Страница:
Н. Резникова
Рец.: «Современные записки», книги 52, 53
<Отрывки>
{158}
Хотя в наше время и очень принято говорить о всевозможных кризисах и, в особенности, о кризисе в литературе, — но, перечитывая «Современные записки», видишь, что не так уж у нас неблагополучно в области творчества. <…>
Марина Цветаева в своих воспоминаниях о Максимилиане Волошине — «Живое о живом» — поднимается на высшие ступени художественной прозы. Только поэт может писать такой чудесной прозой. Кажется, Марина Цветаева переборола все женские слабости и оставила только самое прекрасное, что таится в женщине, — нежность, чуткость, верность прошлому и благородство. <…>
Начатые в № 52 <«Современных записок»> воспоминания Марины Цветаевой о Максимилиане Волошине «Живое о живом» в отчетном номере кончаются. Трудно сказать, преображен ли М.Волошин творческой фантазией поэтессы или действительно в личности его было столько мощи, красоты и сказочности, что нельзя было не плениться его магической чудодейственной силой. Марина Цветаева заставляет верить, что такие люди бывают, заставляет трепетать перед образцом этого титана, которого она, силой своего таланта, конечно, обессмертила. Написаны эти воспоминания поразительно; только жаль, что минутами автор начинает — совершенно непонятно зачем — как-то странно кривляться, появляются ненужные скобки и еще более ненужная вычурность, которой затемняется глубокий смысл некоторых страниц. Простота — вот чего не хватает этому прекрасному произведению. <…>
Марина Цветаева в своих воспоминаниях о Максимилиане Волошине — «Живое о живом» — поднимается на высшие ступени художественной прозы. Только поэт может писать такой чудесной прозой. Кажется, Марина Цветаева переборола все женские слабости и оставила только самое прекрасное, что таится в женщине, — нежность, чуткость, верность прошлому и благородство. <…>
Начатые в № 52 <«Современных записок»> воспоминания Марины Цветаевой о Максимилиане Волошине «Живое о живом» в отчетном номере кончаются. Трудно сказать, преображен ли М.Волошин творческой фантазией поэтессы или действительно в личности его было столько мощи, красоты и сказочности, что нельзя было не плениться его магической чудодейственной силой. Марина Цветаева заставляет верить, что такие люди бывают, заставляет трепетать перед образцом этого титана, которого она, силой своего таланта, конечно, обессмертила. Написаны эти воспоминания поразительно; только жаль, что минутами автор начинает — совершенно непонятно зачем — как-то странно кривляться, появляются ненужные скобки и еще более ненужная вычурность, которой затемняется глубокий смысл некоторых страниц. Простота — вот чего не хватает этому прекрасному произведению. <…>
В. Булич
О новых поэтах
{159}
II
Современная эмигрантская поэзия разбилась на два русла. Одно берет свое начало от классических образцов, сохраняя заветы простоты и ясности, продолжая и углубляя старый путь. Другое в поисках новых возможностей обновления поэзии отказывается от старых заветов и идет по новым путям.К первому направлению относятся Вл. Ходасевич, изощренный мастер стиха, укладывающий его в строгие классические рамки, утонченно-простой Георгий Иванов, несколько рассудочный, но искренний Н.Оцуп — один из старших поэтов; из молодых же — Ладинский, Смоленский, Кнут, о которых я говорила в первой статье, [528]и ряд других, стихи которых можно встретить на страницах зарубежных журналов. Наиболее яркой и даровитой представительницей второго направления является Марина Цветаева, творчество которой стоит особняком в современной поэзии. К этому же направлению можно причислить и молодого поэта Б.Поплавского, начавшего печататься в эмиграции.
В основе творчества всегда лежит бессознательная, некая данная величина, которая не может быть вызвана к жизни, но возникает сама собою, не повинуется носителю ее, но управляет им. Невозможно вызвать вдохновение, нужно терпеливо ждать его и повиноваться ему. Но от художника зависит провести нахлынувшие стихийно образы через сознание, спаять их чувством, мыслью, настроением или же, отдавшись всецело во власть бессознательного, бездумно и слепо следовать за своим вдохновением, запечатлевая образы, создавая, но не разгадывая некий узор. М.Цветаева и Поплавский творят именно так, стихийно. В поисках новых путей в поэзии, острой новизны — они отдаются во власть потока ассоциаций, у Поплавского зрительных — образных, у М.Цветаевой слуховых — словесных. Они не судят, не выбирают сознательно из этого материала того, что им нужно, а делают это по слуху, наугад, вслепую. Для Поплавского образ, для Цветаевой слово — не средство, а самоцель. От этого неясность их поэзии.
