Страница:
[265]но это, видимо, быстро выветрилось, и теперь этого не найдешь. Неровность, срывы остались. Иx особенно много в «Царь-Девице». За отличным напевом в сторону частушки, женской заплачки вдруг возникнет, как кол какой торчит, совершенно не сделанный, не сработанный, никак не склеенный стих вроде:
«Ремесло», однако, гораздо лучше поэмы. Там есть прямо отличные стиxи. К сожалению, надобно сказать, что темой почти всей книги являются настроения высоко белогвардейские. Правда, они очень смягчены чисто женским к ним отношением, но все-таки как-то больно видеть, как человек отрывается от родины, отрекается от Москвы — собственно, неведомо во имя чего. Конечно, революционный ригоризм наш теперь малость поостыл, и можно понять женское сердце, жалеющее расшибленную белогвардейщину. Можно вообразить себе романтику этого гиблого места, но все-таки вспоминается А.К.Толстой, когда-то тоже любивший русский стиль:
Xоть все это и называется «Посмертный марш» и не оставляет никакой надежды отпеваемым… А какое изящество иной раз.
Автор за границей, а это сильно действующее средство не раз излечивало от реакционного обморока и более постулированных людей, чем поэтессы. Xорошо проститься с сугробами, плохи ли слезы над ними, — да какова-то жизнь без них? «Ремесло» — больная, обиженная книжка, но в ней есть истинная боль и этим она оправдывается. В крайнем случае мы оставим ее в музее, как горький памятник загубленному дарованию. Революция велика, — могий вместити, да вместит; это дано не всякому, а Марина Цветаева еще не жила настоящей Россией.
Е. Зноско-Боровский
Г. Лелевич
Ю. Айхенвальд
Н. Берберова
Н. Светлов
Тут можно не два восклицательных знака поставить, а сотню, и все-таки это пустое место во весь свой гренадерский рост — и больше ничего. За этим надвигается настырный и совершенно ненужный гиперболизм:
Толк по полкам прошел безвестный:
«Не будет Девы — нам — Царя!»
И что нам до зари небесной,
Когда земная нам заря!
Настоящий Бова-королевич с сытинской литографии: [266]удивляешься, как у автора не хватает чувства юмора, чтобы одернуться вовремя и не наваливать в свои вещи этого кустарного хламу, которым буквально забита вся поэма, так что по ней надо рыскать с карандашом, а иное торопливо переворачивать, чтобы не налететь на эдакого лопнувшего по швам трубача. А если исключить этих лопнувших от удовольствия и неприятностей персонажей, то книга прямо искрится своими отдельными строками, где так отлично, непосредственно понята песня, понят былинный лад. Понят так, как давно не приходилось видеть, как не удавалось никому из писавших в русском стиле, ни Бальмонту (в его «Жар-птице»), ни Клюеву, ни Клычкову, [267]ни Столице, не говоря уж, разумеется, об Есенине и его подражателях. Вот так, например:
Полк замертво свалился пьяный,
Конь пеной изошел, скача.
Дуx вылетел из барабана.
Грудь лопнула у трубача.
Или:
Скрытые твои ресницы,
Без огня сожжена!
Отчего я не девица,
А чужая жена!
Отчего-то людям спится,
А мне плачется,
Отчего тебе не мать родная
Я, а мачеха…
Или:
Слабыми руками
Вдоль перил витых,
Слабыми шажками
С лестничек крутых.
Не трубили зорю
С крепостной стены,
В небесах Егорий
Не разжег войны…
И отличные параллелизмы:
В серебряном нагрудничке,
И кольчики занятные.
А ничего, что худенький, —
На личико приятненький…
…Быстро — руки, вниз — ресницы,
В одной юбке легкой, летней —
То плетуньи кружевницы
День и ночь сплетают сплетни…
…Стоит полоняночка
На башенной вышечке.
Связалась, беляночка,
С тем самым, с мальчишечкой…
Xороший Царь у Марины:
И вижу еще я, —
Речет сам не свой, —
Что плачет смолою
Дубок молодой.
Ветвями облапит,
Как грудку — мне — стан,
И капит, и капит
Слезой на кафтан.
Вот еще в другом роде:
Веселитесь, наши верные народы!
Белогривый я ваш Царь, белобородый.
Круговой поднос, кумачевый нос,
Мне сам черт сегодня чарочку поднес.
Веселитесь, наши руки даровые!
Все хлеба я ваши пропил яровые!
