевозможными славянизмами (град, се, вотще, грядет, девственница, братственный сонм и т. д.). Стих Цветаевой ритмически чрезвычайно тяжеловесен (вроде последних стихов Брюсова), он то и дело точно спотыкается на бесчисленных переносах (enjambement). Цветаева часто без нужды делит фразу барьером рифмы, но делит даже клаузулой слово на две части, разнося их по разным строкам, совсем в стиле Тредьяковского:
 
Жалко мне твоей упор —
ствующей ладони: в лоск
Волосы, — вот-вот уж через
Край глаза… Загнана внутрь
Мысль навязчивая: утр
Наваждение — под череп! [609]
 
   Кстати сказать — какая «навязчивая мысль» загнана «под череп», тут разобраться тоже довольно трудно. Игра на пропуске ударений (особенно в двусложных стихах), постоянные пэаны — все это усиливает впечатление стилизованной старомодности стиха: «так, в трудной судорожности дней, забудешь дружественный хорей» [610](у Ломоносова — «возлюбленная тишина» [611]и т. д.).
   Основной прием в построении стиха — монофонизм. Слова подбираются друг к другу не столько для того, чтобы выразить поэтическую мысль, а по признаку сходного звучания. Одни стихи построены на повторении «л» и «п», другие «ж» и «ц», «в», «р» и т. д. Стихи превращаются для читателя в какое-то утомительное словесное вязанье, смысл которого очень часто просто нельзя понять. Что, например, это значит:
 
…сухостями теку.
Тусклостями; ущербленных жил
Скупостями, молодых сивилл
Слепостями, головных истом
Седостями: свинцом. [612]
 
   Или, из стихотворения «Земные приметы»:
 
Мой неженка! Сединой отцов:
— Сей беженки не бери под кров!
Да здравствует левогрудый ков
Немудрствующих концов! [613]
 
   Почему «левогрудый ков» вызвал у поэта такое радостное предпочтение перед «правогрудым» и что вообще значит этот самый загадочный «левогрудый ков» — понять без специальных авторских инструкций для читателя очевидно невозможно. Да и стоит ли? Усилия, требующиеся от читателя, чтобы проникнуть в смысл по крайней мере трех четвертей произведений в книге, — вряд ли будут вознаграждены. Разобравшись наконец в словесных хитросплетениях «немудрствующих концов», читатель убедится, что за ними чаще всего стоят сущие пустяки, пустота мыслей и чувств (как в стихотворении «Наклон» и многих ему подобных):
 
Свистки рассыпающихся в прах
Риз, сквозных как сети.
Руки, прикрывающие пах,
(Девственниц) — и плети
Старческих, не знающих стыда… [614]
 
   и т. д. в том же духе.
   Погоня за подбором однозвучных слов нередко приводит к поразительной безвкусице, незамечаемой поэтом, напр.: «погребов… щебет», или: «застолбенел… ланцет». Невольно напрашивается вопрос: что если эти стихи перевести на другой язык, обнажив для этого их содержание, как это делает, напр., подстрочник, — что останется от них? Ничего, потому что они формалистичны в прямом смысле этого слова, то есть бессодержательны.
   В редких случаях Марина Цветаева делает попытки высказывать кое-какие мысли и рисовать образы, имеющие отношение к реальной действительности, к реальной человеческой жизни. И всякий раз эти мысли и образы говорят о том, что поэт целиком находится во власти буржуазных предрассудков в своих воззрениях на действительность. Напр., в стихотворениях «Заводские» М.Цветаева делает попытку изобразить завод (дореволюционный или капиталистический), передать — так сказать — настроение рабочей жизни. Никаких эмоций, кроме сентиментальной умиленности перед зрелищем «убогоньких», это у нее не вызывает:
 
Труба! Труба! Лбов искаженных
Последнее: еще мы тут!
Какая нб смерть осужденность
В той жалобе последних труб!
 
 
Какая збживо зарытость
И выведенность на убой!
 
 
Истерзанность! Живое мясо!
И было так и будет — до
Скончания.
— Всем песням насыпь,
И всех отчаяний гнездо…
 
