Страница:
Марина Цветаева — поэт для немногих, удел хотя и горький, но достойный. Это — путь Дельвига, Баратынского, Тютчева, Иннокентия Анненского и Владислава Ходасевича. Наряду с ними Цветаевой выпала радостная и трудная доля — беречь слово и любить мир.
В. Ходасевич
П. Скосырев
А. Бахрах
Г. Струве
А. Свентицкий
«Да, Царь-Кумач, мы — Красная Русь» — дань ли это революционному духу или просто пошлина на товар. Но в конце концов дело не в том, что М.Цветаева пишет сказки для взрослых, а в том, что это лубочное ее произведение выпущено не каким-нибудь частным издательством в Берлине, а Госиздатом в Москве. Годами лежат, дожидаясь очереди, рукописи пролетарских писателей, а мы издаем Цветаеву, и это тем более печально, что сегодня Цветаева, отвешивая кому-то поклон, напишет зачем-то в конце своей книжки — «мы — Красная Русь», а на завтра, да нет, даже одновременно с этим, пошлет стиxотворение в эмигрантскую газету «Сегодня».
Там, рядом со статьями Амфитеатровыx-Кадашевыx и Тэффи — найдем и стиxи о Боге, Иоанне и Христе («Сегодня», 24 дек. 1922 г., № 291. Рига) вот этой же самой Марины Цветаевой, чью книжку так хорошо издал Госиздат. Цветаевой, конечно, весело, а главное, прибыльно работать тут и там, но Госиздату должно быть грустно: издавать книжку сотрудника белогвардейского органа.
Р. Гуль
Ф. Кубка
С. Парнок
С. Бобров
Ноши не будет у этих плеч,
Кроме божественной ноши — мира.
Нежную руку кладу на меч,
На лебединую шею лиры. [233]
В. Ходасевич
Рец.: Марина Цветаева
Ремесло: Книга стихов. Берлин: Геликон, 1923;
Психея. Романтика. Берлин: Изд-во З.Гржебина, 1923
{60}
Судьба одарила Марину Цветаеву завидным и редким даром: песенным. Пожалуй, ни один из ныне живущих поэтов не обладает в такой степени, как она, подлинной музыкальностью. Стихи Марины Цветаевой бывают в общем то более, то менее удачны. Но музыкальны они всегда. И это — не слащаво-опереточный мотивчик Игоря Северянина, не внешне-приятная «романтическая переливчатость» Бальмонта, не залихватское треньканье Городецкого. «Музыка» Цветаевой чужда погони за внешней эффектностью, очень сложна по внутреннему строению и богатейшим образом оркестрована. Всего ближе она — к строгой музыке Блока.
И вот поскольку природа поэзии соприкасается с природою музыки, поскольку поэзия и музыка где-то там сплетены корнями — постольку стихи Цветаевой всегда хороши. Если бы их только «слушать», не «понимая». Но поэзия есть искусство слова, а не искусство звука. Слово же — есть мысль, очерченная звучанием: ядро смысла в скорлупе звука. Крак — мы раскусываем орех — и беда, ежели ядро горькое, или ежели его нет вовсе.
Но равноценны ядра цветаевских песен. Книги ее — точно бумажные «фунтики» ералаша, намешанного рукой взбалмошной: ни отбора, ни обработки. Цветаева не умеет и не хочет управлять своими стихами. То, ухватившись за одну метафору, развертывает она ее до надоедливости; то, начав хорошо, вдруг обрывает стихотворение, не использовав открывающихся возможностей; не умеет она «поверять воображение рассудком» [234]— и тогда стихи ее становятся нагромождением плохо вяжущихся метафор. Еще менее она склонна заботиться о том, как слово ее отзовется в читателе — и уж совсем никогда не думает о том, верит ли сама в то, что говорит. Все у нее — порыв, все — минута; на каждой странице готова она поклониться всему, что сжигала, и сжечь все, чему поклонялась. [235]Одно и то же готова она обожать и проклинать, превозносить и презирать. Такова она в политике, в любви, в чем угодно. Сегодня — да здравствует добровольческая армия, завтра — Революция с большой буквы. Ничего ей не стоит, не замечая, пройти мимо существующего и вопиющего — чтобы повергнуться ниц перед несуществующим, — например, воспеть никогда не существовавшего «сына Блока Сашу» [236](«Ремесло», стр. 87–88) в виде вифлеемского младенца, от чего неверующему человеку станет смешно, а верующему — противно. В конце концов — со всех страниц «Ремесла» и «Психеи» на читателя смотрит лицо капризницы, очень даровитой, но всего лишь капризницы, может быть — истерички: явления случайного, частного, переходящего. Таких лиц всегда много в литературе, но история литературы их никогда не помнит.
