Страница:
Сложность и противоречивость — черты нашей эпохи — будем хранить их бережно. Нам ценно сейчас не общее, соединяющее наших поэтов в группы и школы, не элементы сходства — всегда внешние и бессодержательные. Частное, личное, ни на что не сводимое — разъединяющее, — вот что интересует нас.
Марина Цветаева — одна из самых способных фигур в современной поэзии. Можно не любить ее слишком громкого голоса, но его нельзя не слышать. Ее манеры, порой слишком развязны, ее выражения вульгарны, суетливость ее нередко утомительна, но другой она быть не хочет, да и незачем. Все это у нее — подлинное: и яркий румянец, и горячий, непокладистый нрав, и московский распев, и озорной смех.
А рядом — другой образ — другая женщина — поэт — Анна Ахматова. И обе они — столь непостижимо различные — современницы.
Пафос Цветаевой — Москва, золотые купола, колокольный звон, старина затейливая, резные коньки, переулки путанные, пышность, пестрота, нагроможденность, быт, и сказка, и песня вольная, и удаль, и богомольность, и Византия, и Золотая Орда.
Ахматова — петербуржанка; ее любовь к родному городу просветлена воздушной скорбью. И влагает она ее в холодные, классические строки:
Лирика Ахматовой насквозь элегична — страдальческая любовь, «душная тоска», муки нелюбимой или разлюбленной, томление невесты по мертвому жениху; сон ее — четыре стены постылой комнаты; мучительный недуг, приковывающий к постели. За окном метель — и она одна в надвигающихся сумерках. Поэзия Цветаевой пышет здоровьем, налита молодой кровью, солнечна, чувственна.
В ней исступление, ликование, хмель.
Ахматова восходит по ступеням посвящения: от любви земной к любви небесной. Истончилось лицо ее, как иконописный лик, а тело «брошено», преодолено, забыто. Прошлое лишь во снах тревожит, вся она в молитве, и живет в «белой столице», в «келье». [205]Цветаева — приросла к земле; припала к ней, могучей и теплой, и оторваться не может. Она — ликующая, цветущая плоть. Что ей до Вечности, когда земная жажда ее неутолима и неутолена.
Как различно выражается у Ахматовой и у Цветаевой любовь к России! Первая возвышается до истинного пафоса, становится молельщицей за несчастную «темную» родину. Она отрекается от всего личного, отгоняет от себя последние «тени песен и страстей», [208]для нее родина в духе, и она молится:
Это причитание — быть может, самое сильное из всего, написанного Цветаевой.
Б. Лавренев
Лошади едят овес.
Александр Македонский ездил на Буцефале.
Наполеон был император.
Госиздат занимается социалистическим просвещением масс.
Первые три фразы из новейшего самоучителя совершенно бесспорны.
Четвертая должна быть не менее бесспорной.
Потому, что социалистическое просвещение — хлеб насущный для темной и малограмотной страны.
Поэтому Госиздат старается всячески выполнить возложенные на него почетные задачи. [212]
Поэтому он издал замечательный календарь со святцами, в которых есть святые, имен коих не знают самые ученые богословы.
Поэтому в этом календаре превозносится римский царь Пума(?) Помпилий, которого горячо любили римские граждане и которого рекомендуется также горячо любить русским рабочим и подражать ему в уме и трудолюбии, равно как и римской богине Май, прекрасной, «как сказка» (!!!).
И, очевидно, поэтому Госиздат издал две лежащие передо мной книги.
Первая книга стихов Марины Цветаевой «Версты», вторая тоже книга стихов Георгия Шенгели «Раковина».
Начну с оговорки.
Меньше всего хочу хулить авторов этих книжек. Несомненно, что Марина Цветаева талант большого диапазона. Несомненно, что кованые стихи Георгия Шенгели могут стать учебником стиля для начинающего поэта, так же как и исключительно прихотливая и чудесная метрика и ритмика Цветаевой.
И да простят мне оба поэта резкость и односторонность последующего использования их материала, ибо моей целью становится доказать, что если лошади едят овес, то Госиздат, может быть, тоже ест оный, но социалистическим просвещением масс не занимается.
Начнем с книги Цветаевой.
Вся она с первой до последней страницы проникнута византийским кликушествующим и истеричным религиозным фанатизмом.
«Бог», с большой буквы, не сходит с ее строк во всех видах и падежах. Вот ряд последовательных выдержек из стихов Цветаевой: «на страшный полет крещу вас», «потруди за меня уста — наградит тебя Царь Небесный», «Богородица в небесах, вспомяни о моих прохожих», «помолюсь угодникам», «Архангелы меня ведут», «Благовещенье праздник мой», «Благословен плод чрева твоего, Дева милая», «по устам слово — Богородица», «за вас в соборе Архангельском большая свеча горит», «и все сорок чти — сороков церквей», «и на тебя с багряных облаков уронит Богородица покров», «одену крест серебряный на грудь», «молюсь угодникам», «всюду, где Бог-судья», «Богородицей слыву — Троеручицей», «да молитесь за помин моей души», «плачьте о мертвом ангеле», «О, Господи Боже ты мой!», «что надобно любить Иегову», «возлюбила больше Бога милых ангелов его». [213]
Мне кажется, что этой неполной сводки богопочитания Марины Цветаевой достаточно.