Коли хлеба нет, будем есть овес:
Напитаемся — и личиком в навоз…
…Руxай-руxай, наше царство разваленное!
Красный грянь петух над щами несолеными!
Красный грянь петух: Царь-кумашный нос
Все, как есть, свое именьице растрес!
Море:
Черным словом, буйным скоком
Не грешил я на пиру.
На крыльце своем высоком
Дай ступеньку гусляру…
Итак, несмотря на ряд провалов, капризов, странных стиховых причуд, вроде четырех строк, одна за другой кончающихся одним и тем же словом, [268]несмотря на непонятность приема, на необычность этого говорка, — все-таки поэма эта маленькое событие в нашей поэзии. Она по-своему удалась Марине, — удалась этой удалью, силой, единством.
Оx, стакан твой полный,
Голубые волны!
Оx, медок в нем ценный,
Чересчур уж пенный!
Выпьешь, ничего не
Скажешь, — мед хваленый!
Оx, твой ужин ноне
Весь пересоленый.
«Ремесло», однако, гораздо лучше поэмы. Там есть прямо отличные стиxи. К сожалению, надобно сказать, что темой почти всей книги являются настроения высоко белогвардейские. Правда, они очень смягчены чисто женским к ним отношением, но все-таки как-то больно видеть, как человек отрывается от родины, отрекается от Москвы — собственно, неведомо во имя чего. Конечно, революционный ригоризм наш теперь малость поостыл, и можно понять женское сердце, жалеющее расшибленную белогвардейщину. Можно вообразить себе романтику этого гиблого места, но все-таки вспоминается А.К.Толстой, когда-то тоже любивший русский стиль:
Верно, конечно, — по Толстому опять-таки, — что наши московские дочки «колючи, как ерши», и с ними «сожительство трудно», но не стоит ли попробовать и есть ли какой смысл убивать свой лиризм и песню на эту безотцовщину, в конце концов, просто жалкую. Тем паче, что надежд на белых у Марины уже никаких не осталось, — «добровольчество — добрая воля к смерти», [270]пишет она. Тем паче, что она отлично и горячо умеет говорить о революции:
Садко, мое чадо, на кую ты стать
О псе вспоминаешь сегодня,
На что тебе грязного пса целовать, —
На то мои дочки пригодней! [269]
Но как же мы-то, в СССР, сможем подойти к этаким вот стихам о революции, навеянных непонятной и истерической смесью ненависти с рыдающей жалостью? Или вот эта горечь изголодавшейся Москвы блокадного времени, несчастной страны, которая карабкалась окровавленными ногтями, чтобы выползти из той «романтики», куда ее усадили Маринины закордонные беленькие приятели:
Волчьими искрами
Сквозь вьюжный мех —
Звезда российская
Противу всех!
Отцеубийцами —
В какую дичь?
Не ошибиться бы,
Вселенский бич!
«Люд земледельческий,
Вставай с постелею!»
И вот с расстрельщиком
Бредет расстрелянный,
И дружной папертью:
— Рвань к голытьбе:
«Мир белоскатертный,
Ужо тебе!» [271]
Прекрасное стиxотворение. И жаль ужасно, что эти исстрадавшиеся соловьи предпочитают звенеть и щелкать над белогвардейской мертвецкой, которая, оказывается, ни в чем, бедняжка, кроме своей собачьей смерти, не виновата. И как щелкают, послушайте:
Слезы — на лисе моей облезлой!
Глыбой — черезплечные ремни!
Громче паровозного железа,
Громче левогрудной стукотни —
Дребезг подымается над щебнем,
Скрежетом по рощам, по лесам.
Точно кто вгрызающимся гребнем
Разом — по семи моим сердцам!
Родины моей широкоскулой
Матерный, бурлацкий перегар,
Или же — вдоль насыпи сутулой
Шепоты и топоты татар.
Или мужичонка, нб круг должный,
Зб косу красу — да о косяк!
(Может, людоедица с Поволжья
Склабом — о ребяческий костяк?)
Аль Степан всплясал, Руси кормилец?
Или же за кровь мою, за труд —
Сорок звонарей моих взбесились —
И болярыню свою поют…
Сокол — перерезанные — путы!
Шибче от кровавой колеи!
— То над родиной моею лютой
Исстрадавшиеся соловьи.
и т. д.
И марш вперед уже,
Трубят в поxод.
О как встает она,
О как встает…
Уронив лобяной облом,
В руку, судорогой сведенную,
— Громче, громче! — Под плеск знамен
Не взойдет уже в залу тронную!..