И вот поскольку природа поэзии соприкасается с природою музыки, поскольку поэзия и музыка где-то там сплетены корнями — постольку стихи Цветаевой всегда хороши. Если бы их только «слушать», не «понимая». Но поэзия есть искусство слова, а не искусство звука. Слово же — есть мысль, очерченная звучанием: ядро смысла в скорлупе звука. Крак — мы раскусываем орех — и беда, ежели ядро горькое, или ежели его нет вовсе.
Но равноценны ядра цветаевских песен. Книги ее — точно бумажные «фунтики» ералаша, намешанного рукой взбалмошной: ни отбора, ни обработки. Цветаева не умеет и не хочет управлять своими стихами. То, ухватившись за одну метафору, развертывает она ее до надоедливости; то, начав хорошо, вдруг обрывает стихотворение, не использовав открывающихся возможностей; не умеет она «поверять воображение рассудком» [234]— и тогда стихи ее становятся нагромождением плохо вяжущихся метафор. Еще менее она склонна заботиться о том, как слово ее отзовется в читателе — и уж совсем никогда не думает о том, верит ли сама в то, что говорит. Все у нее — порыв, все — минута; на каждой странице готова она поклониться всему, что сжигала, и сжечь все, чему поклонялась. [235]Одно и то же готова она обожать и проклинать, превозносить и презирать. Такова она в политике, в любви, в чем угодно. Сегодня — да здравствует добровольческая армия, завтра — Революция с большой буквы. Ничего ей не стоит, не замечая, пройти мимо существующего и вопиющего — чтобы повергнуться ниц перед несуществующим, — например, воспеть никогда не существовавшего «сына Блока Сашу» [236](«Ремесло», стр. 87–88) в виде вифлеемского младенца, от чего неверующему человеку станет смешно, а верующему — противно. В конце концов — со всех страниц «Ремесла» и «Психеи» на читателя смотрит лицо капризницы, очень даровитой, но всего лишь капризницы, может быть — истерички: явления случайного, частного, переходящего. Таких лиц всегда много в литературе, но история литературы их никогда не помнит.
П. Скосырев
Рец.: Марина Цветаева
Царь-Девица. М.: Госиздат, 1922
{61}
Книга интересная, интересная в том смысле, что читающий ее, кто бы он ни был, мужчина ли, женщина, дитя или старик, революционер или сменовеховец, не понимает двух вещей: 1-ое, зачем она написана, 2-ое — если уж написана (поэт «свободен, как стихия»,
[237]пишет, или вернее, может писать, и то и се), зачем она издана, да не просто издана, а Госиздатом, да не просто Госиздатом, а с картинками, на прекрасной бумаге и т. д.
[238]
В самом деле, кому эта нужна чудо Царь-Девица и слабенький царевич и все прочее, написанное таким растрепанным не конченным стихом.
На последней странице М.Цветаева любезно сообщает, что сказка сия написана в течение нескольких месяцев.
Нам думается, что простодушный читатель, прочтя это сообщение, изумится, взвесит на руке «Царь-Девицу», а потом «Евгения Онегина» и, убедившись, что последний по размеру меньше, всплеснет руками:
— Куда, мол, Пушкину до Цветаевой. Чуть не десять лет писал своего Онегина, а она в 3 месяца…
В общем от талантливого автора мы ждем более ценных книг. И еще.
Покуда есть «Конек-горбунок», зачем «Царь-Девица»?
В самом деле, кому эта нужна чудо Царь-Девица и слабенький царевич и все прочее, написанное таким растрепанным не конченным стихом.
На последней странице М.Цветаева любезно сообщает, что сказка сия написана в течение нескольких месяцев.
Нам думается, что простодушный читатель, прочтя это сообщение, изумится, взвесит на руке «Царь-Девицу», а потом «Евгения Онегина» и, убедившись, что последний по размеру меньше, всплеснет руками:
— Куда, мол, Пушкину до Цветаевой. Чуть не десять лет писал своего Онегина, а она в 3 месяца…
В общем от талантливого автора мы ждем более ценных книг. И еще.
Покуда есть «Конек-горбунок», зачем «Царь-Девица»?
А. Бахрах
Рец.: Марина Цветаева
Психея. Романтика. Берлин: Изд-во З.Гржебина, 1923
{62}
Новый сборник стихов Марины Цветаевой составился из нескольких циклов, написанных в бурный период 1916–1921 гг. Подзаголовок книги уже отчасти указывает на ту основную тенденцию, на которую опиралась поэтесса при его составлении. Правда, только отчасти, ибо почти все яркое творчество Цветаевой — от ее первых полудетских стихов к зениту «Ремесла» — своеобразный, пышный цветок подлинного романтизма, распустившийся на неблагоприятной почве изживаемой действительности. То подлинно «новое», что приоткрылось в колыхании сменившихся эпох, что с болью нарождалось в процессе прошедших мучительных лет, естественно, не осталось чуждо цветаевской музе. Оно захватило ее и навеки ранило какой-то безмерной жаждой приобщения к раскрывшемуся бытию. И при ее, казалось бы, ретроградных романтических устремлениях слилось в особый, единственно-цельный монолит. Это лишь одна Цветаева, которая смогла сочетать подслушанный в своем «Красном Коне» тембр революции с посвященными Батюшкову стихами, в коих инкрустированный стих самого поэта отнюдь не звучит диссонансом. Холодок, исходящий из дыхания ворвавшегося Эола, мгновенно тает в том море безудержной страстности, которую так стремительно расточает поэтесса на страницах своей «Психеи».