Не осуждаю поэтессу, ибо каждому свое. Один любит горький хрен, другой бланманже, как сказал Прутков. [214]
Насильно мил не будешь.
Но царелюбивый Госиздат решил, что в область социалистического просвещения, кроме почтения к Пуме Помпилию, входит обязательно и богопочитание.
Результат — тиснутая книжка Марины Цветаевой, с сохранением всех больших букв по отношению всемогущего управителя судеб мира, а в миру и Госиздата.
Всякий атом хвалит имя Господне.
Госиздат также атом.
Следовательно, и Госиздату надлежит хвалить имя Господа.
Из этого вытекает одно следствие: религия — опиум для народа.
Выпуском книги Цветаевой Госиздат дал явное доказательство актуальности означенной аксиомы…
О чем еще говорить. Доказывать непреложную истину, что в России существуют десятки частных издательств, которые (вольному воля — спасенному рай) могли бы издать книги Цветаевой и Шенгели?
Но к чему биться башкой о стену, когда на это есть Госиздат? Остается только внести скромное предложение о переименовании Госиздата за чрезвычайные заслуги в деле просвещения в «христолюбивую Палингенезию». [215]
Кратко, непонятно, но красиво.
В. Лурье
А. Бахрах
Вс. Рождественский
Марина Цветаева — одна из самых способных фигур в современной поэзии. Можно не любить ее слишком громкого голоса, но его нельзя не слышать. Ее манеры, порой слишком развязны, ее выражения вульгарны, суетливость ее нередко утомительна, но другой она быть не хочет, да и незачем. Все это у нее — подлинное: и яркий румянец, и горячий, непокладистый нрав, и московский распев, и озорной смех.
А рядом — другой образ — другая женщина — поэт — Анна Ахматова. И обе они — столь непостижимо различные — современницы.
Пафос Цветаевой — Москва, золотые купола, колокольный звон, старина затейливая, резные коньки, переулки путанные, пышность, пестрота, нагроможденность, быт, и сказка, и песня вольная, и удаль, и богомольность, и Византия, и Золотая Орда.
Вот склад народной песни с обычными для нее повторениями и параллелизмом. Напев с «раскачиванием» — задор молодецкий.
У меня в Москве — купола горят,
У меня в Москве — колокола звенят,
И гробницы в ряд у меня стоят, —
В них царицы спят и цари.
Ахматова — петербуржанка; ее любовь к родному городу просветлена воздушной скорбью. И влагает она ее в холодные, классические строки:
Цветаева всегда в движении; в ее ритмах — учащенное дыхание от быстрого бега. Она как будто рассказывает о чем-то второпях, запыхавшись и размахивая руками. Кончит — и умчится дальше. Она — непоседа. Ахматова говорит медленно, очень тихим голосом: полулежит неподвижна; зябкие руки прячет под свою «ложноклассическую» (по выражению Мандельштама) шаль. [203]Только в едва заметной интонации проскальзывает сдержанное чувство. Она — аристократична в своих усталых позах. Цветаева — вихрь, Ахматова — тишина. Лица первой не разглядишь — так оно подвижно, так разнообразна его мимика. У второй чистая линия застывшего профиля. Цветаева вся в действии — Ахматова в созерцании. Одна едва улыбается там, где другая грохочет смехом.
Но ни на что не променяю пышный
Гранитный город славы и беды. [202]
Лирика Ахматовой насквозь элегична — страдальческая любовь, «душная тоска», муки нелюбимой или разлюбленной, томление невесты по мертвому жениху; сон ее — четыре стены постылой комнаты; мучительный недуг, приковывающий к постели. За окном метель — и она одна в надвигающихся сумерках. Поэзия Цветаевой пышет здоровьем, налита молодой кровью, солнечна, чувственна.
В ней исступление, ликование, хмель.
Первая — побежденная, покорная, стыдливая, вторая — «Царь-Девица», мужественная, воинственная, жадная, и в любви своей настойчивая и властная. Цепки ее пальцы, крепки объятия: что схватит — не выпустит. Весь мир — ее; и все радости его перебирает она, как жемчужины на ладони — сладострастно и бережно. Мало ей и земель, и морей, и трав, и зорь. Все ищет, все бродит по степям да по «океану»: глаза зоркие, сердце ненасытное.
Кровь, что воет волкум,
Кровь — свирепый дракон,
Кровь, что кровь с молоком
В кровь целует — силком! [204]
Ахматова восходит по ступеням посвящения: от любви земной к любви небесной. Истончилось лицо ее, как иконописный лик, а тело «брошено», преодолено, забыто. Прошлое лишь во снах тревожит, вся она в молитве, и живет в «белой столице», в «келье». [205]Цветаева — приросла к земле; припала к ней, могучей и теплой, и оторваться не может. Она — ликующая, цветущая плоть. Что ей до Вечности, когда земная жажда ее неутолима и неутолена.