Остановлюсь сначала на Поплавском. Очень удачно назван им его первый сборник стихов «Флаги» (Париж, 1931). Пестрые, яркие, цветистые обрезки тканей, трепещущие от ветра, — именно таковы его стихи, поток отрывочных, часто не связанных между собою красочных образов. Прежде всего они дают острое зрительное впечатление — часто повторяющиеся обозначения цветов: розовый, синий, лиловый, желтый, красный и наряду с этим конкретное представление: башня, корабль, аэроплан, мост и т. д. Нагромождение образов, мозаическая композиция, обилие синкретизмов, т. е. несливаемых по смыслу слов (напр. розовый голос, соловьиная улыбка, неслышный свет [529]) характерны для Поплавского. Стихи его редко дают цельный образ, чаще ряд сосуществующих различных картин. Поплавский ощущает и рисует мир в его целом, вне времени и пространства, соединяя в одно — близкое и далекое, прошлое и будущее, реальное и фантастическое. Тогда как стихи М.Цветаевой вызывают желание сопоставить их с новой музыкой, с ее шумами, — стихи Поплавского напрашиваются на сравнение с новой живописью, в частности Шагала, одна из картин которого «Деревня» составлена из треугольников и четырехугольников, заключающих в себе отдельные рисунки.
Поплавский романтик, его стихи фантастичны, многие из них носят знаменательные заглавия: Ангелы ада, Сентиментальная демонология, Весна в аду, Diabolique и т. д. Особенно полюбился Поплавскому образ ангела, встречающийся чуть ли не во всех его стихах. Наряду с этим — отражение современности: граммофон, радио, аэроплан и дирижабли, причем иногда Поплавский соединяет в одной плоскости образы различных планов.
В творчестве Поплавского чувствуется наслоение различных влияний. Сильнее всего влияние Блока, сказывающееся и в некоторых образах, и в музыке стиха (прекрасное стихотворение «В Духов день»), есть кое-что от Северянина, есть совершенно имажинистические образы, напр., «стук шагов барахтался на вилке лунной» или «слезы сияли, как птицы в лесах», [531]есть образы в духе Пастернака, его раннего периода. Не все влияния еще преодолены, не достигнута полная гармония, но все же стиль уже выработался, и в лице Поплавского мы видим поэта с несомненным ярким талантом, с необычайно богатым воображением и с большой музыкальной чуткостью. В его стихах, мозаичных, хаотических, напоминающих порой бредовые видения, есть трепет и жизнь. Это не сделанные, не отточенные стихи, а вылившиеся стихийно с подъемами и срывами, вылившиеся как бы без участия и без ведома автора. Плод наваждения. В его стихах два плана. На первом, как на экране, проплывают то связанные между собою, то разрозненные, порой пленительные, порой поражающие своей острой новизной образы. Но не только они составляют сущность поэзии Поплавского. На втором плане, за этой пестрой вереницей, слышится настойчивая, ведущая музыкальная мелодия, иногда живущая отдельной жизнью, иногда тесно сплетенная с образами, дающая им новую жизнь. Эта музыка стиха, томным, не всегда внятным языком говорящая сердцу — и есть подлинная поэзия Поплавского. В этом ее сила и очарование. Когда мелодия прерывается, образы тускнеют и рассыпаются, вызывая недоумение. Не всегда понятно, что хочет сказать Поплавский. Бывают у него срывы, бывают странные, неприятно поражающие образы, но за всей этой образной пестротой, за своим вымыслом, сплетенным с чужим, за картиною мира в целом, как если бы Поплавский обозревал его с некой неизмеримой высоты, слышится острая тревожная нота. Нота предчувствия. Поплавский смотрит в будущее.
— Из дирижабля ангелы на лед
Сойдя молчат с улыбкой благосклонной. [530]
Что же видит он в будущем?