Путь, завершенный Цветаевой, — беспрерывное вулканическое клокотание с резкими, неожиданными, несоразмерными извержениями. Ее перо не знает спокойного, лабораторного труда, не знает уверенной планомерности — в ней есть что-то от Сивиллы, все — взрывами, взлетами, вспышками, вещаниями, неожиданными, порой рискованными, подчас странными. И не о себе ли говорит она, обращаясь к Ахматовой:
Цветаева динамична от природы, и мир и бытие в ее стихах лишь неустанное perpetuum mobile (воистину, «покой ей только снится» [240]), не останавливающийся ни перед какими преградами (даже перед обильно расставленными шлюзами и заторами всепобеждающей любви), бурливый и стремительный поток — вечно единый и цельный, где лишь беспрерывно сменяется береговой пейзаж: сегодня мятежная и суетливая Вандея, завтра Москва — типическая, подлинная, «руссейшая», почти лубочная; сорок-сороков и Царь-пушка; сегодня:
а завтра в стендалевской обстановке угрюмо-клонящихся пинн, в дилижансе, за бокалом шипучего Асти слагаются стансы единственному Освальду. И не разгадать, куда же влился образ самой талантливой поэтессы, с кем она, с Донной Анной или с без вина пьяной Мариулой, скрывшейся в удали пестрого и шумливого цыганского табора.
Неуравновешенная, она к Блоку обращает молитвы, а Ахматовой дарит торжественные гимны. Ее манят к себе ущелья и провалы:
и пугает гладкая дорога, сквозь бездны, быть может, наиболее краток путь:
в ту страну, куда так ретиво устремляется поэтесса.
Звучащие в книге молитвы, как «мир — не оправдан», «мир без вести пропал…» и т. д., думается, не больше, как дань мгновенному обольщению величественной пышностью слова. [243]Цветаева слишком сильно вкусила сладость мира — в этом достаточно яркой порукой ее белоснежная «Психея» — а не достаточно ли уже это само по себе для полного его «приятия» и оправдания.
К сборнику приложены стихи семилетней дочери поэтессы. [244]
Путь, завершенный Цветаевой, — беспрерывное вулканическое клокотание с резкими, неожиданными, несоразмерными извержениями. Ее перо не знает спокойного, лабораторного труда, не знает уверенной планомерности — в ней есть что-то от Сивиллы, все — взрывами, взлетами, вспышками, вещаниями, неожиданными, порой рискованными, подчас странными. И не о себе ли говорит она, обращаясь к Ахматовой:
(стр. 33).
Так много вздоха было в ней,
Так мало — тела.
По-человечески мила
Ее дремота.
От ангела и от орла
В ней было что-то.
И спит, а хор ее манит
В сады Эдема.
Как будто песнями не сыт
Уснувший демон! [239]
Цветаева динамична от природы, и мир и бытие в ее стихах лишь неустанное perpetuum mobile (воистину, «покой ей только снится» [240]), не останавливающийся ни перед какими преградами (даже перед обильно расставленными шлюзами и заторами всепобеждающей любви), бурливый и стремительный поток — вечно единый и цельный, где лишь беспрерывно сменяется береговой пейзаж: сегодня мятежная и суетливая Вандея, завтра Москва — типическая, подлинная, «руссейшая», почти лубочная; сорок-сороков и Царь-пушка; сегодня:
(стр. 66)
Дитя разгула и разлуки,
Ко всем протягиваю руки… —
а завтра в стендалевской обстановке угрюмо-клонящихся пинн, в дилижансе, за бокалом шипучего Асти слагаются стансы единственному Освальду. И не разгадать, куда же влился образ самой талантливой поэтессы, с кем она, с Донной Анной или с без вина пьяной Мариулой, скрывшейся в удали пестрого и шумливого цыганского табора.
Неуравновешенная, она к Блоку обращает молитвы, а Ахматовой дарит торжественные гимны. Ее манят к себе ущелья и провалы:
(стр. 14)
Бархатных ковров полезней —
Гвозди — молодым ступням.