Одна уже в царстве теней: другая еще не постигает возможности смерти.
Пью, не напьюсь. Вздох — и огромный выдох,
И крови ропщущей подземный гул. [206]
Она любит благолепие церкви, торжественность обряда, сладость молитвы. Она богомольна, но не религиозна.
Я вечности не приемлю:
Зачем меня погребли?
Я так не хотела в землю
С любимой моей земли! [207]
Как различно выражается у Ахматовой и у Цветаевой любовь к России! Первая возвышается до истинного пафоса, становится молельщицей за несчастную «темную» родину. Она отрекается от всего личного, отгоняет от себя последние «тени песен и страстей», [208]для нее родина в духе, и она молится:
У другой — не скорбь души, а страшный вопль терзаемого тела. Что ей до того, что убитые станут «Божьего воинства новыми воинами» [210]— все они ее сыновья, ее плоть. Она загораживает их собой, как мать своих детей, и диким звериным голосом воет над их трупами.
Чтобы туча над темной Россией
Стала облаком в славе лучей. [209]
Это причитание — быть может, самое сильное из всего, написанного Цветаевой.
Искусство Ахматовой — благородно и закончено. Ее стихи совершенны в своей простоте и тончайшем изяществе. Поэт одарен изумительным чувством меры и безукоризненным вкусом. Никаких скитаний и метаний, почти никаких заблуждений. Ахматова сразу выходит на широкий путь (уже в первом ее сборнике «Вечер» есть шедевры) и идет по нему с уверенной непринужденностью. Цветаева, напротив, все еще не может отыскать себя. От дилетантских, институтских стихов в «Вечерний альбом» (заглавие первого ее сборника) она переходит к трогательным мелочам «Волшебного фонаря», мечется между Брюсовым и Блоком, не избегает влияния А.Белого и Маяковского, впадает в крайности народного жанра и частушечного стиля. У нее много темперамента, но вкус ее сомнителен, а чувства меры нет совсем. Стихи ее неровны, порой сумбурны и почти всегда растянуты. Последняя ее поэма «Царь-Девица» погибает от многословия. И все же это произведение — примечательное, и голос ее не забывается.
И справа и слева
Кровавые зевы,
И каждая рана:
— Мама!
Все рядком лежат, —
Не развесть межой!
Поглядеть: солдат!
Где свой, где чужой?
. . . . . . . . . .
Без воли — без гнева —
Протяжно — упрямо —
До самого неба:
— Мама! [211]
Б. Лавренев
«Христолюбивая Палингенезия»
Литературные заметки
{56}
«Что такое Госиздат?»
«Госиздат — аппарат Советской власти, осуществляющий издательскую работу по социалистическому просвещению масс, путем печатного слова».
(Из никчемных диалогов)
Лошади едят овес.
Александр Македонский ездил на Буцефале.
Наполеон был император.
Госиздат занимается социалистическим просвещением масс.
Первые три фразы из новейшего самоучителя совершенно бесспорны.
Четвертая должна быть не менее бесспорной.
Потому, что социалистическое просвещение — хлеб насущный для темной и малограмотной страны.
Поэтому Госиздат старается всячески выполнить возложенные на него почетные задачи. [212]
Поэтому он издал замечательный календарь со святцами, в которых есть святые, имен коих не знают самые ученые богословы.
Поэтому в этом календаре превозносится римский царь Пума(?) Помпилий, которого горячо любили римские граждане и которого рекомендуется также горячо любить русским рабочим и подражать ему в уме и трудолюбии, равно как и римской богине Май, прекрасной, «как сказка» (!!!).
И, очевидно, поэтому Госиздат издал две лежащие передо мной книги.
Первая книга стихов Марины Цветаевой «Версты», вторая тоже книга стихов Георгия Шенгели «Раковина».
Начну с оговорки.
Меньше всего хочу хулить авторов этих книжек. Несомненно, что Марина Цветаева талант большого диапазона. Несомненно, что кованые стихи Георгия Шенгели могут стать учебником стиля для начинающего поэта, так же как и исключительно прихотливая и чудесная метрика и ритмика Цветаевой.
И да простят мне оба поэта резкость и односторонность последующего использования их материала, ибо моей целью становится доказать, что если лошади едят овес, то Госиздат, может быть, тоже ест оный, но социалистическим просвещением масс не занимается.
Начнем с книги Цветаевой.
Вся она с первой до последней страницы проникнута византийским кликушествующим и истеричным религиозным фанатизмом.
