Он вернулся в спальню и прилёг рядом с Татьяной. Неплохо, для первого раза вовсе даже недурно, усмехнулся он. Ничего, сладенькая, ты у меня не только судорожно подмахивать научишься. Многому ты у меня научишься, дорогуша, так, что благодарить ещё меня станешь. Он заложил руки за голову и закрыл глаза.
   Что, завил горе верёвочкой? Чем больше баб, хороших и разных, тем хуже мне делается от этого, зло подумал Гурьев. Давно следовало бы понять. Ничего не чувствую. Вообще ничего. Ни с кем, никогда и нигде. Рэйчел. Кто гладит сейчас тебя по волосам, Рэйчел? Кто смотрит в твои волшебные, безбрежные, как море и как небо, глаза, в которых тонешь, не успев даже позвать на помощь? Кому ты кладёшь голову на плечо, – медленно-медленно, с такой улыбкой, что останавливается сердце? Чьи ладони скользят по твоей коже? Чьи губы дрожат, подчиняясь сумасшедшей, восхитительной пляске твоих губ? Чей язык обвивается вокруг твоего языка? Кто целует твою шею, когда ты запрокидываешь голову, когда… Отпусти меня, Рэйчел. Я не могу больше.
   Сорок минут, решил он. Как раз сорок минут посплю. И всё.
   Он проснулся ровно через сорок минут и разбудил Татьяну. Посмотрев в её ещё подёрнутые истомой сна и любовных утех глаза и упреждая расспросы и причитания, проговорил:
   – Про брата ничего не знаю, узнаю позже, скажу. Ничего особо приятного ни с ним, ни со снохой твоей не будет, как ты понимаешь. Детей пристроим, этим занимаются уже. Надежду забрал к себе мой очень хороший и надёжный друг, с ней вот всё будет в полном порядке. Понятно?
   – Яша… Как же это?
   – Как – что?!
   – Ну… быстро…
   – У меня всё, что надо, делается и происходит быстро, Таня. Быстрее не бывает. А что надо медленно – то медленно, – Гурьев улыбнулся так сально, что Татьяна сделалась пунцовой. Полюбовавшись эффектом, он кивнул: – Медленно и печально. Поняла, лошадка?
   – Поняла, – закивала в ответ Татьяна. – Поняла, конечно, поняла… Спасибо тебе… Яша… А Васе что сказать?
   – Ничего.
   – Как?!
   – Молча. Откуда он узнает, если ты не скажешь? А если узнает, сделай вид, что ты это от него узнала, – он заговорщически подмигнул. – Врать-то не нужно тебя учить, а?
   – А на работе? Я же должна…
   – Это службишка, не служба. Я это улажу. Никто не узнает, Таня. Письмо-то у меня.
   – Отдай, пожалуйста, – спохватилась Татьяна. – Я его прямо сейчас разорву!
   Это я тебя прямо сейчас разорву, в бешенстве подумал Гурьев.
   – Иди чай поставь, мадам Бовари, – он усмехнулся.
   Татьяна, дико посмотрев на него, встала, накинула халат и ушла на кухню. Покажи, покажи мне характер, лошадка, подумал Гурьев. Он поднялся, оделся и направился следом.
   Разлив чай по чашкам из модного эмалированного чайника, Татьяна села за стол напротив Гурьева. Постаралась она на славу, в меру своего разумения, конечно. Белый хлеб, масло, банка деревенской сметаны, печенье, карамель какая-то. Пододвинув к Гурьеву поближе бутерброды с «московской» колбасой, от запаха которой его едва не вытошнило прямо на вышитую скатерть, Татьяна подперла голову красивой белой рукой:
   – Яшенька… Ты ведь из органов, да? Я сразу догадалась!
   Это только кажется тебе, усмехнулся про себя Гурьев. Но это и к лучшему, лошадка. Поверь.
   – Я из органов, Таня. Только не из тех, что ты подумала. Из других. Контрольных.
   – Ой… А…
   – Всё.
   – Яша…
   – Только никаких вопросов, лошадка. А то я решу, чего доброго, что твои вопросы продиктованы не понятным и простительным бабьим любопытством, а чем-нибудь – или кем-нибудь – посерьёзнее. Улавливаешь?