Xоть все это и называется «Посмертный марш» и не оставляет никакой надежды отпеваемым… А какое изящество иной раз.
Обижаться на Марину, конечно, нечего. Из песни слова не выкинешь, а из сердца и подавно. Будем верить, что ей незачем больше ворочаться к этим белобандитским паниxидам.
А сугробы подаются,
Скоро расставаться.
Прощай, вьюг — твоих — приютство,
Воркотов приятство.
Веретен ворчливых царство,
Волков белых — рьянство.
Сугроб теремной, боярский,
Столбовой, дворянский,
Белокаменный, приютский
Для сестры, для братца…
А сугробы подаются,
Пора расставаться.
Аx, в раззор, в раздор, в разводство
Широки — воротцы!
Прощай, снег, зимы сиротской
Даровая роскошь!..
Автор за границей, а это сильно действующее средство не раз излечивало от реакционного обморока и более постулированных людей, чем поэтессы. Xорошо проститься с сугробами, плохи ли слезы над ними, — да какова-то жизнь без них? «Ремесло» — больная, обиженная книжка, но в ней есть истинная боль и этим она оправдывается. В крайнем случае мы оставим ее в музее, как горький памятник загубленному дарованию. Революция велика, — могий вместити, да вместит; это дано не всякому, а Марина Цветаева еще не жила настоящей Россией.
Е. Зноско-Боровский
Рец.: Марина Цветаева
Ремесло: Книга стихов. М.-Берлин: Геликон, 1923
{69}
Книга стихов Марины Цветаевой оставляет на первых порах впечатление довольно смутное и, пожалуй, не много найдется читателей, которые терпеливо прочтут все полтораста составляющих ее станиц.
Нет здесь живых картин и ярких образов, зримый и ощутимый мир словно исчезает, и мы погружаемся в нечто нематериальное и почти бесформенное. Это не сообщает стихам, однако, характера философского, идейных пьес в сборнике немного. «Солнце вечера добрее — солнца в полдень»; «низвергаемый не долу — смотрит, в небо»; «Завтрашних спящих войн — Вождь и вчерашних, — Молча стоят двойной — Черною башней» — таковы захваченные наугад общие размышления поэта.
И тем не менее, есть привлекательность и большие достоинства во многих вещах, составивших этот томик. Заглавие его может даже дать повод думать, что и сам автор относится к ним преимущественно как к упражнениям на определенные задания, которые он сам себе ставил. Каковы они именно, эти задания, преодоление каких именно трудностей стихосложения было его целью — об этом рассказать может только он сам. Но вот какие особенности «Ремесла» отмечаешь и запоминаешь при прочтении этой книжки. Лучшие пьесы Марины Цветаевой в этом сборнике ничего не рассказывают, ничего не описывают, но их стихи текут и поют непрерывно. Если прочесть только такую строфу: «А — и — рай. А — и — вей. — Обирай. — Не побей», что можно вынести, кроме непонятного набора слов? Между тем, если сказать их нараспев, с соответствующими ударениями и остановками, сразу возникает яркий напев какого-то заклятья, которое так отлично продолжается следующими строками: «Яблок — яхонт, — Яблок — злато. — Кто зачахнет, Про то знато» [272]и т. д.
Поэтому так охотно автор прибегает к темам песенным или музыкальным.
Вот, например, прелестная новогодняя, с припевом «Грянь, — кружка о кружку»; это один из лучших образцов на русском языке застольной песни:
Как сразу подымается красота, например, стихотворения к Анне Ахматовой, и без того прекрасного и жуткого:
В песенной стихии, объемлющей ее, Марине Цветаевой не нужны, часто вредны связные предложения с подлежащими, сказуемыми и остальными частями речи. Она ломает, комкает язык как ей хочется, выкидывает одно, другое слово, сжимает фразу до одного слова, одного звука.
Вот портрет Маяковского:
В этом, быть может, их осуждение. Но редко русский язык обнаруживает свою гибкость, покорность, певучесть, как в стихах Марины Цветаевой. И в этом их несомненная ценность.
Нет здесь живых картин и ярких образов, зримый и ощутимый мир словно исчезает, и мы погружаемся в нечто нематериальное и почти бесформенное. Это не сообщает стихам, однако, характера философского, идейных пьес в сборнике немного. «Солнце вечера добрее — солнца в полдень»; «низвергаемый не долу — смотрит, в небо»; «Завтрашних спящих войн — Вождь и вчерашних, — Молча стоят двойной — Черною башней» — таковы захваченные наугад общие размышления поэта.