А еще в ночи беззвездной
Под ногой — полезны — бездны! [241]—
и пугает гладкая дорога, сквозь бездны, быть может, наиболее краток путь:
(стр. 12)
В страну Мечты и Одиночества, —
Где мы — Величества, Высочества… [242]—
в ту страну, куда так ретиво устремляется поэтесса.
Звучащие в книге молитвы, как «мир — не оправдан», «мир без вести пропал…» и т. д., думается, не больше, как дань мгновенному обольщению величественной пышностью слова. [243]Цветаева слишком сильно вкусила сладость мира — в этом достаточно яркой порукой ее белоснежная «Психея» — а не достаточно ли уже это само по себе для полного его «приятия» и оправдания.
К сборнику приложены стихи семилетней дочери поэтессы. [244]
Г. Струве
Рец.: Марина Цветаева. Ремесло: Книга стихов
Берлин: Геликон, 1923;
Психея. Романтика. Берлин: Изд-во З.Гржебина, 1923
{63}
Из русских поэтесс бесспорно самой признанной является Анна Ахматова. Марине Цветаевой еще далеко до ахматовской славы. Но несомненно, что при всех недостатках поэзия Цветаевой интереснее, шире, богаче возможностями, чем узкая по диапазону лирика Ахматовой. Ахматова — законченный поэт, создавший вещи, которые останутся навсегда. Но источник ее творчества уже застывает или оскудевает. Мы не чувствуем в ней потенциальной силы. После «Четок» было углубление старого русла, но не было движения вширь. Цветаева, напротив, вся — будущая потенция. У этих двух поэтесс общего только то, что они обе женщины и что их женская суть находит выход в поэзии. Тяготение Цветаевой к Ахматовой, выразившееся в посвящении целого цикла стихов, не поэтическое, а душевное, человеческое. Они во всем противоположны. Тогда как у Ахматовой везде — строгость, четкость, мера, подчинение словесной стихии логическим велениям, тяготение к классическим размерам, у Цветаевой из каждой строчки бьет и пышет романтическая черезкрайность и черезмерность, слова и фразы насилуются, гнутся, ломаются в угоду чисто ритмическим заданиям, а ритмы пляшут и скачут как бешеные. Не стихи, а одно сплошное захлебывание, один огромный одновременный (каждое мгновение дорого! не промедлить, не упустить!) вздох и выдох:
У каждого поэта есть своя поэтическая родословная, более или менее явная. У Цветаевой ее нет. Иногда за ее строчками, то в бешеной скачке обгоняющими одна другую, то в каком-то неповоротливом движении одна за другую цепляющимися, но почти никогда не текущими плавно — почудятся лики и лица Державина, Тютчева, Блока, Эренбурга. Покажутся и скроются. Не портреты, а призраки. Не настоящие: в галерее предков их не повесишь. Прочтите «Сугробы», «Ханский полон», «Переулочки» — при чем тут Державин, Тютчев, даже Блок и Эренбург? В цветаевской галерее [247]место только одному лику, но этот один на стене не закрепишь: все норовит уйти. Это — лик России.
Есть у Цветаевой другой намек на родство — с романтиками. В книжке «Психея» она собрала стихи разного времени, преимущественно более ранние, чем в «Ремесле» (есть и 1916 г.), объединив их по признаку «романтики». И это едва ли не лучшее из того, что Цветаевой написано. Романтическая струя — основная в ее творчестве. Чуется она и в «Ремесле», где, однако, внутренний романтизм заслоняется внешней вакханалией ритмов. Но в «Психее» она проступает явственно. С романтиками роднит Цветаеву и самая ее черезкрайность, стремление перелиться в другую заповедную стихию — проникнутость поэзии духом музыки. Романтические стихи Цветаевой неизменно задевают и волнуют — не только ошарашивают, как некоторые ее ритмические опыты, — не есть ли это самое большее, что можно сказать о стихах? Особенно хороши циклы «Плащ», насыщенный подлинной романтикой, «Иоанн», «Даниил», «Стихи к дочери».
Дальнейший путь Цветаевой теряется в тумане, но она вступает в него с богатой поклажей поэтических возможностей. С интересом будем ждать ее дальнейших книг.
Обе книги изданы хорошо, особенно «Ремесло».
В стихах Ахматовой и Цветаевой ясно выразились две линии современной русской поэзии: петербургская и московская. Петербургская — это, кроме Ахматовой: Мандельштам, Кузмин, Ходасевич, Рождественский и др. молодые. Московская — это, кроме Цветаевой: А.Белый, Есенин, Пастернак, имажинисты и футуристы, поскольку они поэты, Эренбург. В цветаевской галерее место и Пушкина. Московская — от нутра, от народной песни, от Стеньки Разина. Не может быть, чтобы Цветаева не любила и не ценила Пушкина, но она наверное больше любит романтических «Цыган» (одно имя Мариула чего стоит!), чем «Медного всадника» или «Евгения Онегина». [246]А когда Цветаева обретает строгость, это строгость не набережных и проспектов императорского Петербурга, а пышная строгость византийской иконописи.
