– Вот, сынок, – вздохнул Кошёлкин и покачал головой. – А ты говоришь, технику – в массы. Ты представь, что такой Ферзь с твоей техникой натворить может. Один. А ну, как не один?
   – Ты всей моей техники не представляешь себе, дядь Лёш, – задумчиво проговорил Гурьев. – А насчёт Ферзя ты прав. Ну, что ж, – он откинулся на спинку стула, – раз я его породил, значит, я его и убью. Иначе, значит, не получится. Только девочка ему зачем, хотел бы я знать. Чердынцева достать побольнее или для чего ещё? Или дуплет? Что скажешь, дядь Лёш?
   – Ничего не скажу. Не знаю. Уж точно не Пушкина ей декламировать.
   – А Свинцов?
   – Этот? Босяк. Дешёвка.
   – Не знаю, дядь Лёш. Может, это и не плохо, а? Каков хозяин, таков и работник. Как ты думаешь, Ферзь его полностью контролирует?
   – Разве можно шпану… как ты сказал? Контролировать? Ишь, ты. Её пороть надо, сынок, а не… контролировать.
   – Ну, это как раз и есть весьма эффективный способ контроля, дядь Лёш, – улыбнулся Гурьев. – Видишь, я решил, что перехватил контроль, а выясняется, что нет. И это мне не нравится. Он должен был так испугаться, чтобы на все указания Ферзя продолжать натиск отвечать полным отказом. Или саботажем.
   – А он и саботирует, – кивнул сыщик.
   – То есть? – Гурьев заинтересованно склонил голову к плечу.
   – А что ему стоило, если всё так сурово, мальчишек твоих подрезать? Да и Шульгина твоего? Подумаешь! Это с тобой не повоюешь. Так что, мыслю, напугал ты его изрядно, сынок. А я дожму.
   – Соскучился ты по живому делу, дядь Лёш, – радостно оскалился Гурьев.
   – Рассказал бы я тебе, – вздохнул сыщик.
   – А ты расскажи, дядь Лёш. Я тебя выслушаю внимательно и с преогромным удовольствием. Тебя за что на пенсию-то попёрли?
   – За старость, – усмехнулся Кошёлкин.
   – Ну, это ерунда, положим, – Гурьев поморщился.
   – Ерунда, не ерунда, – Кошёлкин посмотрел в сторону. – Я политику плохо разумею, Яков Кириллыч. Мне все эти песни про социально близких и далёких вот где, – он провёл рукой по горлу. – Я Нафтульку Френкеля…
   – Стоп-машина, дядь Лёш. Дальше можешь не распространяться. Дальше я сам знаю. Это в каком году тебя на пенсию выставили?
   – В тридцать шестом. А откуда ты грамотный такой?
   – А у меня друзья такие. И сам я сообразительный.
   – Ого.
   – Да, дядь Лёш. Так вышло. Лучше про Арона Крупнера мне пару слов шепни, если можешь.
   – Про Арона? – улыбнулся сыщик. – Про Арона могу. Крупнер – мужик серьёзный. По молодости давал перцу, с жиганами да контрабандистами, а потом ушёл от этого дела. Сначала сам рыбачил, потом артель… При НЭПе неплохо шли у него дела. И новый ветер он в момент определил, откуда дует. Из артели своей колхоз сварганил. Ну, ты ж понимаешь, колхоз у Крупнера – одно название, что колхоз. Серьёзное хозяйство, крепкое. Борька – весь в отца. Ну, да перемелется – мука будет.
   – Чего вздыхаешь, дядь Лёш?
   – Да вот, ходит слух, что колхозы укрупнять собираются. И рыбацкие тоже. Правда это, нет? Не знаешь?
   – Правда. Только не укрупнять – реорганизовывать.
   – Ну, хоть горшком назови. Нет, Арон в большой колхоз не пойдёт. Не таков Арон Крупнер.
   – Ясно, – Гурьев повернулся так, чтобы Кошёлкин не видел его глаз.
   – А что у тебя с ним за дело?
   – Дядька Арон за свой участок фронта отвечает, я – за свой. И ты – за свой, дядь Лёш.