   Вряд ли нужны комментарии к «тезису», что рабочие «выведены на убой» («и было так и будет до скончания») и что завод — «всех отчаяний гнездо». Помочь людям, в этом убеждении, скажем прямо — довольно трудно.
   Читаешь стихи Марины Цветаевой и тебя невольно охватывает чувство подступающей к горлу духоты и безрадостности. И хочется куда-нибудь «вон на воздух широт образцовый», [615]выражаясь словами Пастернака. Истинная трагедия Марины Цветаевой заключается в том, что, обладая даром стихосложения, она в то же время не имеет что сказать людям. Поэзия Марины Цветаевой потому и негуманистична и лишена подлинно человеческого содержания. И потому ей приходится, утоляя видимо стихотворческую потребность, громоздить сложные, зашифрованные стихотворные конструкции, внутри которых — пустота, бессодержательность. Так жестоко мстит поэзия тем, кто пытается «выписаться из широт» реальной, исторической жизни. В заключение следует сказать о нескольких стихотворениях, которыми автор предварил свою книгу. Если в подавляющей своей части она бессодержательна и непонятна, то такие стихотворения, как «Писала я на аспидной доске», «Тебе — через сто лет», «Пригвождена» — и вполне понятны и полны ненаигранного чувства. Стихи эти к тому же носят характер своего рода политической декларации, призванной объяснить советскому читателю, под каким знаменем шел и идет автор. Увы, объяснение это вряд ли годится, чтобы переслать его по адресу. Ожидание такого объяснения от поэта — законно. Поэт предлагает книгу, в значительной своей части составленную из стихов, написанных в эмиграции и уже напечатанных в его сборнике «После России», вышедшем в эмигрантском издательстве. Широкий читатель всего этого, конечно, может и не знать, но поэт сам начинает с того, что прозрачными намеками заговаривает с ним об этом. О чем же говорит он? Прежде всего он говорит о своей политической нейтральности. Обращаясь к своему перу, поэт говорит:
 
Но ты, в руке продажного писца
Зажатое! Ты, что мне сердце жалишь!
Непроданное мной! внутри кольца…
Ты — уцелеешь на скрижалях.
 
   Поэт говорит, что он никому не продал своего пера, что сегодня его, может быть, и не поймут, но в веках, в будущем его правда дойдет. Недаром он обращается к своему читателю «через сто лет». «Внутри кольца», то есть внутри своих мыслей и чувств, отправленных в кольцо стиха — поэт был правдив.
   Разумеется, каждый поэт вправе устремляться мыслию к будущему читателю, назначая для встречи с ним «стендалевский» классический срок в сто лет [616]или сокращая его своим нетерпением и уверенностью («Нет, верю, не пройдет бесследно все, что так в жизни любил…», [617]— писал Блок). Но стоит ли отказываться от встречи, от горячего разговора и с современным читателем, со своими современниками? Разговор через голову сегодняшнего читателя с неким будущим «через сто лет» вызывается еще и потому, что автор хочет как-нибудь обойти «окольным», «косвенным» путем «проклятый вопрос» — куда ты сегодня звал, с кем шел? Увы, тезис автора о политической нейтральности («непроданности») пера противоречит фактам. Не потому ли с большой страстью Марина Цветаева говорит о себе:
 
Пригвождена к позорному столбу
Славянской совести старинной,
С змеею в сердце и с клеймом на лбу,
Я утверждаю, что — невинна.
 
 
Я утверждаю, что во мне покой
Причастницы перед причастьем.
Что не моя вина, что я с рукой
По площадям стою — за счастьем.
 
   Субъективно, может быть, это и так, но тогда у читателя рождается законный вопрос: кто же виноват в том, что поэт с протянутой рукой стоит за счастьем, что он чувствует себя так, точно пригвожден к какому-то столбу? Кто виноват в этом? Еще меньше читатель, строитель социалистического общества, может взять эту вину на себя. Уж он, как говорится, «ни сном, ни духом» не повинен в судьбе поэта. И на жалобу поэта хочется ответить словами Лермонтова: «К чему мятежное роптанье, укор владеющей судьбе? Она была добра к тебе, ты создал сам свое страданье». [618]Как на свое оправданье поэт указывает не только на внутреннюю тишину, «покой причастницы перед причастьем», но и на свою бедность:
 
Пересмотрите всё мое добро,
Скажите — или я ослепла?
Где золото мое? Где серебро?
В моей ладони — горстка пепла!
И это все, что лестью и мольбой
Я выпросила у счастливых. [619]
 
   Когда Маяковский говорил о себе «мне и рубля не накопили строчки», [620]этим он защищался от враждебных обвинений в том, что его служение революции было корыстным, «продажным». От каких обвинений защищается М.Цветаева? Разве кто-то ее обвинял в корысти и тем более в политической продажности? То-то и печально, что политическое самоопределение поэта ассоциируется у Цветаевой с каким-то «осквернением» лиры, с потерей ею независимости. Так бывает, когда поэзия становится слугой кошелька, но никогда не бывает, если поэзия становится голосом революции, народа.
   Советский читатель не будет поминать Цветаевой «старые грехи» и не будет требовать от поэта самооправданий за прошлое. Советский читатель будет ждать от поэта, когда он заговорит напрямик о том, к чему он пришел, а еще больше будет ждать того, чтобы талант поэта включился живым, родственным образом в дело, которое ныне творит его родина.
   Из всего сказанного ясно, что в данном своем виде книга М.Цветаевой не может быть издана Гослитиздатом. Все в ней (тон, словарь, круг интересов) чуждо нам и идет вразрез направлению советской поэзии как поэзии социалистического реализма. Из всей книги едва ли можно отобрать 5–6 стихотворений, достойных быть демонстрированными нашему читателю. И если издавать Цветаеву, то отбор стихов из всего написанного ею, вероятно, не должен быть поручаем автору. Худшей услугой ему было бы издание именно этой книги.