Пью — не напьюсь. Вздох — и огромный выдох,
. . . . . . . . . . . .
Так по ночам, тревожа сон Давидов,
Захлебывался царь Саул. [245]
У каждого поэта есть своя поэтическая родословная, более или менее явная. У Цветаевой ее нет. Иногда за ее строчками, то в бешеной скачке обгоняющими одна другую, то в каком-то неповоротливом движении одна за другую цепляющимися, но почти никогда не текущими плавно — почудятся лики и лица Державина, Тютчева, Блока, Эренбурга. Покажутся и скроются. Не портреты, а призраки. Не настоящие: в галерее предков их не повесишь. Прочтите «Сугробы», «Ханский полон», «Переулочки» — при чем тут Державин, Тютчев, даже Блок и Эренбург? В цветаевской галерее [247]место только одному лику, но этот один на стене не закрепишь: все норовит уйти. Это — лик России.
Единственное сильное влияние, ощутимое в поэзии Цветаевой, — это влияние русской народной песни. Не оттуда ли этот безудерж ритмов? Цветаева безродна, но глубоко почвенна, органична. Свое безродство она как будто сознает сама, когда говорит:
Родины моей широкоскулой,
Матерный, бурлацкий перегар,
Или же — вдоль насыпи сутулой,
Шепоты и топоты татар. [248]
В «Ремесле» (здесь стихи, наиболее поздние по времени: 1921–22 гг.) народно-песенный уклон поэзии Цветаевой сказался с особой силой. По ритмическому богатству и своеобразию это совершенно непревзойденная книга, несмотря на присутствие плохих, безвкусных стихов (Цветаева лишена чувства меры, и от этого страдает часто ее вкус). Но, мне кажется, дальнейший путь Цветаевой пролегает не здесь, не в области разрешения чисто ритмических задач. Многие стихи «Ремесла» суть, по-видимому, просто опыты; еще не прошел «час ученичества» и не наступил «час одиночества», [250]т. е. наибольшей поэтической зрелости.
Ни грамоты, ни праотцев,
Ни ясного сокола.
Идет — отрывается, —
Такая далекая!
…………………………………
Подол неподобранный,
Ошметок оскаленный.
Не злая, не добрая,
А так себе: дальняя. [249]
Есть у Цветаевой другой намек на родство — с романтиками. В книжке «Психея» она собрала стихи разного времени, преимущественно более ранние, чем в «Ремесле» (есть и 1916 г.), объединив их по признаку «романтики». И это едва ли не лучшее из того, что Цветаевой написано. Романтическая струя — основная в ее творчестве. Чуется она и в «Ремесле», где, однако, внутренний романтизм заслоняется внешней вакханалией ритмов. Но в «Психее» она проступает явственно. С романтиками роднит Цветаеву и самая ее черезкрайность, стремление перелиться в другую заповедную стихию — проникнутость поэзии духом музыки. Романтические стихи Цветаевой неизменно задевают и волнуют — не только ошарашивают, как некоторые ее ритмические опыты, — не есть ли это самое большее, что можно сказать о стихах? Особенно хороши циклы «Плащ», насыщенный подлинной романтикой, «Иоанн», «Даниил», «Стихи к дочери».
Дальнейший путь Цветаевой теряется в тумане, но она вступает в него с богатой поклажей поэтических возможностей. С интересом будем ждать ее дальнейших книг.
Обе книги изданы хорошо, особенно «Ремесло».
А. Свентицкий
Рец.: Марина Цветаева
Царь-Девица: Поэма-сказка / Рис. Д.Митроxина. М.: Госиздат, 1922
{64}
По-видимому, сказка для детей младшего возраста — и начало поэмы и картинки Митрохина наводят на эту мысль, но уже на 11-ой странице, прочтя:
Как у молодой жены — да старый муж,
Морда тыквой, живет шаром, дышит — терем дрожит…
и чем дальше, тем пуще, тем откровеннее, — можно убедиться, что сказка эта не для детей, а для взрослых. О чем же говорит Цветаева на 159 страницах своей книжки. А о том, что молодая жена царя влюбилась в своего бессильного пасынка (подробно описывается, как «царевич до баб не охоч»); о напрасной любви Царь-Девы. Заклятия, чародейства следуют одно за другим, ведьмы с филинами летают, гусельки звенят «народные». Эпитеты сменяют мотивы частушек. Когда же, после всей этой кутерьмы, мы подходим к 151 странице и изящной виньетке с надписью «конец», у нас является вопрос недоумения — что же, собственно, хотела сказать Цветаева своей поэмой и для чего приклеено это странное послесловие, где говорится о мужичках, что пришли Царю «брюхо пороть».