И грядущие годы к порогу зари подходили,
И во сне улыбались грядущие зори земли.
Предчувствие гибели, и личной — смерть, и общей — европейской культуры, звучит в его стихах. В одном стихотворении ему представляется Европа кораблем, утопающим в океане, в другом он сравнивает мир с театром, отошедшим в вечность, над которым «сад раскрылся розовой стеною в небесах пустых и безупречных». [533]В стихотворении «Богиня жизни» этой богиней оказывается смерть «курчавый Гераклит». В прекрасном стихотворении «Стоицизм», где он описывает Рим, замечательный конец — неслышные крадущиеся шаги надвигающихся событий: опять та же тревожная нота. Это настроение роднит Поплавского с Ладинским, Смоленским и Кнутом, хотя его творчество и идет по иным путям. Слишком много в его стихах красочности, чтобы в них можно было почувствовать уныние, его фантастические картины, дающие сумму мира или изображающие некое светопреставление, пленяют двойным очарованием образа и музыки.
И сквозь жар ночной, священный, адный,
Сквозь лиловый дым, где пел кларнет,
Запорхает белый беспощадный
Снег, идущий миллионы лет. [532]
Марину Цветаеву современная критика называет «самым большим поэтом эмиграции», восхваляют ее стиль и расточают по ее адресу много лестных слов. Между тем читающая публика в большинстве случаев не любит и не понимает стихов М.Цветаевой. Между поэтом и читателем как бы двойная стена, со стороны читателя непонимания и недоумения, со стороны поэта невнимания к читателю, нежелания облегчить ему доступ к своему творчеству. Поэт, да еще такой свободолюбивый и самобытный, как Цветаева, вправе идти «дорогою свободной, куда влечет его свободный ум». [534]Это дело читателя — проявить больше чуткости и постараться понять поэта, поискать ключ к его творчеству.
«Здесь на земле искусств словесницей слыву», [535]говорит Марина Цветаева о самой себе. Знаменательные слова. Именно словесница, сплетающая слова в затейливые узоры, как кружевница, плетущая кружево. Для Цветаевой слово — самоценно, не в смысле представления, вызываемого им, а в смысле его звучания, его фонетического строения. Ритм и слово как таковое — основа ее творчества. М.Цветаева одержима звукотворчеством, она творит не от образа, вызываемого теми или иными чувствами и настроениями, а от слова, заключающего в себе те или иные звуки, вызывающего звуковые же ассоциации и созвучия, которые с ее точки зрения оправдывают смысл. Интересно проследить ее стихи в хронологическом порядке (сборник стихов «После России», Берлин, 1928). Тогда особенно выпукло выступает характерная особенность ее творчества, импульсом и стержнем которого является самоценное слово. Часто одно стихотворение выливается на другое, и их внутренняя связь обуславливается каким-нибудь одним словом. Напр., в одно стихотворение проскользнуло слово «ладонь» [536]— оно вдохновляет ее и дает заглавие и тему следующему стихотворению. Слово «жимолость», особенно полюбившееся Цветаевой, встречается во многих ее стихах без какой-либо смысловой или образной оправданности.
Напр.
— …Жимолость нежнее тел.
— …Бог с замыслами, Бог с вымыслами.
Вот: жаворонком, вот: жимолостью.
Вот: пригоршнями: вся выплеснута.
«Мир построен на созвучьях», говорит Марина Цветаева в своем стихотворении «Двое» («После России»). Это положение дает ключ ко всему ее творчеству. Созвучность для нее — база, закон, истина. Из созвучных слов строит она свой мир «мнимостей», который для нее вернее и значительнее мира реального. («Недр достовернейшую гущу я мнимостями пересилю». [538]) Из соединения слов, иногда далеких друг от друга по смыслу, но созвучных, рождается мысль. Этот путь свободной звуковой ассоциации открывает богатые возможности и дает совершенно другой угол зрения, обновляя старый мир вещей и понятий и придавая им новое углубленное значение, но в то же время он дает простор и совершенно произвольным и бесплодным сочетаниям. Любопытно проследить это на примере:
— …Несется, как челн,
В ручьёвую жимолость
Окунутый холм. [537]
Плесень и плющ — слова, дающие вполне конкретные представления, соединенные аллитерацией (пле-плю). Слово «плющ» взято здесь именно в силу своей созвучности со словом «плесень». Но созвучность дает толчок мысли, и слова плесень и плющ приобретают символическое значение тленности и слабости. Но вот другой пример, описание рая:
В мире, где всё плесень и плющ. [539]
Как представить себе такой рай? Отрицательные признаки не характеризуют, но они вызваны здесь механически, звучными и редкими рифмами.