«Бог», с большой буквы, не сходит с ее строк во всех видах и падежах. Вот ряд последовательных выдержек из стихов Цветаевой: «на страшный полет крещу вас», «потруди за меня уста — наградит тебя Царь Небесный», «Богородица в небесах, вспомяни о моих прохожих», «помолюсь угодникам», «Архангелы меня ведут», «Благовещенье праздник мой», «Благословен плод чрева твоего, Дева милая», «по устам слово — Богородица», «за вас в соборе Архангельском большая свеча горит», «и все сорок чти — сороков церквей», «и на тебя с багряных облаков уронит Богородица покров», «одену крест серебряный на грудь», «молюсь угодникам», «всюду, где Бог-судья», «Богородицей слыву — Троеручицей», «да молитесь за помин моей души», «плачьте о мертвом ангеле», «О, Господи Боже ты мой!», «что надобно любить Иегову», «возлюбила больше Бога милых ангелов его». [213]
Мне кажется, что этой неполной сводки богопочитания Марины Цветаевой достаточно.
Не осуждаю поэтессу, ибо каждому свое. Один любит горький хрен, другой бланманже, как сказал Прутков. [214]
Насильно мил не будешь.
Но царелюбивый Госиздат решил, что в область социалистического просвещения, кроме почтения к Пуме Помпилию, входит обязательно и богопочитание.
Результат — тиснутая книжка Марины Цветаевой, с сохранением всех больших букв по отношению всемогущего управителя судеб мира, а в миру и Госиздата.
Всякий атом хвалит имя Господне.
Госиздат также атом.
Следовательно, и Госиздату надлежит хвалить имя Господа.
Из этого вытекает одно следствие: религия — опиум для народа.
Выпуском книги Цветаевой Госиздат дал явное доказательство актуальности означенной аксиомы…
О чем еще говорить. Доказывать непреложную истину, что в России существуют десятки частных издательств, которые (вольному воля — спасенному рай) могли бы издать книги Цветаевой и Шенгели?
Но к чему биться башкой о стену, когда на это есть Госиздат? Остается только внести скромное предложение о переименовании Госиздата за чрезвычайные заслуги в деле просвещения в «христолюбивую Палингенезию». [215]
Кратко, непонятно, но красиво.
В. Лурье
Рец.: Марина Цветаева
Ремесло: Книга стихов. Берлин: Геликон, 1923
{57}
Цветаева — вся устремленность.
Люди с ее темпераментом, духовной силой и напряженностью совершают подвиги и преступления. Всходят на эшафот, сжигаются на кострах, фанатически верные, даже не идее, а только протесту, бунту, экс-тазу.
Путь Цветаевой труден и страшен. Рядом с молитвенными «Стихами к Блоку» и освещенной чистым огнем «Разлукой» могла появиться резкая — «Царь-Девица». Но «Ремеслом» Цветаева показала, что нашла выход своему духовному взрыву. Она принадлежит к тем огромным поэтам, которым нет средних путей: или полное падение вниз головой, или победа. Цветаева победила себя и других.
Поэтесса прекрасно озаглавила свою книгу, хоть далеко не все вошедшее действительно имеет право носить название «Ремесла». [218]«Переулочки» и еще несколько произведений, судя по характеру всей книги, случайны. Но рядом с ними есть изумительные произведения, в которых скрылась под внешней гладкостью сила в глубине ворочающегося вулкана:
За всем удальством, грубоватыми мужскими замашками и силой в Цветаевой кроется бесконечно много женского, все устремление ее к жертве и подвигу — чисто женское.
С протянутыми вперед руками, готовая броситься вслед неотвязно зовущему, но неожиданно окаменевшая в движении; внешне застывшая, чтобы под спокойным покровом свершать вечный полет. Такой легче всего представить себе Цветаеву.
Я рук не ломаю!
Я только тяну их… [216]
Люди с ее темпераментом, духовной силой и напряженностью совершают подвиги и преступления. Всходят на эшафот, сжигаются на кострах, фанатически верные, даже не идее, а только протесту, бунту, экс-тазу.
Она жаждет реального подвига и жертвы:
Душа не знающая меры,
Душа хлыста и изувера,
Тоскующая по бичу.
. . . . . . . . . .
Как смоляной высокий жгут
Дымящая под власяницей…
. . . . . . . . . .
— Саванароловой сестра
Душа, достойная костра!
В этих сухих строках сгущен мистический экстаз, духовное сладострастье, вся святость огромного, мрачного католического собора, готовая вдруг запрокинуться.
Быть между спящими учениками
Тем, кто во сне не спит.
При первом чернью занесенном камне
Уже не плащ — а щит!
(О, этот стих не самовольно прерван!
Нож чересчур остер!)
И — вдохновенно улыбнувшись — первым
Взойти на твой костер. [217]
Путь Цветаевой труден и страшен. Рядом с молитвенными «Стихами к Блоку» и освещенной чистым огнем «Разлукой» могла появиться резкая — «Царь-Девица». Но «Ремеслом» Цветаева показала, что нашла выход своему духовному взрыву. Она принадлежит к тем огромным поэтам, которым нет средних путей: или полное падение вниз головой, или победа. Цветаева победила себя и других.