Можно рядушком прилечь?
Постеля узка!
Коль, и впрямь она узка — свернусь в трубочку.
Говорливые мои шелка, скину юбочку —
«Да, Царь-Кумач, мы — Красная Русь» — дань ли это революционному духу или просто пошлина на товар. Но в конце концов дело не в том, что М.Цветаева пишет сказки для взрослых, а в том, что это лубочное ее произведение выпущено не каким-нибудь частным издательством в Берлине, а Госиздатом в Москве. Годами лежат, дожидаясь очереди, рукописи пролетарских писателей, а мы издаем Цветаеву, и это тем более печально, что сегодня Цветаева, отвешивая кому-то поклон, напишет зачем-то в конце своей книжки — «мы — Красная Русь», а на завтра, да нет, даже одновременно с этим, пошлет стиxотворение в эмигрантскую газету «Сегодня».
Там, рядом со статьями Амфитеатровыx-Кадашевыx и Тэффи — найдем и стиxи о Боге, Иоанне и Христе («Сегодня», 24 дек. 1922 г., № 291. Рига) вот этой же самой Марины Цветаевой, чью книжку так хорошо издал Госиздат. Цветаевой, конечно, весело, а главное, прибыльно работать тут и там, но Госиздату должно быть грустно: издавать книжку сотрудника белогвардейского органа.
Р. Гуль
Рец.: Марина Цветаева
Псиxея. Романтика. Берлин: Изд-во З.Гржебина, 1923
{65}
Марина Цветаева. Еще недавно это имя было мало известно. Теперь его знают многие. «Версты» — «Разлука» — «Стиxи к Блоку» — «Царь-Девица» — «Ремесло» — одну за другой выпустила талантливая поэтесса. Последняя — «Псиxея», лучшая из книг.
В подзаголовке стоит: «романтика». Зная Цветаеву, подзаголовок несколько смущает, не слишком ли буйна и кипуча цветаевская кровь для «голубого цветка»? Но романтика Цветаевой — своеобразна, она родилась не от худосочия и прозрачных щек. Типично «романтических» стихов в книге мало и они относятся к былым годам. В большинстве ж «Псиxея» Цветаевой — буйная Псиxея!
У Аxматовой стих строг и в напеве своем музыкально закончен. В чувстве стиха — всегда успокоенность. У Цветаевой стих разнузданный — рвется в безумных ритмах, а чувство в нем мятущееся, резкое, почти мужское. Поэтому частое пристрастие Цветаевой — короткая строка. Напор ритмов и чувств в короткой строке («Ремесло») порой утомителен. В «Псиxее» — этого нет. Рядом с типично цветаевским:
В целом буйная «Псиxея» говорит о большом таланте своего автора. Издана книга приятно.
В подзаголовке стоит: «романтика». Зная Цветаеву, подзаголовок несколько смущает, не слишком ли буйна и кипуча цветаевская кровь для «голубого цветка»? Но романтика Цветаевой — своеобразна, она родилась не от худосочия и прозрачных щек. Типично «романтических» стихов в книге мало и они относятся к былым годам. В большинстве ж «Псиxея» Цветаевой — буйная Псиxея!
У Аxматовой стих строг и в напеве своем музыкально закончен. В чувстве стиха — всегда успокоенность. У Цветаевой стих разнузданный — рвется в безумных ритмах, а чувство в нем мятущееся, резкое, почти мужское. Поэтому частое пристрастие Цветаевой — короткая строка. Напор ритмов и чувств в короткой строке («Ремесло») порой утомителен. В «Псиxее» — этого нет. Рядом с типично цветаевским:
есть и другие, спокойные в своей музыке стиxи:
Руки люблю
Целовать и люблю
Имена раздавать
И еще — раскрывать
Двери
— Настеж! — в темную ночь!
Голову сжав
Слушать как тяжкий шаг
Где-то легчает
Как ветер качает
Сонный, бессонный
Лес. —
Разбитая на отделы — «Псиxея» очень хороша. Из отделов ее лучшие «Иоанн» и «Мариула». Приложенные отрывки «стихов дочери», может быть, печатать не стоило б. И не потому, что они не интересны. Не нужны также некоторые пояснительные приписки к стихам.
После бессонной ночи — слабеет тело
Милым становится и не своим — ничьим
В медленных жилах еще занывают стрелы
И улыбаешься людям, как серафим…
В целом буйная «Псиxея» говорит о большом таланте своего автора. Издана книга приятно.
Ф. Кубка
Поэзия революционной России
<Отрывок>
{66}
Очень интересное явление русской поэзии — молодой поэт Борис Пастернак, переводчик Клейста,
[251]лирик лермонтовского стиля («Сестра моя жизнь»). Его последний сборник «Темы и варьяции»
[252]тяготеет к экспрессионизму. Повседневное Пастернак воспринимает как вечное. Его поэзия органически связана с философией разума. Его стихам свойствен скептицизм, рассудительность. Из-за этого с литературно-исторической и философской точек зрения они многое теряют.