Рай — с драками?
Без — раковин
От устриц?
Без люстры? [540]
Стиль Марины Цветаевой, единогласно восхваляемый критикой, действительно в высшей степени своеобразен. Цветаеву узнаешь по первой строфе и ни с кем не спутаешь. В ее стихах наряду с архаизмами, как напр.: сей, доколь, вотще, дабы, оный, можно встретить и новые цветаевские словообразования (рифмы к слову жизнь: тишизн, глушизн, первоголубизн). Тон стихов — приподнятый, тон вещающей Сивиллы, с которой себя сравнивает Цветаева. Короткие, обрубленные фразы, брошенные, недоговоренные, лишь намеченные мысли, отсутствие глаголов подчас, перенос из строки в строку (enjambement), ломающийся, отрывистый ритм, порой подчеркнутый особыми знаками тире, требующими отрывания слогов — все это характерно для Цветаевой. Она не преследует музыкальности стиха в его прежнем значении — плавности размера, большого количества гласных. В ее стихах запретные столкновения согласных, делающие стихи труднопроизносимыми; но у них своя музыка, музыка новая, с четким острым ритмом, иною инструментовкой, созвучными шумами. Обилие внутренних рифм дает им необыкновенную звуковую красочность и композиционную стройность. Часто слова идут в них параллельными рядами, соединяемые то по звуковой сложности, то по грамматическому родству.
Напр.:
— …Изгородью окружусь,
Жимолостью опояшусь,
Изморозью опушусь.
— …Сухостями теку.
Тусклостями: ущербленных жил
Скупостями, молодых сивилл
Слепостями, головных истом
Седостями: свинцом.
и т. п.
— …Все ты один! во всех местах,
Во всех мастях, на всех мостах.
Моими вздохами снастят.
Моими клятвами мостят.
— …Здесь, меж вами: домами, деньгами,
Дымами, дамами, думами [541]
Из этих слов, связанных звуковой ассоциацией, но в сущности взятых подчас совершенно случайно и произвольно, и строит Марина Цветаева свои поэтические здания. И в этом отношении она действительно одарена чрезвычайно; ни у кого нет такой неистощимой находчивости, такого блистательного богатства слухового воображения, такого виртуозного мастерства. Лучшая ее вещь сказка «М?лодец» (Прага, 1924), где созвучные слова в соединении с острым синкопическим размером дают замечательный эффект нарастания темпа и пафоса.
Но увлекаясь звуковыми ассоциациями, М.Цветаева в своих стихах часто занимается лишь словесной игрой. Напр., ее обращение к любимому:
Замечательно музыкальное соединение мягких Л и Н, но суть здесь не в образах, а лишь в словосочетаниях. И если попробовать перевести стихи Цветаевой на другой язык, когда спадут с них тщательно ею подобранные яркие блестки слов, останется ли что-нибудь за ними, останется ли то таинственное ядро, которое и составляет сущность поэзии? И не становится ли порой механической привычкой, вроде вышивания бисером, это нанизывание цепляющихся одно за другое слов? Марина Цветаева дебютировала еще в 1910 г. прекрасной книжкой стихов, отмеченных хвалебной рецензией Гумилева в его книге «Письма о русской поэзии». Ее ранние стихи творились от образа, чувства и настроения. Маяковский и Пастернак оказали на творчество Цветаевой значительное влияние. Уже здесь, в эмиграции, Марина Цветаева вступила на свой новый путь, увлекшись словом, как самоценной величиной. Теперь Цветаева ближе всего к школе конструктивистов, представителем которой является Илья Сельвинский в Советской России. Конструктивисты строят свои поэтические произведения, поставив себе определенное задание. Они считают необходимым разрабатывать и звук, и ритм, и заумь, и всякий новый возможный прием, но все это должно быть подчинено основному заданию. Все-таки главное внимание они обращают на звуковую и ритмическую сторону стиха, подчас пренебрегая смыслом. В сборнике Цветаевой «После России» есть стихотворения, вполне отвечающие требованиям конструктивистов — «Полотерская», «Плач цыганки по графу Зубову» и др.