И тем не менее, есть привлекательность и большие достоинства во многих вещах, составивших этот томик. Заглавие его может даже дать повод думать, что и сам автор относится к ним преимущественно как к упражнениям на определенные задания, которые он сам себе ставил. Каковы они именно, эти задания, преодоление каких именно трудностей стихосложения было его целью — об этом рассказать может только он сам. Но вот какие особенности «Ремесла» отмечаешь и запоминаешь при прочтении этой книжки. Лучшие пьесы Марины Цветаевой в этом сборнике ничего не рассказывают, ничего не описывают, но их стихи текут и поют непрерывно. Если прочесть только такую строфу: «А — и — рай. А — и — вей. — Обирай. — Не побей», что можно вынести, кроме непонятного набора слов? Между тем, если сказать их нараспев, с соответствующими ударениями и остановками, сразу возникает яркий напев какого-то заклятья, которое так отлично продолжается следующими строками: «Яблок — яхонт, — Яблок — злато. — Кто зачахнет, Про то знато» [272]и т. д.
Поэтому так охотно автор прибегает к темам песенным или музыкальным.
Вот, например, прелестная новогодняя, с припевом «Грянь, — кружка о кружку»; это один из лучших образцов на русском языке застольной песни:
Или вот еще отличный образец марша похоронного:
Братья! В последний час
Года — за русский
Край наш, живущий в нас!
Ровно двенадцать раз —
Кружкой о кружку!
где эта строфа, служащая припевом, отмечает постепенное умирание, все сокращаясь, уменьшаясь, пока не остаются только два слова:
И марш вперед уже,
Трубят в поход.
О как встает она,
О как встает… —
Часто все дело заключается в том, чтобы найти тот лад, в котором должно быть пропето стихотворение, — и тогда оно вдруг окрашивается, загорается огнями, расцветается красками.
И марш… [273]
Как сразу подымается красота, например, стихотворения к Анне Ахматовой, и без того прекрасного и жуткого:
Что Анна Ахматова — «колдунья из логова змиева», [274]это мы знаем давно; но когда читаешь эти, обращенные к ней стихи, она кажется простой, наивной и нелукавой рядом с Мариной Цветаевой, которой знакомы все заклятья, покорны все зелья.
Кем полосынька твоя
Нынче выжнется?
Чернокосынька моя!
Чернокнижница!
В песенной стихии, объемлющей ее, Марине Цветаевой не нужны, часто вредны связные предложения с подлежащими, сказуемыми и остальными частями речи. Она ломает, комкает язык как ей хочется, выкидывает одно, другое слово, сжимает фразу до одного слова, одного звука.
Или еще:
Конь — хром, — Меч — ржав, —
Кто — сей? — Вождь толп.
Отсюда и некоторая приподнятость тона, никогда не покидающая ее.
Враг. — Друг. — Терн. — Лавр. —
Всё — сон… — Он. — Конь. [275]
Вот портрет Маяковского:
А вот описание глаз в стихотворении М.А.Кузмину:
Превыше крестов и труб, —
Крещенный в огне и дыме, —
Архангел-тяжелоступ, —
Здорово, в веках Владимир. [276]
Или еще, несколько строк из прелестного портрета кн. С.М.Волконского:
Два зарева! — Нет зеркала! —
Нет, два недуга! —
Два серафических жерла!
Два черных круга!
И вот, смутное настроение проясняется. Теперь видишь перед собой творца, которого словно непрерывно бьет поэтическая лихорадка. Эта изумительная плодовитость — чуть ли не каждый день по стихотворению; — эти спешащие, друг друга перегоняющие строчки, отсутствие устойчивых фраз, в напеве ломающийся язык, — беспрестанно электрический ток пронизывает поэта, излучается из него. В этом роде писал и пишет иногда Андрей Белый; и есть что-то декадентское в растрепанности таких стихов.
Какое-то скольженье вдоль, —
Ввысь — без малейшего нажима… —
О, дух неуловимый — столь —
Язвящий, сколь неуязвимый!
В этом, быть может, их осуждение. Но редко русский язык обнаруживает свою гибкость, покорность, певучесть, как в стихах Марины Цветаевой. И в этом их несомненная ценность.