   – Яшенька, ты что! Бог с тобой, Яшенька, я ничего не знаю и знать не хочу!
   – Вот. Это мне нравится. Ты не бойся, лошадка, – Гурьев покровительственно улыбнулся. – Васе твоему ничего не будет. И тебе ничего не будет. К тебе я буду иногда заглядывать на чашечку чайку, Танечка, но не очень часто, потому что дел у меня много. И чтобы ты не привыкла и не переела. А то тебе опять скучно станет, и опять ты какому-нибудь хмырю в трусы полезешь, со скуки-то. Договорились?
   – Ты злющий, – вздохнула Татьяна, посмотрев на Гурьева одновременно и с опаской, и кокетливо. – Ты ревнуешь?
   – Ага, – кивнул Гурьев, отхлебнув чай. – А ещё я тебя к мужу стану ревновать, петь у тебя под окнами серенады и драться на дуэлях за счастье обладать твоим восхитительным телом.
   Он поднялся, перегнулся через стол, осторожно, но крепко взял Татьяну за шею, притянул к себе, лизнул мокрым языком в губы и резко, но совсем не больно схватил зубами за кончик носа – так, что Татьяна крупно вздрогнула и охнула. И улыбаясь ей прямо в лицо, продолжил громким театральным шёпотом:
   – Я стану тебя драть, лошадка. Потому что нам обоим это нравится. Тело у тебя в самом деле восхитительное, лошадка. Мне нравится тебя драть. А тебе нравится? Говори.
   – Я…
   – Нравится?!
   – Да…
   – Скажи – я хочу, чтобы ты меня драл. Ну.
   – Я… Я… Я хочу, чтобы ты меня драл, – прошептала Татьяна. – Отдери меня, Яшенька…
   Он удовлетворённо кивнул и снова поволок дрожащую Татьяну в спальню.
   На этот раз, не смотря на резкие слова и тон, он не был резок. Он был нежен, – как умел, даже когда не чувствовал ничего, что должен был бы, наверное, чувствовать. Совсем ничего.
   – Яшенька, – тихо сказала Татьяна, приподнимаясь на локте. – А я тебе зачем нужна? Я ведь замужем.
   – Опять?! – удивился Гурьев. – Я тебе руку и сердце предлагаю?! Ты чего, лошадка?
   – Мне так с тобой сладко, Яшенька…
   – Со мной всегда сладко, лошадка. И чем дальше, тем слаще, – он усмехнулся. – Ты мне нравишься, а больше ничего не требуется. И тебе не требуется.
   – Всё-таки ты злющий, – глубоко вздохнула Татьяна, ещё крепче вжимаясь щекой в ладонь. – Это ведь не я тебя так разозлила, правда?
   – Нет. Я бы сказал, что ты меня не злишь, а скорее, совсем наоборот. Когда правильно себя ведёшь.
   – Я буду правильно, Яшенька, – шевельнулась Татьяна. – Ты только объясни, как!
   О, это – пожалуйста, подумал Гурьев. Объяснять – это именно по моей части. Всё объясню тебе, лошадка. Только не теперь. Лет через двадцать. Если доживём. А пока – я буду тебя спрашивать. Драть – и спрашивать.
   Он уложил Татьяну в нужную позицию и вошёл в неё – стремительно и нежно. Татьяна охнула и подвинулась навстречу:
   – Яшенька… Какой ты… а-ах…
   – Да, лошадка, – прошептал Гурьев, наклоняясь и прихватывая зубами её ухо. – Я такой. Коновал. Коновалов. Расскажи мне, лошадка. Любишь, когда Коновалов тебя дерёт? А?
   – Из… вра… щенец…
   – Коновалов или я? – поинтересовался Гурьев, продолжая доводить Татьяну до состояния транса.
   – Ты-ы-ы-ы…
   – Тебе же нравится.
   – Да-а-а…
   – Вот видишь. Видишь, как хорошо. Расскажи. Расскажи.