   – Ну, – крутанул шеей Кошёлкин, – не иначе, как ты на всех трёх его девках жениться пообещал. Чтоб Арона пристегнуть?! Удивил ты меня, Яков Кириллыч. Ей-богу, удивил. Как же ты к нему в свои-то пролез?
   – Это службишка, не служба.
   – Это ты другому кому-нибудь расскажешь, не мне, – усмехнулся сыщик. – Ну, добро. Ты что думаешь делать-то, Яков Кириллыч?
   – Я думаю, мне следует с Ферзём встретиться.
   – Это ж не решение, сынок.
   – Я знаю, дядь Лёш. Но другого нет пока.
   – Давай я с Никанорычем потолкую. Он мужик невредный.
   – Нельзя, дядь Лёш.
   – Почему?!
   – Смотри, дядь Лёш. Ферзь не блатарь, не форточник какой-нибудь. Он не по милицейскому ведомству проходит, а по пограничному. И почему он столько времени на плаву держится? Только ли за счёт своей легендарной удачи и былинной изворотливости? Не думаю я так. Что-то посерьёзнее стоит за всем этим. Что – предстоит нам выяснить, дядь Лёш. А стереть его… Как бы нам какого-нибудь зверя пострашнее Ферзя не поднять.
   Кошёлкин молчал минуты две, то сжимая, то разжимая кулаки. Наконец, сыщик проговорил:
   – Может, и прав ты, Яков Кириллыч. Что-то и я чувствую. Что только – не могу сказать.
   – Ладно. Надо с этим всем переночевать ещё. С гостями непрошеными знаешь, что делать. Сейчас Денис будет – вдвоём, надеюсь, справитесь.
   – Яков Кириллыч.
   – Да?
   – А Денису – может, тоже ствол выдать?
   – А вот это – точно плохая идея, – улыбнулся Гурьев. – Канонада нам без надобности. Тихо и незаметно, дядь Лёш. Тихо и незаметно.
* * *
   Гурьев вышел из дома, выкатил мотоцикл. Только сейчас дошли руки посмотреть, всё ли в порядке. После осмотра убедился – транспортники своё дело знают туго. Он любил этот мотоцикл – подарок Полозова, доставленный через Испанию в тридцать девятом. Великий Князь Андорры Константин Первый, улыбнулся он. Английский мотоцикл с четырёхтактным двигателем, работавшим, благодаря ладягинскому устранителю трения и антидетонационному компенсатору, практически бесшумно. Бак был полный. Он легко перенёс тело в седло и выехал со двора.
   Работы в крепости шли своим чередом и его личного присутствия не требовали. До завоза спецоборудования ещё было довольно далеко, и Гурьев, получив отчёт, задерживаться не стал – поехал домой. Поужинали всей компанией – Макарова, Кошёлкин, Денис, Даша и он – но как-то скованно. Обменивались дежурными фразами, каждый думал о своём – близком, но всё же своём. После ужина Гурьев обошёл периметр, но никаких подозрительных вещей или личностей не обнаружил. Сна не было ни в одном глазу. Он вернулся к себе и достал из сейфа документацию на корабль. Однако тишина и покой продолжались недолго – Даша постучалась к нему:
   – Можно? Не помешаю?
   – Что ты, – он убрал толстенную папку под кровать, поднялся, отодвинул Даше стул, усадил. – Выше нос, дивушко. Всё будет, как у нас говорят, в цвет.
   – У нас – это где?
   – У нас – это у нас.
   – Гур…
   – Что?
   – А ты Сталина видел?
 

Ближняя Дача Сталина. 2 мая 1939

   Очухался, старый дурак, яростно подумал Гурьев, наклоняясь к Сталину. Глаза, глаза – мутные, нехорошие глаза. Как я успел… Власика пора убирать к такой-то матери, совсем мозги пропил. Что ж ты творишь, а?!
   Взгляд Сталина сделался осмысленным, обрёл чёткость. Гурьев продолжал смотреть ему прямо в глаза, пока короткие рыжеватые ресницы не дрогнули, опускаясь. Сталин отвернул голову, приподнял заросший щетиной подбородок, спросил тихо, но ровно и жёстко, нормальным своим голосом:
   – Что это было? – и повторил: – Что было?
   – Инсульт это называется, если не знаешь. Кровоизлияние в мозг. Ты меня видишь? Слышишь?