Марина Цветаева — полная противоположность Бориса Пастернака. Она вся — чувство, сказка, традиция, страсть. Она музыкальна и чувственна. Она любит Россию Блока и музыкальные сны Андрея Белого. Не только поет красу исторического прошлого, но и любовно тянется к светящемуся настоящему. Кремль царской славы — за каждым стихом, ее литературная культура насыщена Байроном и французским декадансом. В Марине Цветаевой соединяются благородная аристократическая традиция со страстным анархизмом простой русской души. Она погружена в музыку и воспоминания, в тихую тоску, она гордая и мудрая. Превыше тяги к белым и красным для нее является тяга к Руси. Ее патриотизм растет со страданием.
У Цветаевой вышли небольшие сборники стихов: о страждущей Москве, о любви к мужчине и ребенку. Последняя книга появилась в 1923 г. [253]— уже во время ее пребывания в Праге. Марина Цветаева — романтик, для которого поэзия — отдых, исповедь и душевный покой.
Марина Цветаева — полная противоположность Бориса Пастернака. Она вся — чувство, сказка, традиция, страсть. Она музыкальна и чувственна. Она любит Россию Блока и музыкальные сны Андрея Белого. Не только поет красу исторического прошлого, но и любовно тянется к светящемуся настоящему. Кремль царской славы — за каждым стихом, ее литературная культура насыщена Байроном и французским декадансом. В Марине Цветаевой соединяются благородная аристократическая традиция со страстным анархизмом простой русской души. Она погружена в музыку и воспоминания, в тихую тоску, она гордая и мудрая. Превыше тяги к белым и красным для нее является тяга к Руси. Ее патриотизм растет со страданием.
У Цветаевой вышли небольшие сборники стихов: о страждущей Москве, о любви к мужчине и ребенку. Последняя книга появилась в 1923 г. [253]— уже во время ее пребывания в Праге. Марина Цветаева — романтик, для которого поэзия — отдых, исповедь и душевный покой.
С. Парнок
Б. Пастернак и другие
<Отрывок>
{67}
<…> Пастернак и — Брюсов, и — Асеев,
[254]и — Третьяков,
[255]и — Эренбург, и — Тихонов,
[256]и — Антокольский, — эти созвучия более или менее пикантны, да и то скорее в психологическом, чем в литературном смысле.
Но вот два созвучия, которые не могут не волновать: Пастернак и — Мандельштам, Пастернак и — Цветаева.
Мандельштам и Цветаева в пути к Пастернаку! Зачем это бегство? Любовники, в самый разгар любви вырвавшиеся из благостных рук возлюбленной. Отчего, откуда это потрясающее недоверие к искусству? Как могли они, так щедро взысканные поэзией, усомниться в ней и в своем вечном начале? На какого журавля в небе посмели польститься — они, родившиеся с синицей в руках? Какими пустынными путями к обманчивой прохладе воображаемых источников поведет их лукавое марево и вернет ли их опять к тому ключу, который их вспоил? Я слишком ценю этих поэтов для того, чтобы заподозрить их в пустом гурманстве: Пастернак не причуда их вкуса, а страшное и, кто знает, быть может, роковое искушение. Конечно, ни Мандельштам, ни Цветаева не могли попросту «заняться отражением современности», — им слишком ведома другая игра, но ими владеет тот же импульс, то же эпидемическое беспокойство о несоответствии искусства с сегодняшним днем. Их пугает одиночество, подле Пастернака им кажется надежнее, и они всем своим существом жмутся к Пастернаку. <…>
Но вот два созвучия, которые не могут не волновать: Пастернак и — Мандельштам, Пастернак и — Цветаева.