   Через несколько минут, придя в себя, Татьяна, прижавшись к Гурьеву, спросила:
   – Что тебе рассказать? Я не доносчица, Яша. Меня Коновалов уговаривал, чтобы я на учителей объективки писала…
   – Так и говорил – объективки?
   – Так и говорил. А я не согласилась. Боюсь я.
   – Коновалова не боишься?
   – И Коновалова боюсь. Я ему обещала – напишу. И не пишу. А когда он спрашивает…
   – Даёшь.
   – Даю, – сердито проговорила Татьяна и прижалась теснее. – Я всем даю, кто попросит ласково. Мне нравится давать. И Коновалову даю. И тебе даю. И Васе даю.
   – И Ферзю даёшь?
   Татьяна взвизгнула и резко отодвинулась:
   – Нет!!!
   – А что ж так? – весело удивился Гурьев, устраиваясь поудобнее в отвратительно мягкой кровати. – Или он просит неласково?
   – Бандит он. Тварь. Сволочь, – глухо проговорила Татьяна, отодвигаясь ещё дальше. Даже в неверных сумерках Гурьев увидел, как она побледнела. – Сволочь. Сволочь. Яша… Кто ты, Яша?!?
   – Ты ему не даёшь, Таня, – вздохнул Гурьев. – Я знаю, ты ему не даёшь. Он сам берёт. Ты не даёшь – а он берёт, не спрашивая. И самое страшное – тебе это в какой-то миг даже нравится.
   Истерика Широковой его не удивила – но вымотала едва ли не так же сильно, как и саму Татьяну: Гурьеву пришлось потрудиться, чтобы вернуть женщину к реальности и заставить – и помочь – ей выговориться. К полуночи схема деятельности «организованной преступной группы» Ферзя была ему, в общем и целом, ясна. Ах, молодец Кошёлкин, молодец, какой молодец, в который раз думал Гурьев, слушая сбивчивое повествование, пересыпанное не интересовавшими его ничуть эмоциональными нюансами переживаний и прочими «женскими штучками». И всё же Татьяна добавила те самые детали, которые позволили замкнуть схему. Оставались ещё некоторые мелочи, но Гурьев резонно предполагал выяснить их в ходе встречи с самим Ферзём. Вот только одна деталь – очень существенная – оставалась неясной.
   Коновалов, держащий в руках все нити к партийной и хозяйственной номенклатуре в городе, имея возможность проводить с любым человеком на любом посту разные «душеспасительные» беседы, был – хотя бы теоретически – способен определить степень коррупционной устойчивости и гибкости каждого из них. Человек с определёнными навыками – если таковыми не обладал сам Коновалов – мог эти сведения использовать вовсе не для того, чтобы «чистить аппарат», а по прямому назначению – то есть для коррупции. Для Ферзя это не являлось большим секретом. Чтобы получить доступ к этим сведениям, ему нужно было либо коррумпировать Коновалова напрямую, либо придумать нечто поинтереснее – в зависимости от личных качеств чекиста. Чекист, как, вероятно, удалось быстро выяснить и Ферзю, был честным дураком с инициативой и «идеями». Не глупцом, а именно – дураком. А Ферзь, видимо, имел представление об агентурно-внедренческих технологиях не понаслышке. Потому он поступил именно так, как и следовало поступить в подобном случае: подвёл Коновалова к сотрудничеству. Подвёл, подложив ему в кровать Широкову, против которой Коновалов устоять, конечно же, оказался не в состоянии. Обуреваемый жаждой деятельности Коновалов проглотил наживку, не жуя. Схарчивая подводимых ему Ферзём номенклатурно-ответственных товарищей, он взамен поставлял тому «объективки» на всех и вся, кто требовался Ферзю для того, чтобы схема реализации его контрабанды работала без сбоев. Постепенно вошедший в пароксизм служебного восторга Коновалов решился на действия, воспринимаемые им самим как поощрение ценного агента. На самом деле Коновалов занимался прямым злоупотреблением служебным положением: наиболее ценное из конфискуемого в ходе арестов имущество – антиквариат, золото, драгоценности – сдавались Ферзю «на текущие расходы». Коновалов же обеспечивал и «окна» на границе, через которые ходила контрабанда – в обе стороны. Таким образом, вовсе не Ферзь являлся агентом Коновалова, а вполне себе наоборот. Технических подробностей, Татьяна, конечно же, не ведала, но была убеждена: продавая реальные ценности за рубежом, Ферзь приобретал ту самую вожделенную контрабанду… Больше из Широковой ничего вытянуть не удалось.