Льни! — сегодня день на шхуне, —
Льни! — на лыжах! — Льни — льняной! [542]
В произведениях Цветаевой подчас чувствуется больше искусственности, чем искренности; потоку случайных ассоциаций она верит больше, чем голосу непосредственного чувства, творческой интуиции, проверенной зорким взглядом художника; но в лучших из ее произведений много пафоса, силы, остроты и новизны. Стихи ее трудны для чтения, далеко не всегда понятны; их нужно читать и перечитывать, вникая в смысл и досказывая недосказанное. Вероятно необходимостью такой работы над ними и объясняется недостаточная любовь читателя к великой словеснице Марине Цветаевой. А между тем, несмотря на оспоримость некоторых ее приемов, у нее есть чему поучиться молодым поэтам. В ней чувствуется сильная, резко очерченная индивидуальность, ломающая шаблонные рамки, свободно идущая по своим собственным путям и мечтающая перестроить мир по своим законам. И хотя не всем современникам ее стихи созвучны и близки, но в них есть та сила, новизна и смелость, которая сохраняет имя Марины Цветаевой для будущего.
А. Бем
Письма о литературе
Правда прошлого
{160}
Обычно я не читаю нашей газетной беллетристики. Как-то уже с юношеских лет так повелось. Мне всегда казалось, что хорошему рассказу место не в газете, а в книге. И поэтому т<ак> н<азываемые> «праздничные» — рождественские и пасхальные — номера наших больших газет, обычно заполненные рассказами и притом лучших писателей, мне казались пустыми — в них нечего было читать. И до сих пор мне как-то неловко среди газетной шелухи, которую перебираешь каждый день по обязанности культурного человека, встречать подпись любимого писателя под неизвестно почему в газету затесавшимся рассказом. И тогда я беру ножницы и вырезаю рассказ, привлекший мое внимание, не читая его, и откладываю в сторону. А читаю его уже позже, отдельно от газеты; читаю не так, как читают газетный материал.
Так с большим опозданием прочитал я и два рассказа, напечатанных в «Последних Новостях» от 16 июля. Они у меня пролежали среди вырезок, и только на днях я вспомнил о них. Это «Башня в плюще» Марины Цветаевой и «Наперекор» Алексея Ремизова. И должен сказать, что, прочитав их вне газеты, я почувствовал своеобразную обиду, что они появились в печати в «газетном порядке». Хотя бы уже потому, что о газетной беллетристике не принято писать, а оба эти рассказа, на мой взгляд, очень и очень заслуживают того, чтобы их отметить.
А так как я, как уже говорил, читал их не «в газетном порядке», то имею право — в нарушение традиции — поговорить о них в печати.
Мне вообще кажется, что Ремизов и Цветаева находятся незаслуженно в загоне. Оба эти писателя, с одной стороны, как будто бы писатели «для немногих», для избранных, а с другой — как никто они-то и нуждаются в «атмосфере», в читательском внимании и сопереживании.
А так как этих условий за рубежом нет, то они «задыхаются». Не хочу сейчас объяснять, почему и как это случилось, но «одиночество» Ремизова и Цветаевой мне кажется несомненным. Отсюда и некоторое искажение их писательского лица, если хотите — некоторая доля «юродства», как результата отсутствия корректива сочувствующей среды. Но несмотря на это, Ремизов и Цветаева едва ли не самые крупные явления нашей эмигрантской литературы; да по совести к ним и не применима этикетка «эмигрантская» литература. Они явления литературы русской во всем ее непреходящем значении. И это прежде всего потому, что оба они связаны с русской литературной традицией.
Для Ремизова это очевидно. Он корнями своими в Гоголе и Достоевском, хотя формально связан с символистической прозой начала нашего века.