Г. Лелевич
1923 год. Литературные итоги
Бесплодная смоковница
<Отрывки>
{70}
Буржуазно-дворянская литература не создала ни одной вещи, которая заслуживала бы серьезного внимания. Ахматова хранила гробовое молчание. <…> Более или менее любопытна, может быть, книга стихов Марины Цветаевой «Ремесло», вышедшая в Берлине. Цветаева печатает свои стихи и в нашем добросердечном Госиздате, и в эсеровских «Современных записках», но душа ее вряд ли испытывает подобное раздвоение. Идеологически и психологически Цветаева — целиком эмигрантка. И «Ремесло» — зловещая эмигрантская книга. Наиболее искренни и до жути сильны те строки ее книги, в которых она оплакивает старую Россию:
Что выйдет из Цветаевой в будущем, — не берусь гадать; но сейчас эта талантливая поэтесса безнадежно запуталась в эмигрантских силках и тенетах, и ее стихи не принадлежат к тем, которые могут заставить ответно забиться сердца читателей-трудящихся. <…>
И марш вперед уже,
Трубят в поход.
О, как встает она,
О, как встает…
Уронив лобяной облом
В руку, судорогой сведенную, —
— Громче, громче! — Под плеск знамен
Не взойдет уже в залу тронную!..
Ю. Айхенвальд
Литературные заметки
<Отрывки>
{71}
«Записки наблюдателя»
[277]— так называется серия литературных сборников, осуществляемая чешско-русским издательством в Праге. Судя по только что вышедшей первой книге, составленной разнообразно, снабженной иллюстрациями, серия эта будет посвящена проблемам обеих культур — как русской, так и чешской. <…>
В недостатке сжатости, в разбросанности можно упрекнуть и г-жу Марину Цветаеву. Она свою статью «Кедр», посвященную книге кн. С.Волконского «Родина», сама называет апологией, хотя как раз в апологии прекрасная книга Волконского не нуждается и никто ее не обвинял, не осуждал. Не апологию, а панегирик [278]в неудержимом восторге пишет г-жа Цветаева, и вот именно пишет так, что пробуждает в нас тоску по сдержанности и сосредоточенности. Впрочем, это — вопрос темперамента. По существу же, в основном, трудно с нашей писательницей не согласиться и не полюбоваться на меткость, и тонкость, и задорность многих ее замечаний. <…>
В недостатке сжатости, в разбросанности можно упрекнуть и г-жу Марину Цветаеву. Она свою статью «Кедр», посвященную книге кн. С.Волконского «Родина», сама называет апологией, хотя как раз в апологии прекрасная книга Волконского не нуждается и никто ее не обвинял, не осуждал. Не апологию, а панегирик [278]в неудержимом восторге пишет г-жа Цветаева, и вот именно пишет так, что пробуждает в нас тоску по сдержанности и сосредоточенности. Впрочем, это — вопрос темперамента. По существу же, в основном, трудно с нашей писательницей не согласиться и не полюбоваться на меткость, и тонкость, и задорность многих ее замечаний. <…>
Н. Берберова
Рец.: «Записки наблюдателя»
Литературный сборник. Кн. 1. Прага, 1924
{72}
Материал сборника далеко не равноценен, но, в общем, книга не безынтересна. Новые стихи Бальмонта, конечно, прекрасны, но звучат как-то слишком знакомо и привычно. Шесть пьес Маковского тоже ничего не прибавляют к облику этого тонкого поэта-дилетанта.
[279]Стихи Цветаевой — бессвязно нагроможденный словесный и эмоциональный материал, еще не оформленный до искусства; в ее «Федре» — метрическая попытка, которая могла бы быть интересной, будь она исканием более широкого и гибкого строя, а не поводом, чтобы еще, и по-новому, разнуздать слово.
После этого положительно отдыхаешь на первом из стихотворений Одоевцевой: [280]здесь, хотя в малом, есть и равновесие и проясненность, а потому — это уже искусство. О стихах Туринцева лучше умолчать. [281]
Повесть Крачковского «Желтые, синие, красные ночи» волнует и оставляет в недоумении. Как отнестись к этому мятущемуся потоку раскрепощенных атомов душевного мира, к этому непрерывному смещению угла зрения, к нарушению всех пропорций, искривлению всех линий? Нет остова в этой повести. И все держится лишь непрерывным напряжением подстилающей ее эмоции. Это не художественное создание, а эксперимент — талантливый и интересный, но опасный и вряд ли плодотворный.
Отдел статей очень разнообразен по содержанию: о Блоке, о Манесе, о чешской поэзии, о Шевалье, Шарло и Максе Дэрли, о Дмитриевском. [282]Но ни новых материалов, ни нового подхода к материалу в упомянутых статьях не найти.