   Татьяна, оказавшись в прицеле у Коновалова как супруга партийного работника, быстро определилась: лучше давать Коновалову то, что доставляет удовольствие им обоим, а не только одному лишь Коновалову, а от всего остального следовало, по возможности, уклоняться. В общем, такая её политика Гурьеву очень понравилась. Помимо всего остального, это служило признаком того, что на по-настоящему серьёзные гадости Татьяна – по крайней мере, добровольно – не пойдёт. Её склонность дарить мужчинам радости физиологических проникновений, доставляя себе при этом максимум возможного удовольствия, он просто не мог считать сколько-нибудь предосудительной. Брак Татьяны, если и был когда-то чем-то, на сегодняшний день представлял собой пустую формальность. Единственное, что Гурьев считал совершенно неприемлемым – это отношения Татьяны с Ферзём. И отнюдь не по личным мотивам – насилие в отношении женщин, сколь бы предосудительно не выглядело их поведение в свете господствующих моральных стереотипов, Гурьев не терпел и пресекал. Иногда, если требовалось, пресекал самым радикальным образом.
   – Бедная ты моя лошадка, – Гурьев погладил вздрагивающую от слёз Татьяну, прижимавшуюся к нему так, словно ей хотелось в нём раствориться. – Ай-яй-яй. Придётся Якову Кирилловичу тебя тоже выручать. Это всё тебе Коновалов хвастался, герой?
   – Да, – Широкова всхлипнула. – Яшенька… А мне ничего не будет?
   – За что?! – удивился Гурьев. – За то, что на передок слаба?! Ну, знаешь… Если бы ещё и за это сажали, то уж тогда бы над нами точно весь мир ухохотался. А как ты к Ферзю-то в лапы умудрилась угодить? Чулки порвалися? Или помадка кончилась?
   – Ох и злющий же ты, – опять всхлипнула Татьяна. – Кошмар какой-то. Передок – передком… А Коновалов мне брошку подарил… Камею ту… И ещё всякого…
   – А ты, с Ферзём поручкавшись, решила не ждать милостей от Коновалова, идейного борца за чистоту партийных рядов, а получить прямой доступ к вожделенным материальным благам, – укоризненно покачал головой Гурьев. – Ферзь через тебя пытался на Коновалова поддавливать? Инструкции давал – скажи то, спроси это?
   – Яша…
   – Что – Яша?! – Гурьев сделал вид, что сердится. – Да или нет?!
   Татьяна быстро закивала.
   – Жадность губит не только фрайеров, Таня. Дур, вроде тебя – тоже. И очень быстро. Ты хоть понимаешь, Танечка, какая ты дура? Или нет?
   – Наверное, нет… – Татьяна уткнулась мокрым, как у котёнка, носом ему в плечо. – Яшенька… Дура-то я дура… Это правда… Да не совсем… Это из-за Даши всё? Из-за Чердынцевой?
   – Видишь ли, Таня, какое дело, – с нехорошей ласковостью проговорил Гурьев. – Чего ты не знаешь, того ты не расскажешь. А жить захочешь – даже спрашивать не станешь. Так что ты забудь напрочь, что спросила. А то ведь Яков Кириллович может и не успеть. Хотя он и быстрый, когда надо.
   – Я…
   – Ты да я да мы с тобой. Что там у Маслакова с Дашей за дела?
   – Да ничего. Лапал он её на уроках.
   – Как – лапал?! – изумился Гурьев.
   Да, подумал он. Далеконько ушёл я от нормальных человеческих неприятностей. Всего-то?!