Теперь часто приходится слышать: после Пруста нельзя писать так, как писали до него… Но на Ремизове особенно ясно видно, что почитатели Пруста очень переоценивают его влияние на современную литературу. Ведь Ремизов, окруженный прустовской атмосферой, остался совершенно вне его воздействия. Да иначе и не могло быть: он слишком уже сложившийся и на иной традиции выросший писатель. На первый взгляд может показаться, что для Ремизова форма стоит на первом месте, что он в погоне за красным словцом готов пожертвовать всем. Но это только так кажется. Не знаю сейчас ни одного писателя, который так упорно и постоянно в своем творчестве говорит о самом важном, о человеке, его боли и его тоске по правде. Щемящая боль за человека проходит красной нитью через творчество Ремизова. И сейчас, когда мысль человечества сосредоточена на мировых катаклизмах, он видит прежде всего человека, в живой душе которого разыгрывается в конечном счете эта мировая трагедия. Как жаль, что Ремизов вынужден кусочками печатать свою потрясающую трагедию русской эмиграции! Кто из нас, эмигрантов, следит внимательно за историей Корнетова? а я склонен думать, что когда-нибудь Корнетов станет именем нарицательным. Я не найду для прозы Ремизова настоящего определения, ибо все старые названия не передают ее сущности. Так, для себя, только для себя, потому что понимаю все несовершенство этого обозначения, я ее называю «медитативная проза», т. е. проза раздумья. Хотя Ремизов традиционно связан и с Гоголем и с Достоевским, но ни гоголевский «натурализм» (сам по себе не очень удачный термин), ни «философский реализм» Достоевского, ни, наконец, «мистический реализм» не подходят для обозначения существа его творчества. Гоголевские «лирические места», субъективно окрашенные прорывы в речах и высказываниях героев Достоевского, имеют свое соответствие у Ремизова. Всюду там, где речь идет о «единственно важном» — о человеке и постижении им мира, — у Ремизова появляется то, что я условно называю «раздумьем». Эти отступления концентрируют в себе ту боль, которая разлита по всем произведениям Ремизова, собирают ее в одну точку и оставляют то щемящее чувство, которое у меня нераздельно с творчеством Ремизова связано. Но я слишком много говорю о Ремизове вообще, вместо того чтобы сказать несколько слов о его рассказе «Наперекор».
Это тоже только отрывок из целого цикла. Но он сам по себе представляет законченное целое, не только формально, но и внутренним единством связанное.
История дружбы двух девочек, Оли и Зины, выросших вместе в одном пансионе, а затем подхваченных русским предреволюционным потоком жизни.
Такая обычная и в своей обычности загадочная общность судьбы молодого поколения. Совсем разные, — и Ремизов с большой тонкостью подмечает — разные в реакции на то, что определяет характер, а часто и жизнь, разные по реакции на пол: одна «по существу была мать» и тянулась всем существом к материнству, хотя первого ребенка родила «с изумлением». Это «с изумлением» удивительное свидетельство внутренней чистоты, целомудрия. Другая, Оля, во всем, что связано с полом, видела, нет, вернее, ощущала что-то чуждое, что-то «уходящее корнями к Адаму и Еве, в мрак животных зачатий». И вот эти столь несходные между собою девушки, обе сошлись в одном. Их судьбу связало революцией. Одна, Зина, следует за мужем-студентом в ссылку, другая — сама в ссылке очутилась. И писатель в раздумье над общностью судьбы по внутреннему своему строю столь разных людей дает нам понять истину, которую так бы хотелось довести до сознания современной молодежи. Соединяло нас всех, влекло друг к другу и предопределяло общность — в той или иной степени — нашей судьбы, то «наперекор», то искание своего пути, которое в конечном счете связывало нас с «революцией». И те, кто вырос в иных условиях, кто склонен сейчас после всего пережитого за годы не мечтательной, а подлинной революции бросить камнем осуждения в старшее поколение, просто не понимают, не чувствуют истоков того, что к революции влекло. И Ремизов совершенно прав, когда, тоже «наперекор», именно сейчас говорит: «надо всеми словами сказать, что то чувство, которое побуждало „заниматься революцией“, исходило из самого высшего „источника духа“ и что „занимавшиеся революцией“ и были те „ищущие правды“, и горе тем, кто с юности со старым, но не мудрым сердцем смирившийся, не знал этого пламенного чувства».