Поэтесса прекрасно озаглавила свою книгу, хоть далеко не все вошедшее действительно имеет право носить название «Ремесла». [218]«Переулочки» и еще несколько произведений, судя по характеру всей книги, случайны. Но рядом с ними есть изумительные произведения, в которых скрылась под внешней гладкостью сила в глубине ворочающегося вулкана:
Как просто сделано: образное, неожиданное начало и несколько неотвязно ярких сравнений. Кратко, сжато, скреплено.
С такою силой в подбородок руку
Вцепив, что судорогой вьется рот,
С такою силою поняв разлуку,
Что, кажется, и смерть не разведет —
Так знаменосец покидает знамя,
Так на помосте матерям: Пора!
Так в ночь глядит — последними глазами —
Наложница последнего царя.
За всем удальством, грубоватыми мужскими замашками и силой в Цветаевой кроется бесконечно много женского, все устремление ее к жертве и подвигу — чисто женское.
Какой маленькой и бледной кажется женственность и нежность Ахматовой в сравнении с любовным порывом Цветаевой. А ту женщину, которая не смогла познать любви и жалости, она проклинает.
Быть голубкой его орлиной!
Больше матери быть — Мариной!
Вестовым — часовым — гонцом.
. . . . . . . . . . . . . . .
Черным вихрем летя беззвучным,
Не подругою быть — сподручным!
Не единою быть — вторым!
Очень хороши и характерны стихи, обращенные к своей молодости. Муза «такая далекая» победила озорную и вольную молодость:
Проклята, проклята будь
Ты — Лжедимитрию смогшая быть Лжемариной. [219]
Зрелое, подлинное ремесло Цветаевой еще только началось, она богата бесконечными возможностями. От всей души, с искренной любовью и нежностью хочется сказать вместе с ней про ее музу:
Шалая моя! Пошалевали
Досыта с тобой!.. [220]
Храни ее, Господи! [221]
А. Бахрах
Поэзия ритмов
(Рец.: Марина Цветаева. Ремесло: Книга стихов. Берлин: Геликон, 1923)
{58}
Сначала точно буйный, стремительный, разнузданный вихрь ритмических колебаний. Точно ветер, неожиданно ворвавшийся в комнату. Освежающий и волнующий своей неожиданностью. Стихийный и в своей стихийности беспорядочный; не знающий ни границ, ни пределов. Надо иметь время, чтобы привыкнуть, чтобы как-нибудь освоиться, чтобы иметь возможность разобраться в отдельных абстрактных звучаниях; в нестройной системе смочь найти свой особенный глубоко скрытый смысл, в форме — осязать идею, почувствовать нанизанную эмоциональную суть. В «Ремесле» пафос неосознанного сочетается с известной шероховатостью и недоделанностью всякого не-механического творения, творения подлинно и глубоко органического — пролившегося на страницы себя; «я» доходящего до исступленных вещаний Сивиллы, до выкриков, до боли, до истерики.
Читаешь книгу и удерживаешься, чтобы оставаться спокойным, чтобы не начинать двигаться, не обратиться в бешеную пляску, в буйную пляску необозримых степных раздолий.
А при этом «Ремесло» для немногих. «Большинство», читательская масса будет в затруднении. Для «большинства» может даже встать вопрос: стихи ли это? То, где главное, наисущественное кроется в знаках препинания, в тех или иных расстановках пауз; то, что может строиться на одних ударных слогах — стихи ли или надоевшие кунстштюки? Для примера:
Прочесть без точнейшего соблюдения авторской воли, и прахом распадется заманчивость всей постройки. Эгоизм автора сможет быть больше терпения читателя.
Но ясно одно — в «Ремесле» (какое это, кстати, «ремесло»?) Цветаева на перевале. То, что было до этого — «Разлука», «Версты», «Стихи к Блоку» — шло к этому. В «Ремесле» предел былых устремлений. Так дальше нет пути. Дальнейшее шествование этим путем — шествование к пропасти, в бездну; в сторону от поэзии к чистой музыке. Для поэзии, так дальше конец. Отсюда, т. е. от «Ремесла», должен начаться тихий, планирующий спуск, поворот — надо найти скрытую в многосложности тонкого поэтического дарования тропинку и начать спускаться от разряженной атмосферы вершин в более нормальную обстановку, где ровнее сможет стать дыхание. «Ремесло» — зенит. Отсель раскаленность должна охладиться. Буйность ритмов — утихать. Хаос обресть твердые формы. Перевал перейден. Да, это ясно и поэту, и для него самого:
Не должно уже «бить в очи», а лишь кротко ласкать, стремиться к благостной тихости.