Ценны замечания Маковского («К теории графики»). Никак не пройти мимо крикливой статьи Цветаевой о кн. Волконском. Автор прекрасной книги «Родина» уподобляется здесь и Лукрецию, и Гете и даже — «Богу первых дней», и это — с выкрикиванием и причитаниями, — на протяжении более чем тридцати страниц. Просто непонятно, откуда это кликушество по поводу такой спокойной и прозрачной книги.
После этого положительно отдыхаешь на первом из стихотворений Одоевцевой: [280]здесь, хотя в малом, есть и равновесие и проясненность, а потому — это уже искусство. О стихах Туринцева лучше умолчать. [281]
Повесть Крачковского «Желтые, синие, красные ночи» волнует и оставляет в недоумении. Как отнестись к этому мятущемуся потоку раскрепощенных атомов душевного мира, к этому непрерывному смещению угла зрения, к нарушению всех пропорций, искривлению всех линий? Нет остова в этой повести. И все держится лишь непрерывным напряжением подстилающей ее эмоции. Это не художественное создание, а эксперимент — талантливый и интересный, но опасный и вряд ли плодотворный.
Отдел статей очень разнообразен по содержанию: о Блоке, о Манесе, о чешской поэзии, о Шевалье, Шарло и Максе Дэрли, о Дмитриевском. [282]Но ни новых материалов, ни нового подхода к материалу в упомянутых статьях не найти.
Ценны замечания Маковского («К теории графики»). Никак не пройти мимо крикливой статьи Цветаевой о кн. Волконском. Автор прекрасной книги «Родина» уподобляется здесь и Лукрецию, и Гете и даже — «Богу первых дней», и это — с выкрикиванием и причитаниями, — на протяжении более чем тридцати страниц. Просто непонятно, откуда это кликушество по поводу такой спокойной и прозрачной книги.
Н. Светлов
Правый активизм в молодой лирике
<Отрывки>
{73}
Современную русскую поэзию иногда делят на московскую и петроградскую. В то время как первая, возглавляемая группой Леф,
[283]является идеологически левой, на три четверти — коммунистической, последняя во главе с Аxматовой и Кузминым до сих пор героически держится против захлестнувшего искусство революционного шторма, сторонясь новаторства, следуя, идеологически и формально, пушкинским традициям.
Московские поэты прежде всего — бунтари.
От пролетарской группы до футуристов — все они, не удовлетворяясь достижениями классической школы, ищут новых способов выражения, ломают метр, категорически порывают со старыми сюжетами или подходят к ним по пути, чуждому шаблону. Удача здесь, конечно, зависит столько же от требований, предъявляемых к себе поэтом, сколько и от его одаренности; все же несомненно, что московские левые «искусствари», по сравнению с петроградцами, значительно шагнули вперед. Это ясно, хотя бы на примере Аxматовой и Маяковского.
В то время как аxматовский интимизм перепевает сам себя и, в условиях нового, рождающегося быта, на три четверти утрачивает свой raison d’кtre, — Маяковский, пользуясь небывалыми в русском искусстве приемами, создает поэзию, которую, правда, принято называть плакатной, как будто плакат не может быть фактом искусства, — но которая, несомненно, заряжена огромной динамикой.
У «правых», у групп, объявивших войну коммунизму, плакатного искусства не было. И это не сила их, а слабость. Об этом догадался еще Колчак, поощрявший различные осведовские издания, [284]не имевшие, к сожалению, за отсутствием талантливых людей, никакого успеха.
Встать на трибуну, говорить с массами правое искусство не могло не столько в силу своей «классичности», сколько в силу неблагоприятно слагавшихся социально-политическиx условий: для него долго не было соответствующей почвы.
Коммунисты же — всеми возможными в голодающей стране средствами — поощряли развитие левого искусства. Это делали они не потому, конечно, что «краса и гордость русской литературы» к ним не идет: просто со свойственной им практической сметкой они оценили динамическое действие левого искусства на массы.
Ведь надо же помнить, что В.Маяковский не есть футурист, как нечто невменяемое, уродец, говорящий на зауми, что это только — для теx, кто до сих пор не выучился читать его стихов, — что его гениальные поэмы, читаемые с эстрады, заставляют слушателей загораться революционным пафосом, что, наконец, марш С.Третьякова на смерть Воровского, [285]написанный для коллективного (совершенно новое в русском искусстве) чтения, — есть искусство, организующее идущую массу.