   – Вижу. Слышу. Не ори на товарища Сталина. Не ори.
   – Да я, в общем-то, тихо разговариваю, – удивился Гурьев.
   – Тихо, да. Не разговариваешь – орёшь. На товарища Сталина орёшь. Испугался, да?
   – Да. Да, испугался. За тебя испугался. Я тебе сколько раз говорил: не пей столько. Не жри столько. Иголки мои работают, когда ты работаешь. Если ты Богу душу отдашь – я тебе её назад не вколочу. Я не Бог и даже не зам его по товарищу Сталину. Понимаешь ты это или нет?! Ты нас осиротить хочешь? Столько сил вложено – хочешь весь проект похерить, псу под хвост отправить? Хочешь?
   – Опять орёшь, – вздохнул Сталин. – Снова орёшь. У меня голова болит.
   – Я знаю, что болит. Ты мне живой нужен, дорогой великий вождь трудящихся всего мира, любимый и родной товарищ Сталин. Понимаешь?
   – Понимаю. Нужен тебе Сталин – вот и сидишь тут, нотации читаешь. Тыкаешь. Нервный какой, молодой – а нервы уже никуда. Кто тебя позвал? Птичка твоя?
   – А если и птичка?
   – Хорошая птица, умная, – снова вздохнул Сталин. – И смотрит – совершенно как человек, только не говорит. И людей не боится – совсем. Чудно, – Сталин посмотрел на Гурьева, медленно повозил головой по подушке: – Злишься. Нервничаешь. Что, не справитесь без меня? Не сдюжите?
   – Повернись, спину обколю.
   – Коли, коли. А орать не смей, – Сталин, кряхтя, поворачивался со спины на живот. – И тыкать не смей. Я Сталин.
   – Ещё раз такой фокус выкинешь – будешь не Сталин, а трясущийся старикашка в инвалидном кресле. И никто тебе помочь не сможет. Ни я, ни врачи с лекарствами.
   – Врачи – ослы. Ещё Ленин говорил: все врачи-товарищи – ослы. Всех к чёрту отправлю.
   – Развоевался.
   – Не тычь, сказал.
   – Не злись, сказал. Да, мы без тебя ничего не сделаем. А ты без нас – державу просрёшь. Никто, кроме тебя, эту хевру не удержит. Стоит тебе кулак разжать – пустят всё под откос, раздадут за бесценок, за тряпки, помадки, машинки. От Гитлера – за Енисей побегут, а то, что останется, америкашкам раздадут с япошками. Ничего не умеют – только водку жрать да баб драть, да и то – не как люди, как шелудивые псы. Так что ты погоди ещё на тот свет торопиться. Погоди.
   – А он есть? Тот свет?
   – Не знаю. Я другое знаю: это бесы тебя путают. Путают и пугают. Ты очень умно поступил тогда, что на уговоры Бокия не поддался: перспективы, прогресс. Правильно. Но Бокий их столько сюда стянул – места живого нет.
   – А я кто – бес, по-твоему?
   – Нет, ты не бес, Иосиф Виссарионович. Ты человек. Пока. Душа у тебя тяжёлая – да, но ты не бес. Но хоровод бесов вокруг тебя – неописуемый. Так что ты поберегись, товарищ Сталин.
   – А ты не боишься? Или ты сам – бес?
   – Я – не боюсь. Вот они меня – боятся. Я их убиваю, товарищ Сталин. Поэтому – боятся. Сейчас тебе нельзя, а поправишься – расскажу. Хоть и скука это смертная.
   – Бокий, значит. А врачи?
   – А врачи свой долг исполняют. Как могут.
   – Покажи. Покажи. Хочу увидеть. Хочу знать, что не врёшь.
   – Уже знаешь, – жёстко сказал Гурьев. – Покажу – в своё время. А тебя, такого вот – никому нельзя показывать. В том числе и ему.
   – Когда?
   – Когда увижу, что назад ничего не открутишь. Ни ты, ни они. Ни днём раньше, ни днём позже.
   – Мало я тебе разрешил? Городецкому – мало?