Хорошо, что Ремизов это не только «всеми словами» сказал, как вывод из своего рассказа, но и художественно это показал. Когда я прочитал этот рассказ громко, то одна из слушавших, девушка лет шестнадцати-семнадцати, задумавшись сказала: какие вы были совсем другие. И мне послышалось в этих словах не осуждение, а раздумье и желание понять эту несхожесть двух поколений. А это уже первый шаг к взаимному пониманию и, может быть, уважению.
«Башня в плюще» Марины Цветаевой тоже о детях. Проза Марины Цветаевой как будто вне русской традиции, как будто под сильным влиянием прозы Р.М.Рильке сформировался ее своеобразный прозаический стиль. Но я думаю, не берусь это утверждать, в Рильке и Цветаевой сошлись встречные течения. На русской почве в годы предреволюционные создавались условия для возникновения именно того стиля, который характеризует прозу Бор. Пастернака и Мар. Цветаевой. Особенно ярко это видно на прозе Бор. Пастернака, который тоже близок к Рильке. Но эта близость только показывает, что здесь имеется какая-то общность путей в литературе, так как своеобразие и самостоятельность Бор. Пастернака вряд ли подлежат сомнению.
Так с большим опозданием прочитал я и два рассказа, напечатанных в «Последних Новостях» от 16 июля. Они у меня пролежали среди вырезок, и только на днях я вспомнил о них. Это «Башня в плюще» Марины Цветаевой и «Наперекор» Алексея Ремизова. И должен сказать, что, прочитав их вне газеты, я почувствовал своеобразную обиду, что они появились в печати в «газетном порядке». Хотя бы уже потому, что о газетной беллетристике не принято писать, а оба эти рассказа, на мой взгляд, очень и очень заслуживают того, чтобы их отметить.
А так как я, как уже говорил, читал их не «в газетном порядке», то имею право — в нарушение традиции — поговорить о них в печати.
Мне вообще кажется, что Ремизов и Цветаева находятся незаслуженно в загоне. Оба эти писателя, с одной стороны, как будто бы писатели «для немногих», для избранных, а с другой — как никто они-то и нуждаются в «атмосфере», в читательском внимании и сопереживании.
А так как этих условий за рубежом нет, то они «задыхаются». Не хочу сейчас объяснять, почему и как это случилось, но «одиночество» Ремизова и Цветаевой мне кажется несомненным. Отсюда и некоторое искажение их писательского лица, если хотите — некоторая доля «юродства», как результата отсутствия корректива сочувствующей среды. Но несмотря на это, Ремизов и Цветаева едва ли не самые крупные явления нашей эмигрантской литературы; да по совести к ним и не применима этикетка «эмигрантская» литература. Они явления литературы русской во всем ее непреходящем значении. И это прежде всего потому, что оба они связаны с русской литературной традицией.
Для Ремизова это очевидно. Он корнями своими в Гоголе и Достоевском, хотя формально связан с символистической прозой начала нашего века.
Теперь часто приходится слышать: после Пруста нельзя писать так, как писали до него… Но на Ремизове особенно ясно видно, что почитатели Пруста очень переоценивают его влияние на современную литературу. Ведь Ремизов, окруженный прустовской атмосферой, остался совершенно вне его воздействия. Да иначе и не могло быть: он слишком уже сложившийся и на иной традиции выросший писатель. На первый взгляд может показаться, что для Ремизова форма стоит на первом месте, что он в погоне за красным словцом готов пожертвовать всем. Но это только так кажется. Не знаю сейчас ни одного писателя, который так упорно и постоянно в своем творчестве говорит о самом важном, о человеке, его боли и его тоске по правде. Щемящая боль за человека проходит красной нитью через творчество Ремизова. И сейчас, когда мысль человечества сосредоточена на мировых катаклизмах, он видит прежде всего человека, в живой душе которого разыгрывается в конечном счете эта мировая трагедия. Как жаль, что Ремизов вынужден кусочками печатать свою потрясающую трагедию русской эмиграции! Кто из нас, эмигрантов, следит внимательно за историей Корнетова? а я склонен думать, что когда-нибудь Корнетов станет именем нарицательным. Я не найду для прозы Ремизова настоящего определения, ибо все старые названия не передают ее сущности. Так, для себя, только для себя, потому что понимаю все несовершенство этого обозначения, я ее называю «медитативная проза», т. е. проза раздумья. Хотя Ремизов традиционно связан и с Гоголем и с Достоевским, но ни гоголевский «натурализм» (сам по себе не очень удачный термин), ни «философский реализм» Достоевского, ни, наконец, «мистический реализм» не подходят для обозначения существа его творчества. Гоголевские «лирические места», субъективно окрашенные прорывы в речах и высказываниях героев Достоевского, имеют свое соответствие у Ремизова. Всюду там, где речь идет о «единственно важном» — о человеке и постижении им мира, — у Ремизова появляется то, что я условно называю «раздумьем». Эти отступления концентрируют в себе ту боль, которая разлита по всем произведениям Ремизова, собирают ее в одну точку и оставляют то щемящее чувство, которое у меня нераздельно с творчеством Ремизова связано. Но я слишком много говорю о Ремизове вообще, вместо того чтобы сказать несколько слов о его рассказе «Наперекор».