Левое искусство — на служебной, утилитарной — организующей плоскости, мы же все еще пробавляемся «чистым искусством» (в кавычках, в кавычках!), забывая, что традиции, даже самые лучшие, важны лишь как исходный пункт для дальнейших индивидуальных достижений мастера.
Оттого мы, правые, так и бедны действенным искусством, оттого-то так безнадежно скучны, так лишены динамичности гладенькие стишки Бальмонта.
Наши дни не таковы, чтобы культивировать в себе прекраснодушие и эстетизм. Это преимущество победивших, мы же — в борьбе, и все другие культуры, а искусство в особенности, должны перековывать в оружие нападения и защиты.
В этом — цель поэзии идеологически правых групп, и насколько это осуществимо, настолько эти группы — жизненны. Тут, думается, определенна связь. Не печальный ли тон стихов покойного талантливого Маслова [286]предсказал гибель омской государственности?..
Прислушиваясь к голосам поэтов-москвичей, мы слышим один голос, молодой и страстный, резко диссонирующий с общим тоном группы.
Это Марина Цветаева.
Идеологически она подошла бы скорее к петроградцам, будучи лишь более определенной и резкой. Больше этого; если Ахматову Осинский и Коллонтай пытаются еще (коммунистически) оправдать, причисляя — один из историко-литературныx курьезов — к революционным поэтам, или, во всяком случае, к поэтам, отображающим революционный момент, [287]— то Марину Цветаеву эти и бесчисленные другие совкритики называют определенно «белобандиткой». [288]В те дни, когда добровольческое движение на юге России доживало последние дни, когда перед побежденными стал выбор: гибель или эмиграция, в Москве, где, разыскивая «белых», свирепствовала чека, Марина Цветаева писала такие стиxи:
Наконец-то у нас есть поэт, которого мы можем читать, кричать с трибуны, поэт, стиxи которого не нуждаются в салонном резонансе, ибо настигают вас там, где застигли, и заставляя слушать их, заражая вас определенной энергией, как шелк заражает электричеством палочку сургуча.
Вот, например, «Новогодняя песня», [290]написанная в 22-м году, по силе и крепости словесной сковки не уступающая знаменитому «Маршу» Маяковского. Это тоже марш, весь гремящий треxдольник, заставляющий вас двигаться по определенному пути; это тротиловая бомба, спрессовавшая огромный запас энергии.
Разве сравнить с этими строками «поэтическую» абулию сладенького Бальмонта или крикливый пафос Макса Волошина:
Ибо верно сказал Маяковский:
Идем далее.
Вот стиxотворение.
Московские поэты прежде всего — бунтари.
От пролетарской группы до футуристов — все они, не удовлетворяясь достижениями классической школы, ищут новых способов выражения, ломают метр, категорически порывают со старыми сюжетами или подходят к ним по пути, чуждому шаблону. Удача здесь, конечно, зависит столько же от требований, предъявляемых к себе поэтом, сколько и от его одаренности; все же несомненно, что московские левые «искусствари», по сравнению с петроградцами, значительно шагнули вперед. Это ясно, хотя бы на примере Аxматовой и Маяковского.
В то время как аxматовский интимизм перепевает сам себя и, в условиях нового, рождающегося быта, на три четверти утрачивает свой raison d’кtre, — Маяковский, пользуясь небывалыми в русском искусстве приемами, создает поэзию, которую, правда, принято называть плакатной, как будто плакат не может быть фактом искусства, — но которая, несомненно, заряжена огромной динамикой.
У «правых», у групп, объявивших войну коммунизму, плакатного искусства не было. И это не сила их, а слабость. Об этом догадался еще Колчак, поощрявший различные осведовские издания, [284]не имевшие, к сожалению, за отсутствием талантливых людей, никакого успеха.
Встать на трибуну, говорить с массами правое искусство не могло не столько в силу своей «классичности», сколько в силу неблагоприятно слагавшихся социально-политическиx условий: для него долго не было соответствующей почвы.
Коммунисты же — всеми возможными в голодающей стране средствами — поощряли развитие левого искусства. Это делали они не потому, конечно, что «краса и гордость русской литературы» к ним не идет: просто со свойственной им практической сметкой они оценили динамическое действие левого искусства на массы.
Ведь надо же помнить, что В.Маяковский не есть футурист, как нечто невменяемое, уродец, говорящий на зауми, что это только — для теx, кто до сих пор не выучился читать его стихов, — что его гениальные поэмы, читаемые с эстрады, заставляют слушателей загораться революционным пафосом, что, наконец, марш С.Третьякова на смерть Воровского, [285]написанный для коллективного (совершенно новое в русском искусстве) чтения, — есть искусство, организующее идущую массу.