   – А что ты разрешил такого особенного? – изумился Гурьев. – Что такого небывалого ты разрешил?! Державу строить? Детей растить, как нужно, чтобы они Родину свою знали и любили, вместо каких-то всемирных утопий для оборванцев?! Будто бы сам не хотел – а нам разрешил?! Добрый какой. Ну-ка, ну-ка. Расскажи мне, чего ты такого разрешил нам ужасного. И вспомни, чего мы добились – и чего ещё добьёмся. Ещё полгода максимум – и мы на границу по Висле встанем. И Сахалин будет наш. Главное – сохранить это потом. Удержать. Хапнуть – это и тонкошеие могут. Понимаешь, товарищ Сталин?
   – Почему фамилия такая еврейская?
   – У кого?!
   – У Городецкого.
   – Это у евреев русская. Я же говорю – бесы тебя путают.
   – А зачем евреям русские фамилии? Говорят, товарищ Сталин жидов ненавидит. Чушь. Враки. Двурушников ненавижу – это да. Зачем русская фамилия? Боишься? Притворяешься? Обмануть хочешь? Русских людей обмануть? Товарища Сталина обмануть? Вот это – не люблю. Не люблю.
   – Эх, ты, – усмехнулся Гурьев. – Товарищ Сталин, великий вождь всех народов, – а таких простых вещей не понимаешь. Евреи в России всегда хотели быть похожими на настоящих русских дворян. На таких, как Городецкий. Они, такие, как Варяг, державу построили – на тысячи лет. Ведь жить в России, не будучи русским – не по крови, не по морде, а по духу, – невозможно. Как будто ты, бывший грузин, этого не знаешь.
   – Ах, молодец. Молодец. Как умеешь всё словами повернуть – молодец.
   – Да. Молодец. Знаю.
   – Яков Кириллович.
   – Что?
   – Ничего. Иголку криво воткнул.
   Сталин засмеялся – Гурьев едва успел отдёрнуть руку, чтобы действительно не воткнуть иголку, куда не надо. И усмехнулся. Вот мы и на «ты», товарищ Сталин, подумал он. То ли ещё будет.
 

Сталиноморск. 7 сентября 1940

   Гурьев вздохнул и посмотрел на девушку. Я тебе объясню, дивушко. Когда-нибудь объясню. Обещаю, тебе, дивушко, обещаю, решил Гурьев, чувствуя, как перехватывает дыхание от нежности к этой девочке. Химия, подумал он. Проклятая химия.
   – Видел. Конечно, видел.
   – Я бы тоже хотела его увидеть.
   – Да? Ты думаешь, это очень интересно? Всё-таки товарищ Сталин – не тигр в зоопарке, чтобы на него глазеть. Он, скорее всего, потому и не любит, чтобы его беспокоили.
   – Нет. Не поэтому.
   – А почему?
   – Он боится правду услышать.
   – Какую же правду, дивушко?
   – Что его не любят, а боятся.
   Ну да, ну да, подумал Гурьев. Боится он, как же. Дивушко моё, дивушко. Что же ты такое творишь-говоришь.
   – А ты бы ему сказала.
   – Да. Сказала бы. Обязательно. Сказала бы… Так нельзя с людьми. Это же люди, товарищ Сталин. Это же люди, Гур. Так нельзя. Ведь правда же, нельзя так?
   – Нельзя, – подтвердил Гурьев, глядя Даше прямо в глаза. – Нельзя. Разумеется. Ни в коем случае. Даша…
   – Я знаю, – перебила его девушка. – Я знаю, Гур. Я ни с кем об этом не говорю. Я знаю, что нельзя. Но с тобой же – можно?
   – Со мной можно обо всём говорить, дивушко, – кивнул Гурьев. – Обо всём совершенно. Даже о том, о чём вообще ни с кем говорить нельзя или невозможно.
   – Я знаю, – повторила Даша. – Гур, а можно, я тебе свои стихи покажу?
   – Обязательно можно, дивушко. Обязательно. Нужно.
   Девушка, вздохнув, вынула из кармана кофточки и протянула ему сложенный вчетверо лист. Усилием воли уняв предательскую дрожь в пальцах, Гурьев развернул бумагу.
 
Смотреть и слышать. Видеть и молчать.
Зависеть так, чтоб каждый мог обидеть, -
и мелко подличать, не смея закричать.
Терпеть, терпеть, не смея ненавидеть.