   – Да так – обыкновенно, – вздохнула Широкова. – Подойдёт и по плечику гладит, пока кто-нибудь урок у доски отвечает. Это привычка у него такая. Да и было бы что серьёзное, а то… В каждом классе – облюбует себе девочку посимпатичнее, и… Какие-то дети, знаешь, спокойно к этому относятся, а Чердынцева – как вскочит, да как даст ему по роже!
   – Давно это было?
   – Давно. В позапрошлом году ещё…
   – Какая прелесть, – Гурьев мечтательно закатил глаза. – Как всё это вовремя – я тебе просто передать не могу. Как же Завадская такой гадюшник у себя терпит-то, под самым носом?
   – Да ну его…
   Это тебе – «ну», подумал Гурьев. Это от тебя не убудет, даже если он тебя всю облапает и обслюнявит. Засунет и высунет. А это – дети. Дети, понятно?!
   – Ладно, с этим я позже разберусь. Теперь слушай внимательно, лошадка, и ничего не перепутай, – Гурьев перевернулся и навис над Татьяной. – Значит, так. С этой минуты – ты под домашним арестом. Завтра утром вызовешь врача и разыграешь перед ним или кто тут у вас весь букет женских болезней, включая токсикоз и родильную горячку. В школе я всё организую, детей пришлю, сходят за продуктами, чтоб ты тут с голоду не преставилась, хотя поголодать тебе не помешает. Никуда не звонить, не выходить на улицу – вообще не выходить, поняла?!
   – Да…
   – Никому – ничего – не рассказывать. Вообще ничего. Да, нет, не знаю, не видела, не слышала, спала. Это все слова, которые тебе разрешается произносить. Одно твоё лишнее слово может стоить жизни людям, которые мне очень дороги, Таня. Это ты понять можешь?
   – М-могу…
   – И хотя ты мне тоже дорога по-своему, моё терпение и доброта не безграничны. Это дошло?
   – Д-дошло.
   – Всё. Ждать распоряжений. К телефону подходить, но не разговаривать ни с кем, кроме меня. Всем отвечать – мол, болею-помираю, перезвоню завтра. Третьего дня. Вчера. Вопросы?
   – А ты?
   – А я тебя сейчас полюблю ещё один разочек и поеду по своим делам, Танечка, – Гурьев улыбнулся и приступил к исполнению своей угрозы.
   – Оставайся, – прошептала Татьяна, вцепляясь ему в плечи так, словно надеялась удержать. – Оставайся… Хоть сколько… Никогда не выходи…

Сталиноморск. 10 сентября 1940

   Оставив Татьяну просматривать сны, Гурьев поехал домой. И ему было о чём поразмышлять по дороге.
   Было уже почти два ночи, когда Гурьев подъехал к дому. Заведя в сарай мотоцикл, он, по извечной привычке, проверил периметр. Из Дашиного окошка сквозь ставни пробивался свет, и это его не порадовало. Он осторожно вошёл в дом – впрочем, не бесшумно, чтобы не пугать «стражу». Шульгин, выглянув из его комнаты и убедившись, что всё в порядке и все свои, нырнул обратно.
   Зато девушка осталась, и выражение её лица ничего хорошего не предвещало.
   – Где ты был?! Я чуть с ума от беспокойства не сошла. И Нина Петровна… А Денис Андреевич не говорит. И Алексей Порфирьевич молчит. Почему?!
   – Потому что есть дела, о которых никому не положено знать, дивушко. Никому совсем. А случиться со мной не может ничего. Ничего – тоже совсем. Так что волноваться – не надо этого. Не надо.
   – Я знаю эти дела, – тихо произнесла Даша, и ноздри её затрепетали, а глаза наполнились слезами и потемнели от гнева. – Это Танькины духи. Вот и все дела. Ты не можешь без этого, да? Никак?
   – Даша, – Гурьев улыбнулся. – Давай мы не будем сейчас обсуждать, что, где, с кем, когда и почему я делаю. Я уже говорил, что иногда совершаю на первый взгляд не очень понятные поступки. Это надо просто пережить – и всё. А всё объяснять – я только этим и стану заниматься, а не действовать. Пожалуйста.
   – Как же так, Гур? – потерянно спросила Даша. – Как же это – любить одну, а…
   – А спать с другой? – прищурился Гурьев. – Измена, да? Предательство.