Это тоже только отрывок из целого цикла. Но он сам по себе представляет законченное целое, не только формально, но и внутренним единством связанное.
История дружбы двух девочек, Оли и Зины, выросших вместе в одном пансионе, а затем подхваченных русским предреволюционным потоком жизни.
Такая обычная и в своей обычности загадочная общность судьбы молодого поколения. Совсем разные, — и Ремизов с большой тонкостью подмечает — разные в реакции на то, что определяет характер, а часто и жизнь, разные по реакции на пол: одна «по существу была мать» и тянулась всем существом к материнству, хотя первого ребенка родила «с изумлением». Это «с изумлением» удивительное свидетельство внутренней чистоты, целомудрия. Другая, Оля, во всем, что связано с полом, видела, нет, вернее, ощущала что-то чуждое, что-то «уходящее корнями к Адаму и Еве, в мрак животных зачатий». И вот эти столь несходные между собою девушки, обе сошлись в одном. Их судьбу связало революцией. Одна, Зина, следует за мужем-студентом в ссылку, другая — сама в ссылке очутилась. И писатель в раздумье над общностью судьбы по внутреннему своему строю столь разных людей дает нам понять истину, которую так бы хотелось довести до сознания современной молодежи. Соединяло нас всех, влекло друг к другу и предопределяло общность — в той или иной степени — нашей судьбы, то «наперекор», то искание своего пути, которое в конечном счете связывало нас с «революцией». И те, кто вырос в иных условиях, кто склонен сейчас после всего пережитого за годы не мечтательной, а подлинной революции бросить камнем осуждения в старшее поколение, просто не понимают, не чувствуют истоков того, что к революции влекло. И Ремизов совершенно прав, когда, тоже «наперекор», именно сейчас говорит: «надо всеми словами сказать, что то чувство, которое побуждало „заниматься революцией“, исходило из самого высшего „источника духа“ и что „занимавшиеся революцией“ и были те „ищущие правды“, и горе тем, кто с юности со старым, но не мудрым сердцем смирившийся, не знал этого пламенного чувства».
Хорошо, что Ремизов это не только «всеми словами» сказал, как вывод из своего рассказа, но и художественно это показал. Когда я прочитал этот рассказ громко, то одна из слушавших, девушка лет шестнадцати-семнадцати, задумавшись сказала: какие вы были совсем другие. И мне послышалось в этих словах не осуждение, а раздумье и желание понять эту несхожесть двух поколений. А это уже первый шаг к взаимному пониманию и, может быть, уважению.
«Башня в плюще» Марины Цветаевой тоже о детях. Проза Марины Цветаевой как будто вне русской традиции, как будто под сильным влиянием прозы Р.М.Рильке сформировался ее своеобразный прозаический стиль. Но я думаю, не берусь это утверждать, в Рильке и Цветаевой сошлись встречные течения. На русской почве в годы предреволюционные создавались условия для возникновения именно того стиля, который характеризует прозу Бор. Пастернака и Мар. Цветаевой. Особенно ярко это видно на прозе Бор. Пастернака, который тоже близок к Рильке. Но эта близость только показывает, что здесь имеется какая-то общность путей в литературе, так как своеобразие и самостоятельность Бор. Пастернака вряд ли подлежат сомнению.