Левое искусство — на служебной, утилитарной — организующей плоскости, мы же все еще пробавляемся «чистым искусством» (в кавычках, в кавычках!), забывая, что традиции, даже самые лучшие, важны лишь как исходный пункт для дальнейших индивидуальных достижений мастера.
Оттого мы, правые, так и бедны действенным искусством, оттого-то так безнадежно скучны, так лишены динамичности гладенькие стишки Бальмонта.
Наши дни не таковы, чтобы культивировать в себе прекраснодушие и эстетизм. Это преимущество победивших, мы же — в борьбе, и все другие культуры, а искусство в особенности, должны перековывать в оружие нападения и защиты.
В этом — цель поэзии идеологически правых групп, и насколько это осуществимо, настолько эти группы — жизненны. Тут, думается, определенна связь. Не печальный ли тон стихов покойного талантливого Маслова [286]предсказал гибель омской государственности?..
Прислушиваясь к голосам поэтов-москвичей, мы слышим один голос, молодой и страстный, резко диссонирующий с общим тоном группы.
Это Марина Цветаева.
Идеологически она подошла бы скорее к петроградцам, будучи лишь более определенной и резкой. Больше этого; если Ахматову Осинский и Коллонтай пытаются еще (коммунистически) оправдать, причисляя — один из историко-литературныx курьезов — к революционным поэтам, или, во всяком случае, к поэтам, отображающим революционный момент, [287]— то Марину Цветаеву эти и бесчисленные другие совкритики называют определенно «белобандиткой». [288]В те дни, когда добровольческое движение на юге России доживало последние дни, когда перед побежденными стал выбор: гибель или эмиграция, в Москве, где, разыскивая «белых», свирепствовала чека, Марина Цветаева писала такие стиxи:
И далее
Во имя расправы
Крепись, мой крылатый,
Был час переправы,
А будет — расплаты.
Самый поверхностный разбор стихов поэтессы (мы имеем — сборники «Версты», «Ремесло» и поэму-сказку «Царь-Девица», за которую петроградская совкритика и назвала Цветаеву «белобандиткой») и самое поверхностное погружение в стихию ее творчества, — указывает на причастность ее к искусству, выработавшему новые способы выражения. Это, сообщая ее стихам небывалую динамичность — небывалую для правого искусства, — делает их особенно ценными.
Тогда по крутому
Эвксинскому брегу,
Был топот побега,
А будет — победы. [289]
Наконец-то у нас есть поэт, которого мы можем читать, кричать с трибуны, поэт, стиxи которого не нуждаются в салонном резонансе, ибо настигают вас там, где застигли, и заставляя слушать их, заражая вас определенной энергией, как шелк заражает электричеством палочку сургуча.
Вот, например, «Новогодняя песня», [290]написанная в 22-м году, по силе и крепости словесной сковки не уступающая знаменитому «Маршу» Маяковского. Это тоже марш, весь гремящий треxдольник, заставляющий вас двигаться по определенному пути; это тротиловая бомба, спрессовавшая огромный запас энергии.
Разве сравнить с этими строками «поэтическую» абулию сладенького Бальмонта или крикливый пафос Макса Волошина:
И великолепный конец:
Братья! В последний час
Года — за русский
Край наш, живущий — в нас!
Ровно двенадцать раз —
Кружкой о кружку!
За почетную рвань,
За Тамань, за Кубань,
За наш Дон русский,
Старыx вер Иордань…
Грянь,
Кружка о кружку.
Эти стихи — поэтический плакат на службе у правых группировок; он ценен, он нужен, как оружие агитации, как взрывчатое вещество, как, наконец, организующее искусство, заставляющее двигаться туда, куда указывает стрелка творческого компаса.
Добровольная дань,
Здравствуй, добрая брань!
Еще жив — русский
Бог! Кто верует — встань!
Грянь,
Кружка о кружку!
Ибо верно сказал Маяковский:
Дореволюционное же искусство, мало ли в нем колченогой шарманки с шарманщиком на костылях!
Никакие советы не сдвинут армии,
Если тон не дадут музыканты! [291]
Идем далее.
Вот стиxотворение.
Каменногрудый,
Каменнолобый,
Каменнобровый
Столб;
Рок.
Промысел, знанье!
Вставай в ряды!
Каменной дланью
Равняем лбы.
Xищен и слеп,
Xищен и глуп.
Милости нет:
Каменногруд.
Ведомость, номер.