   – Да, – девушка, краснея до корней волос, не отводила гневного взгляда. – Да. Это – измена. Я никогда не прощу измены, Гур. Никогда.
   – Это правильно, – кивнул Гурьев, подходя к столу и отодвигая стул. – Может быть, ты присядешь? Я понимаю – ты хочешь выяснить отношения. Садись.
   – Я…
   – Садись.
   Кажется, ничего не изменилось, – ни громкость голоса, ни его высота, – но Даше почудилось, что неведомо откуда сорвавшийся порыв арктического штормового ветра с размаху хлестнул её по лицу. Но она даже не зажмурилась.
   – Этим голосом, таким тоном – ты будешь усмирять бунт на пиратском корабле, Гур, – сказала Даша, не двигаясь с места. – Или – отправлять в бой эскадроны. Я знаю – ты можешь. Но со мной – не смей так. Я не бунтую. Я требую, чтобы ты объяснил, почему. Я знаю, что ты меня спасаешь. Поверь, я очень хорошо это знаю. Куда лучше, чем ты думаешь. Но обижать и предавать твою любовь я тебе не позволю. Даже из-за меня. Тем более – из-за меня. Я лучше умру.
   Конечно, подумал Гурьев. Конечно. Именно так она и поступит. Конечно, это она. Только она может так разговаривать со мной. Только у неё есть такое право. Все остальные – либо дрожат, либо текут и тают. А она… Господи. Рэйчел. Ты должна, ты просто обязана на неё посмотреть.
   Он сел за стол, сложил на столешнице сцепленные в замок руки. Не смотрел на неё. Даша видела сейчас каждую крошечную морщинку, каждую жилочку на этом лице – красивом и жёстком лице человека, не знающего слова «невозможно». Вот только жёсткости в нём было уже много больше, чем красоты. Это цена, поняла Даша. Это – цена. Страшная цена, которую он заплатил. Она помнила слова отца – «Всегда нужно сполна платить по счетам, дочка». Этот человек – платит. И требует платы с других. С себя – прежде всего, но и с остальных – тоже, сполна. С неё, Даши. С Рэйчел, которую любит так, что невозможно дышать. С Таньки. Со всех.
   Даша стремительно шагнула к нему, отодвинула стул и села. И накрыла ладошкой замок его рук:
   – Прости. Я не должна была этого говорить.
   – Должна, – спокойно возразил он. – Должна говорить всё, что смеешь сказать. Всё, что есть тебе сказать. Это правильно. Измена – это когда от подлости, дивушко. Когда знаешь всё, но делаешь – или назло, или чтобы ударить побольнее, или просто от пакости, что сидит внутри. А бывает и по-другому. Бывает, что не от подлости и не от глупости, а от отчаяния или просто от жизни. А самое страшное – это работа. Когда ничего не чувствуешь. Вообще – ничего.
   – Как у тебя.
   – Может быть.
   – Ты просто жалеешь всех.
   – Да. Жалею.
   – А если бы она была с тобой? Всё было бы по-другому, ведь так?
   – Никогда не бывает так, чтобы всё получалось, как задумано. Никогда.
   – Потому что цена всё меняет. На всё начинаешь иначе смотреть.
   – Да, дивушко. Ты права. Ты ужасно права.
   – Гур… А что такое любовь? Настоящая любовь? Я влюблялась, ты же знаешь, я тебе говорила. Но это так быстро проходит! Как насморк. Почему?
   – Любовь – это дерево, дивушко. Его надо растить, поливать, ухаживать за ним. Вкладывать душу. Тогда начинаешь по-настоящему любить. Чем больше вкладываешь, тем больше любишь.
   Потому что любовь – это химия, подумал он. Как и всё остальное. Но этого я тебе не скажу.
   – И меня ты тоже любишь? Ты столько в меня вложил.
   – Десять дней, – он улыбнулся.
   – Десять дней твоей жизни, Гур, – покачала головой Даша. – Десять дней твоей жизни – это безумно, чудовищно много. Мало кто может похвастаться, что отнял у тебя больше минуты. А я… Я всё тебе заплачу, Гур. Всё. Вот увидишь. Правда.