 
 
Ещё дышать. Надеяться спастись
и головой вертеть, покуда можно.
А ночью, как овечий хвост, трястись
и разводить руками осторожно.
 
 
Брести в потёмках, нищим и слепым,
не получать ответов на вопросы -
и исчезать, истаивать, как дым,
средь вечных сумерек и ледяных торосов, -
 
 
такие нам достались времена
в стране родной лесов, полей и рек!
И в ужасе таращится луна
на чудище по кличке человек.
 
   Чудо, подумал он. Чудо. Диво дивное, чудо из чудес. Я снова нашёл алмаз, Рэйчел. Мне снова повезло. Снова. Боже мой, Рэйчел. Боже мой. Ну почему – я?!
   – Это очень плохо, да? Я знаю, стихи не должны быть такими… политическими. Это, вообще-то, не настоящие стихи тогда получаются… Но всё равно – я же это чувствую, Гур. Значит, наверное, всё-таки… можно? Если чувствуешь. Это ведь тогда по-настоящему, правда? Мне кажется, что чувств вообще только два, на самом деле. Любовь и ненависть. А всё остальное – это просто их отражение. Отголоски, – девушка смотрела на Гурьева своими невозможными глазами, а ему хотелось обнять её, прижать к себе изо всех сил. Господи. Рэйчел. – И литература… То, что ты на уроках рассказываешь… Я не могу читать книги, в которых никто никого не любит. Или где женщину бьют, а потом живут себе дальше, как ни в чём не бывало. Или в которых пишут, что убивать врагов хорошо. Это правильно – убивать врагов, если они на тебя напали, только ведь в этом нет ничего хорошего. Как это может кому-то нравиться – убивать?! Это ужас, Гур. И где в конце все умирают, я тоже читать не могу. Потому что так не должно быть. Это неверно. Так нельзя. Потому что книга – это ведь не только бумага с буковками. Это – воспитание чувств. Чувства тоже нужно воспитывать. Как детей. Люди ведь воспитывают детей? И чувства тоже. А то вырастут такие чувства, как у Сталина, – и что мы все тогда будем делать? Гур? Что ты молчишь?!
   Не глядя на неё – по-прежнему не глядя – Гурьев произнёс:
   – На свете очень много сложных вещей, дивушко. Сложных вещей, которые хочется узнать и понять. Но есть и простые вещи, не зная и не понимая которых, не двинешься никуда. Это действительно очень простые вещи. Ты права. Любовь – и ненависть. Прежде всего, надо научиться любить. Родителей, которые подарили жизнь. Место, в котором родился. Дом, в котором вырос. Любить то, что создано тобой, во что вложен труд твоих рук и души. Нужно помочь подняться тому, кто упал. Нужно научиться уважать то, во что верили предки. Очень нужно любить хорошие стихи и умную прозу. И, конечно, не лгать. Вот и всё. И тогда того, кто покушается на то, что мы любим, мы сумеем – и отважимся – ненавидеть. Но лишь до тех пор, пока он силён и могуч. Падший враг тоже достоин жалости. И бояться этого слова не нужно. В языке наших прадедов любовь и жалость – синонимы. Вот так.
   – Я знала, – Даша покачала головой. – Ты не мог другим оказаться. Просто не мог. Она тебя любит, Гур. Я знаю. И обязательно… дождётся. И я тоже тебя очень люблю. Очень-очень. Не так, как она, как Рэйчел… Но тоже люблю. Очень сильно. И я тебе верю.
   – Пожалуйста, дивушко. Не говори никому. Даже папе. Нельзя такие стихи сейчас вслух произносить. Ещё не время.
   – А когда?! Потом – будет поздно!
   – И это правда.
   – Понимаешь, Гур, стихи – это же как воздух. Они рвутся из тебя, как воздух, и ты не можешь их удержать. Нет сил. Это то, что чувствуешь сейчас. Прямо здесь, прямо сейчас. Понимаешь?
   – Понимаю, – хрипло проговорил Гурьев. – Понимаю.
   – Я… Гур.
   – Можно, дивушко. Мандельштам говорил: ворованный воздух. Мы живём, под собою не чуя страны… Можно. Нужно. Я запомнил – каждое слово. Пока я жив, я помню. Я тебе говорил – я никогда ничего не забываю?