Мандельштам и Цветаева в пути к Пастернаку! Зачем это бегство? Любовники, в самый разгар любви вырвавшиеся из благостных рук возлюбленной. Отчего, откуда это потрясающее недоверие к искусству? Как могли они, так щедро взысканные поэзией, усомниться в ней и в своем вечном начале? На какого журавля в небе посмели польститься — они, родившиеся с синицей в руках? Какими пустынными путями к обманчивой прохладе воображаемых источников поведет их лукавое марево и вернет ли их опять к тому ключу, который их вспоил? Я слишком ценю этих поэтов для того, чтобы заподозрить их в пустом гурманстве: Пастернак не причуда их вкуса, а страшное и, кто знает, быть может, роковое искушение. Конечно, ни Мандельштам, ни Цветаева не могли попросту «заняться отражением современности», — им слишком ведома другая игра, но ими владеет тот же импульс, то же эпидемическое беспокойство о несоответствии искусства с сегодняшним днем. Их пугает одиночество, подле Пастернака им кажется надежнее, и они всем своим существом жмутся к Пастернаку. <…>
С. Бобров
Рец.: Марина Цветаева
Царь-Девица: Поэма-сказка. М.: Госиздат, 1922;
Ремесло: Книга стихов. М.-Берлин: Геликон, 1923
{68}
Пожалуй, что только вот с этих двух книг начинается серьезная история М.И.Цветаевой как поэта. Ее первое, почти что детское выступление («Вечерний альбом») при всей наивности сразу поражало своей чрезвычайной свежестью, летучим таким темпераментом напева и хорошей учебой на французах. Если не ошибаемся, главными ее учителями были прекрасная, хоть и мало у нас известная, французская поэтесса Марселина Деборд-Вальмор
[257](1785–1859), П.Верлен поместил ее в свое время в свою серию «Проклятыx поэтов»,
[258]рядом с Вилье де Лиль-Аданом
[259]и Артюром Рембо), и несколько худший, не первосортный, разумеется, автор — Э.Ростан. Дуэт, конечно, немного странный, но для Цветаевой вообще характерны такие очень непоследовательные и взаимно-противоречивые привязанности. Вторая ее книжка «Волшебный фонарь», как это очень часто бывает у авторов нашего времени, показывала несколько пониженный и основательно ослабевший переход от захлебывающихся юношеской жадностью описаний «всех впечатлений первых дней» к некоторому разочарованию вступления в жизнь, так как она есть. Та юношеская натуга, девическая резвость, глаза на весь мир сразу, все, что очень трогало в первой книге, стало как-то взвинченным, искусственным, фальшивоватым во второй книжке. Кое-что поостыло и возникало у автора вновь исключительно в порядке какой-то труднопостижимой инерции, без существенных внутренних оправданий, а потому и превращалось в нечто достаточно надоедливое. Стремление к искренности, к исчерпанию пережитого обращалось как раз в ту самую искренность, о которой Уайльд хихикнул, что она «поза, и самая невыносимая из поз».
[260]Экзотика бутафорического реквизита, самой такой кумачевой романтики, страшная неровность, неуменье совладать ни с собой, ни со стихом, — все это заставляло подходить к Цветаевой с большой недоверчивостью. А на развалинах этих построений возник некоторый совершенно неведомого происхождения русский стиль — ни дать, ни взять козаковская дума.
[261]Нам пришлось видеть кое-что у Цветаевой в рукописях за время революции — и все это (громадное количество стихов; Цветаева, сдается, вообще страдает многописанием) было настолько безотрадным, что создавалось впечатление о том, что здесь и ждать больше нечего. Вот теперь две новые книжки: одна относится к 1920 году (по времени написания), другая («Ремесло») обнимает год с апреля 1921 по апрель 1922.
Именно эта-то сказанная руссопетщина является основным говорком автора. Эстетика «Мира Искусства» [262]приучила нас к подкрашенному разными Бартрамами, Поленовыми, [263] абрамцевскими рукодельями русскому стилю. Рерих [264]затем по этой дорожке доехал чуть ли не до каменного века: так все солидно, серьезно поставлено, не без мистагогическиx ухищрений и постаментинов. Цветаева взялась за это дело совсем с другой стороны: ее русский стиль — это бабий вой, как по покойнику голосят, с украшеньицами самого простейшего в этом стиле рода: эдак вроде самых незамысловатых петушков и розанчиков. В это неожиданно врывается напетый на символистах (не Брюсов ли?) стих, с хорошей такой щегольской отделкой, с прочным лаком первых брюсовскиx вещей.
У Марины другой раз (то, что пришлось видеть в рукописях в 1920) появлялась совершенно ей чуждая, по всему ее естеству, по вкусовому ее классу, по значительности ее стремлений — тяга к аxматовщине,
Именно эта-то сказанная руссопетщина является основным говорком автора. Эстетика «Мира Искусства» [262]приучила нас к подкрашенному разными Бартрамами, Поленовыми, [263] абрамцевскими рукодельями русскому стилю. Рерих [264]затем по этой дорожке доехал чуть ли не до каменного века: так все солидно, серьезно поставлено, не без мистагогическиx ухищрений и постаментинов. Цветаева взялась за это дело совсем с другой стороны: ее русский стиль — это бабий вой, как по покойнику голосят, с украшеньицами самого простейшего в этом стиле рода: эдак вроде самых незамысловатых петушков и розанчиков. В это неожиданно врывается напетый на символистах (не Брюсов ли?) стих, с хорошей такой щегольской отделкой, с прочным лаком первых брюсовскиx вещей.
У Марины другой раз (то, что пришлось видеть в рукописях в 1920) появлялась совершенно ей чуждая, по всему ее естеству, по вкусовому ее классу, по значительности ее стремлений — тяга к аxматовщине,