Однако пока не поздно, пока перевал еще не позади, надо воспользоваться хотя бы оставшейся минутой. Надо прокричать, просвистеть, протрубить — сделаться всеслышной. Но что же сделать, если даже:
Тогда остается лишь ухватиться за мгновенье, когда этот «лепет трав» огромнее звука фанфар, когда птичье щебетанье скорей сможешь всколыхнуть нежели многосложность многоголосой симфонии. И на творчестве книги запечатлелось именно это мгновенье. Отсюда и рождается всклик, роднящийся с Саванароловым изуверством «достойной костра», души поэта, восклицающей:
В этой шахте поэта, поэта, на время забывшего о родстве физическом или литературном и осознающего лишь единое, коренное родство с Россией-родиной — больше свободы, чем во всем космическом пространстве. Здесь ширь. Безграничный простор, порождающий пафос безмерности и внемерности. Тут захлебывание и запутывание в лабиринте, созданном отсутствием всяких преград и стен.
Такова Цветаева в одиночестве; но одинокой долго она оставаться не может. Элегизм интимности не по ней. Ей вечно надо куда-то стремиться. Душа ее вся нараспашку, и тянет ее неизменно:
Не только согревать, но и защищать активно, действенно. И не привлекает ее красочный пурпур признанья; с радостью складывает Цветаева оружие и заменяет охотно символический пурпур — верблюжьим мехом послушничества. (Но отнюдь не келейного, монастырского, самоистязующего послушничества, а своего цветаевского осознания послушничества в мире буйном, праздничном, пьяном.)
Однако просторы цветаевской музы не всегда остаются «надмирными». Боль минуты вступает с одинаковой силой. Тема России трактуется со всей многосложностью. И тогда минорные ноты и глубокое чувство застывшей тоски начинают звучать со страниц книги. После буйности первой половины внезапно оказывается поэт у мертвого, разрушенного Китежа [223]с непоправимой брешью прозрения, с жизнью — таковой, как она есть — с протяжной безголосицей разочарованья. Тогда
Срывается последний вскрик, последняя вспышка посмертной боли, последний, недоконченный, застывший вопль, падающий в пространство и уносимый в просторы бесконечности. После этого потерянность тела, равнодушие, Со-ратник снова становится только поэтом. «Над разбитым Игорем плачет Див». [225]Песни продолжают литься, но нет уже прежней убедительности. Соловьиное пение заменяется напевностью, и жизнь настойчиво вступает в свои права, вопреки желанию поэта неизменно претворяющая «дважды два» в тоскливое четыре.
Читаешь книгу и удерживаешься, чтобы оставаться спокойным, чтобы не начинать двигаться, не обратиться в бешеную пляску, в буйную пляску необозримых степных раздолий.
А при этом «Ремесло» для немногих. «Большинство», читательская масса будет в затруднении. Для «большинства» может даже встать вопрос: стихи ли это? То, где главное, наисущественное кроется в знаках препинания, в тех или иных расстановках пауз; то, что может строиться на одних ударных слогах — стихи ли или надоевшие кунстштюки? Для примера:
и т. д. (стр. 58).
Конь — хром,
Меч — ржав.
Кто — сей?
Вождь толп.
Прочесть без точнейшего соблюдения авторской воли, и прахом распадется заманчивость всей постройки. Эгоизм автора сможет быть больше терпения читателя.
Но ясно одно — в «Ремесле» (какое это, кстати, «ремесло»?) Цветаева на перевале. То, что было до этого — «Разлука», «Версты», «Стихи к Блоку» — шло к этому. В «Ремесле» предел былых устремлений. Так дальше нет пути. Дальнейшее шествование этим путем — шествование к пропасти, в бездну; в сторону от поэзии к чистой музыке. Для поэзии, так дальше конец. Отсюда, т. е. от «Ремесла», должен начаться тихий, планирующий спуск, поворот — надо найти скрытую в многосложности тонкого поэтического дарования тропинку и начать спускаться от разряженной атмосферы вершин в более нормальную обстановку, где ровнее сможет стать дыхание. «Ремесло» — зенит. Отсель раскаленность должна охладиться. Буйность ритмов — утихать. Хаос обресть твердые формы. Перевал перейден. Да, это ясно и поэту, и для него самого:
(стр. 9).
Солнце Вечера — добрее
Солнца в полдень.
Изуверствует — не греет
Солнце в полдень.
Отрешеннее и кротче
Солнце — к ночи.
Умудренное, не хочет
Бить нам в очи…
Не должно уже «бить в очи», а лишь кротко ласкать, стремиться к благостной тихости.
Однако пока не поздно, пока перевал еще не позади, надо воспользоваться хотя бы оставшейся минутой. Надо прокричать, просвистеть, протрубить — сделаться всеслышной. Но что же сделать, если даже:
(стр.13).
Все великолепье
Труб — лишь только лепет
Трав — перед Тобой…
Тогда остается лишь ухватиться за мгновенье, когда этот «лепет трав» огромнее звука фанфар, когда птичье щебетанье скорей сможешь всколыхнуть нежели многосложность многоголосой симфонии. И на творчестве книги запечатлелось именно это мгновенье. Отсюда и рождается всклик, роднящийся с Саванароловым изуверством «достойной костра», души поэта, восклицающей:
(стр. 16).
На што мне облака и степи
И вся подсолнечная ширь.