   – Да. А… Мандельштам? Его тоже убили?
   – Нет. Не убили. Он жив. Ты слышала такое слово – «шарашка»?
   – Слышала. А это правда? Я слышала, что там людей прячут – только не всех.
   – Всех, к сожалению, не выходит. И решить, кого спрятать, тоже очень, очень нелегко. Поверь.
   – А зачем это всё, Гур?
   – Так нужно, дивушко. Нельзя по-другому. Не получится по-другому. А там, внутри – они свободные. Понимаешь? Свобода – она всегда внутри. И её тоже нужно воспитать в себе. А то вместо свободы получится неизвестно что. А там – там можно говорить обо всём. Там можно работать. Для страны. На страну. Это – самое главное. А остальное – потом. Это снаружи их шарашками зовут. А внутри – это настоящие солнечные города. Так нужно, дивушко. Поверь.
   – А ты там тоже был?
   – Был. И ещё буду.
   – Значит, ты скоро от нас уедешь.
   – Не скоро. Я побуду ещё, – Гурьев улыбнулся.
   – Но потом всё равно уедешь. Я понимаю. Ты же не можешь только с нами… Только со мной. Ты всем нужен. Всё равно жалко. А Мандельштам? Он тоже там? В солнечном городе?
   – Да.
   – Правда?
   – Правда. Он очень растерян… многие сейчас растеряны. Многие не понимают, что происходит, потому что слишком много всего происходит – и очень быстро. Это кого угодно с толку может сбить.
   – А ты? Ты – не растерян? Ты – знаешь, что происходит?
   – Я знаю. И ты узнаешь. И Мандельштам тоже. Все узнают – и все поймут. В меру своего разумения. Но всего не узнает и не поймёт никто. Никогда. Так уж это устроено, Даша. Не сейчас – позже, но и это – тоже станет понятно. И Мандельштаму.
   – И теперь он больше не пишет. Да? А то, что он раньше написал, не печатают.
   – Далеко не всё, что заслуживает быть напечатанным, печатают. И наоборот. Так было, так есть, так будет. Везде и всегда. Просто где-то у людей есть шанс быть услышанным, а где-то – нет. А нужно, чтобы был у всех, кому есть, что сказать. И когда-нибудь так обязательно будет. И я тебе обещаю, дивушко, – мы до этого дня непременно доживём, – Гурьев поднял на неё глаза. – И ты, и я.
   – Какие они у тебя страшные, – медленно проговорила Даша, не отводя взгляда. – Ух, Гур… Когда ты так на них смотришь – что с ними творится?
   – Ничего хорошего, – Гурьев погасил взгляд и прищурился. – Ничего хорошего – и это правильно. Но ты права – меня это… не радует. Нельзя такому радоваться.
   – Гур. Мы же не можем всё время взаперти сидеть?
   – Нет. Мы и не будем. Но шататься ночами по улицам и изображать из себя мишень – это тоже напрасный труд, дивушко.
   – Ты совершенно зря пытаешься меня развеселить, – грустно сказала Даша. – Я за папку очень переживаю. Он же не знает ничего!
   – Твой отец может ещё меньше, чем я сейчас, – мягко сказал Гурьев. – Это хорошо, что он ничего не знает. Он думает, что всё в порядке, и делает свою работу. А когда он вернётся из похода, всё уже на самом деле будет в полном порядке. Обещаю.
   – Ты что-то недоговариваешь.
   – Разумеется, я недоговариваю. Я никогда не собирался посвящать тебя в план оперативно-розыскных мероприятий и детали операции прикрытия.
   – Так учителя не разговаривают, – вздохнула Даша.
   – А как они разговаривают? – заинтересовался Гурьев.
   – Вы просто не учителя никакие, – улыбнулась Даша. – И ты, и… И Денис Андреич.
   – А кто?
   – Он? Он – Джон Сильвер, только наш. А ты – я не знаю. Ланселот Озёрный. Рыцарь в серебряных доспехах. Я вас ужасно люблю всех.
   Интересно, с какой-то отстранённостью подумал Гурьев. Она ведь не может этого знать. Просто физически не может. Такого не бывает. Не бывает. Резонанс. Вот и весь секрет. Это резонанс. Резонанс. Господи, Рэйчел, это же – просто резонанс.
   – Гур, а ты в Испании был?
   – Был. Как и в других местах, ничуть не менее интересных.
   – Точно. И все мальчишки уверены, что был. Это… Самбо-несамбо, которому ты их учишь. Они другим тоже показывают, никак не удержатся. А ещё где? На финской?
   Ну конечно, усмехнулся он про себя. Где и чем ещё можно стяжать себе славу в наше время? Линчевать десяток монахинь в Барселоне, будучи непоколебимо уверенным – якобы они способны раздавать детям из рабочих кварталов отравленные конфеты. Расстрелять с высоты птичьего полёта сотню астурийских крестьян, вооружённых грозным оружием по имени «наваха», чьи немудрящие мозги заезжены оголтелой анархистской пропагандой до полной потери человеческого облика. Или плыть между промёрзшими валунами по грудь в снегу, ожидая каждую секунду пулеметной очереди в спину из замаскированного капонира. А впереди? Кто знает, что ещё впереди. Война, это ясно. И такая война… Что же это такое. Бедные мои дети.
   – Дарья. Ты же дочь русского морского офицера. Или я что-нибудь напутал?
   – Нет. Просто любопытно ужасно. А с ней, с Рэйчел? Как ты её встретил?
   Ответить Гурьев не успел – вошёл Шульгин, совершавший полуночный обход. За его своевременное появление Гурьев преисполнился к Денису такой благодарностью, что едва удержался от желания сдавить его в крепких дружеских объятиях. Он поднялся:
   – Ну, личному составу отбой. Первая вахта твоя, Денис Андреевич. Два часа.
   – Себе собачью вахту оставил?
   – Адмиральскую, товарищ Шульгин, – просиял Гурьев. – Адмиральскую.
   Он уснул и проснулся ровно по часам – биологический будильник у него работал всегда безупречно. Шульгин не то что бы падал с ног, но устал изрядно, – сказывалось напряжение, обилие новых впечатлений и отсутствие привычки к охотничьему сидению, какой у Гурьева хватило бы на десятерых, существуй способ ею с этими десятерыми поделиться.
   – Ложись ночевать, боцман, – тихо сказал Гурьев, беря Шульгина, неотрывно глядящего в окошко, за плечо.
   Денис вздрогнул, проворчал шёпотом:
   – Твою в бога душу, Кириллыч! Я даже не слыхал, как ты встал!
   – Этому за неделю не научишь, Денис, – вздохнул Гурьев. – Так что терпи. Иди спать. До завтра.
   – Сегодня уже, – буркнул Шульгин и, крякнув, поднялся со стула.
   Едва Денис утихомирился, как тихонько открылась дверь в «гостиную», и в проёме нарисовался силуэт девушки в платье и вязаной кофточке. Едва слышно ступая босыми ногами, Даша подошла к столу, отодвинула стул и села рядом с Гурьевым. Он покосился на неё, вздохнул:
   – Что?
   – Мне не спится. А тебе скучно так сидеть…
   – Это Денису Андреевичу скучно. А мне есть, о чём подумать, дивушко.
   – Почему ты меня так называешь?
   – Потому что ты такая и есть. А отец как тебя называет?
   – Когда настроение хорошее, мартышкой. А когда сердится, по имени-отчеству.
   – Бывает, что сердится?
   – Бывает, – вздохнула девушка. – Но не на меня, вообще… На меня он не может сердиться.
   – Да. Тут я с ним почти солидарен, – Гурьев посмотрел на неё.
   – Всё равно я с тобой посижу, – упрямо сказала Даша.
   – Я знаю, тебе страшно, – вздохнул Гурьев. – И наше присутствие не освобождает от страха, а, скорее, делает его отчётливее. Потому что ты понимаешь, что происходит нечто серьёзное, – раз мы все здесь. Так?
   – Так. Поэтому надо о чём-нибудь интересном и важном разговаривать. Тогда страх забудется.
   – Ну, давай, – Гурьев позволил себе улыбнуться. – О чём же мы будем разговаривать?
   – Не о чём. О ком, – Даша прямо, без улыбки посмотрела на него. – О тебе. О тебе, Гур. Я хочу всё о тебе знать. Мне кажется… Это важно.
   – Возможно.