Я раб, свои взлюбивший цепи,
Благословляющий Сибирь.
. . . . . . . . . . .
Свою застеночную шахту
За всю свободу не продам…
В этой шахте поэта, поэта, на время забывшего о родстве физическом или литературном и осознающего лишь единое, коренное родство с Россией-родиной — больше свободы, чем во всем космическом пространстве. Здесь ширь. Безграничный простор, порождающий пафос безмерности и внемерности. Тут захлебывание и запутывание в лабиринте, созданном отсутствием всяких преград и стен.
Такова Цветаева в одиночестве; но одинокой долго она оставаться не может. Элегизм интимности не по ней. Ей вечно надо куда-то стремиться. Душа ее вся нараспашку, и тянет ее неизменно:
(стр. 7).
Быть между спящими учениками
Тем, кто во сне — не спит.
При первом чернью занесенном камне
Уже не плащ — а щит. [222]
Не только согревать, но и защищать активно, действенно. И не привлекает ее красочный пурпур признанья; с радостью складывает Цветаева оружие и заменяет охотно символический пурпур — верблюжьим мехом послушничества. (Но отнюдь не келейного, монастырского, самоистязующего послушничества, а своего цветаевского осознания послушничества в мире буйном, праздничном, пьяном.)
Однако просторы цветаевской музы не всегда остаются «надмирными». Боль минуты вступает с одинаковой силой. Тема России трактуется со всей многосложностью. И тогда минорные ноты и глубокое чувство застывшей тоски начинают звучать со страниц книги. После буйности первой половины внезапно оказывается поэт у мертвого, разрушенного Китежа [223]с непоправимой брешью прозрения, с жизнью — таковой, как она есть — с протяжной безголосицей разочарованья. Тогда
(стр. 111–112).
… — в просторах — Норд-Ост и шквал
— Громче, громче промежду ребрами —
Добровольчество! Кончен бал.
Послужила вам воля добрая.
И марш вперед уже,
Трубят в поход.
О как встает она,
О как встает… [224]
Срывается последний вскрик, последняя вспышка посмертной боли, последний, недоконченный, застывший вопль, падающий в пространство и уносимый в просторы бесконечности. После этого потерянность тела, равнодушие, Со-ратник снова становится только поэтом. «Над разбитым Игорем плачет Див». [225]Песни продолжают литься, но нет уже прежней убедительности. Соловьиное пение заменяется напевностью, и жизнь настойчиво вступает в свои права, вопреки желанию поэта неизменно претворяющая «дважды два» в тоскливое четыре.
Вс. Рождественский
Рец.: Марина Цветаева
Версты: Стихи. М.: Костры, 1921;
Версты: Стихи. М.: Госиздат, 1922
{59}
С именем Марины Цветаевой в комнату входит цыганский ветер — бродячая песня. Только под мохнатыми черноморскими звездами, у степного костра в гитарном рокоте, в табачном дыму ресторана может петь человек так самозабвенно, так «очертя голову».
У нас под окнами летят трамваи и авто, переливаются световые рекламы, мировой воздух полон гудением радиостанций, где-то в темных глубинах прапамяти еще бродит древнее вино кочевий, неуемная дикая песня, пестрая как шаль, острая как нож, пьяная как ветер.
Вся она слух к тому, что еще не выветрилось из древнего сердца. Потому-то она так прекрасно чувствует огневую стихию слова, хмель и солод всякой песни, безымянно зачатой и безымянно рожденной под открытым небом.
Я не знаю в современности (разве только Пастернак) поэта более богатого ритмически. Каждое ее стихотворение — прерывистое дыхание речи взволнованной и горячей.
Это — темная, сама себя не измерившая душа, где все растет от «дикой и татарской воли», [230]от тех прекрасных, кочевых времен, когда сама собою слагалась песня, а жадная и еще бедная память тянулась к мифу, к предчувствию, к гаданию, к великой дружбе с судьбой. И в сущности все стихи Цветаевой — либо заговор, либо заклинанье. Ей ли, помнящей сквозь тысячелетия, не научиться ворожить. Кругом нее растет сказочный черный лес, где заблудился разум и папоротник расцветает детской верой в чудеса. О, конечно, она колдунья! Сколько она знает наговорных слов, как крылаты ее предвещания.
Да, она колдунья, которую уже не сожгут на костре, потому что времена не те и люди в чудеса верить перестали, но которой выпал жребий страшней и чудесней — гореть на певучем огне жизни и страсти земной. [231]
В новой России, по весне — думается мне — настала пора свежему, русскому слову. Европы нет, Европа руины, великий Рим, — и если нам суждено строить, вести за собой, то как отказаться от соблазна думать, что это путеводительное для всего мира слово — русское слово, взращенное черноземом, слово пушкинского закала, гоголевской окрыленности, лесковской сочности.
Первым должны его почувствовать поэты, и Марина Цветаева уже несет его высоко в своих женских, вещих руках.
Мы накануне возрождения русской культуры, распыленной и растраченной. Теперь, когда вся страна — единый народ, мы ближе к ней, чем когда-либо, — и солнечное имя Пушкина тому залогом.
«Петербургские поэты» по мере своих сил ревниво берегли это слово. Но было оно у них четким и бесстрастным, как отражение града Китежа в озерной глубине. Из Москвы, из сердца страны, надо было ждать горячего русского ветра.
У Марины Цветаевой именно такая, ветровая и жаркая любовь к Москве. С нею рождается истинно «московская» поэзия, нет, больше — русская, вольная, бродячая, цыганская.
«Много ль нас таких на святой Руси, у ветров спроси, у волков спроси». [232]
Книги Цветаевой неровны. Они показывают и высокое мастерство над строптивым словом, и творческое легкомыслие. Но в целом они прекрасны. Нужно быть искони русским человеком, нужно хорошо чувствовать вкус, цвет, вес и запах родной речи, песни, былины, частушки, чтобы обогатить свой стих таким исключительным ритмическим разнообразием.
У нас под окнами летят трамваи и авто, переливаются световые рекламы, мировой воздух полон гудением радиостанций, где-то в темных глубинах прапамяти еще бродит древнее вино кочевий, неуемная дикая песня, пестрая как шаль, острая как нож, пьяная как ветер.
Помните цыганку Машу, ради которой забывал в московском «Яре» Федя Протасов [227]черную судьбу? Помните тонкую Грушу в «Очарованном страннике», [228]об улыбку которой обжег себе сердце непутевый князь? Помните всю ветровую, cтепную любовь, которую отдала русская литература цыганской песне?
Полон стакан,
Пуст стакан.
Гомон гитарный, луна и грязь.
Вправо и влево качнулся стан.
Князем — цыган,
Цыганом — князь,
Эй, господин, берегись — жжет!
Это цыганская свадьба пьет. [226]
Вся Марина Цветаева в этой кочевой прапамяти.
Ах, на цыганской, на райской, на ранней заре
Помните жаркое ржанье и степь в серебре?
Синий дымок на горе,
И о цыганском царе
Песню…
В черную полночь, под пологом древних ветвей,
Мы вам дарили прекрасных — как ночь — сыновей.
Нищих — как ночь — сыновей…
И рокотал соловей
Славу… [229]
Вся она слух к тому, что еще не выветрилось из древнего сердца. Потому-то она так прекрасно чувствует огневую стихию слова, хмель и солод всякой песни, безымянно зачатой и безымянно рожденной под открытым небом.
Я не знаю в современности (разве только Пастернак) поэта более богатого ритмически. Каждое ее стихотворение — прерывистое дыхание речи взволнованной и горячей.
Это — темная, сама себя не измерившая душа, где все растет от «дикой и татарской воли», [230]от тех прекрасных, кочевых времен, когда сама собою слагалась песня, а жадная и еще бедная память тянулась к мифу, к предчувствию, к гаданию, к великой дружбе с судьбой. И в сущности все стихи Цветаевой — либо заговор, либо заклинанье. Ей ли, помнящей сквозь тысячелетия, не научиться ворожить. Кругом нее растет сказочный черный лес, где заблудился разум и папоротник расцветает детской верой в чудеса. О, конечно, она колдунья! Сколько она знает наговорных слов, как крылаты ее предвещания.
Да, она колдунья, которую уже не сожгут на костре, потому что времена не те и люди в чудеса верить перестали, но которой выпал жребий страшней и чудесней — гореть на певучем огне жизни и страсти земной. [231]
В новой России, по весне — думается мне — настала пора свежему, русскому слову. Европы нет, Европа руины, великий Рим, — и если нам суждено строить, вести за собой, то как отказаться от соблазна думать, что это путеводительное для всего мира слово — русское слово, взращенное черноземом, слово пушкинского закала, гоголевской окрыленности, лесковской сочности.
Первым должны его почувствовать поэты, и Марина Цветаева уже несет его высоко в своих женских, вещих руках.
Мы накануне возрождения русской культуры, распыленной и растраченной. Теперь, когда вся страна — единый народ, мы ближе к ней, чем когда-либо, — и солнечное имя Пушкина тому залогом.
«Петербургские поэты» по мере своих сил ревниво берегли это слово. Но было оно у них четким и бесстрастным, как отражение града Китежа в озерной глубине. Из Москвы, из сердца страны, надо было ждать горячего русского ветра.
У Марины Цветаевой именно такая, ветровая и жаркая любовь к Москве. С нею рождается истинно «московская» поэзия, нет, больше — русская, вольная, бродячая, цыганская.
«Много ль нас таких на святой Руси, у ветров спроси, у волков спроси». [232]
Книги Цветаевой неровны. Они показывают и высокое мастерство над строптивым словом, и творческое легкомыслие. Но в целом они прекрасны. Нужно быть искони русским человеком, нужно хорошо чувствовать вкус, цвет, вес и запах родной речи, песни, былины, частушки, чтобы обогатить свой стих таким исключительным ритмическим разнообразием.