   Господи, подумал он, глядя в глаза Даше. Господи. Рэйчел. Ты должна. Ты должна на неё посмотреть. Поверь, эта девушка стоит целого мира.
   – Я тебя очень люблю, – сказал он и провёл пальцем по её щеке. – Ты не моя женщина, но ты мой человек. И всегда будешь моим человеком. И твой мужчина будет моим другом. Я, во всяком случае, очень постараюсь.
   – А тебе с ней хорошо?
   – Вот для этого точно нет слов. Ни в одном языке.
   – Да. Да! Я тоже хочу, чтобы у меня было именно так. Она ведь тоже очень сильная, да?
   – Сильная. И знает, что это – честь и долг.
   – Как папа. Как ты.
   – И как ты.
   – А вы с ней тоже боролись?
   – Немного. В самом начале.
   – А потом?
   – Потом? Потом она победила, – он улыбнулся.
   – Не-е-ет, – протянула Даша. – Нет. Ты просто сдался. Потому что влюбился.
   – Да. Наверное.
   – Расскажи мне про неё. Пожалуйста!
   – Расскажу. Когда-нибудь – обязательно расскажу. Обещаю.
* * *
   Гурьев разбудил Кошёлкина – следовало как можно скорее закончить работу, для чего, без всякого сомнения, требовался мозговой штурм. В схеме, которая вырисовывалась из сведений, уже имевшихся и полученных от Широковой, содержался довольно существенный изъян. Оставалось совершенно непонятным, откуда брался оборотный капитал для приобретения той самой контрабанды, которая, как уже успел убедиться Гурьев, появлялась не только на чёрном, но и на «белом» рынке – в некоторых магазинах он видел товары, не принадлежащие к обычному или расширенному советскому ассортименту. Да и составленное Кошёлкиным досье говорило о том, что товары поставлялись регулярно и в солидных количествах. Конечно, по-настоящему, по-крупному развернуться было невозможно – в условиях тотального советского контроля, который Гурьева донельзя раздражал, слишком много сил и средств требовалось на логистику, в том числе финансовую – чёрный оборот мог выражаться только в наличных деньгах, а их следовало отвезти, привезти, собрать и раздать. Но перекос заключался отнюдь не в логистике.
   Дело было в другом, – для Гурьева, хорошо знакомого, в отличие от подавляющего большинства сограждан, с тем, как работают деньги и для чего они нужны, это было очевидно. Во-первых, объёмы поставок контрабанды из-за рубежа – именно из-за рубежа! – намного превышали не только те крохи, которые Ферзь мог получать в качестве конфиската от Коновалова, но даже и те «универсальные» ценности, что стекались к нему – в обмен на контрабандный товар – из всей торговой сети города и близлежащих курортных зон и посёлков. Не Москва ведь, – и даже не Одесса. Ясно, что на советские деньги ни в Турции, ни в Румынии много не накупишь, а валютные операции – штука непростая: для официального обмена нужно иметь совершенно иной уровень доступа, чем у Коновалова или Ферзя. А валютные спекулянты оставляли бы самому Ферзю не так уж много маржи, да и были не намного доступнее Госбанка – в его положении. И статья другая. Конечно, представления об объёме контрабанды Гурьев имел довольно приблизительные, но и те, что имелись, свидетельствовали: приход с расходом никак не совпадает. Нет равновесия – даже неустойчивого. Прямые денежные доходы от продажи контрабанды частично поглощались работниками, которым Ферзь должен был платить, даже если и не очень много. Но вот оборотные средства, превращаясь в рублёвый эквивалент, могли быть использованы только внутри советской системы. Внутри же, ввиду зацентрализованности планирования, распределительного характера торговли и явного преобладания тяжёлой промышленности, все производимые потребительские товары более или менее приемлемого качества поглощались без остатка, не успев даже удовлетворить спроса. Чем может торговать Ферзь, да ещё при полной монополии государства на внешнюю торговлю, – танками, самолётами, чугуном и сталью? А брать он их где станет – угонять? Красть? Смех, да и только. Советская система, при всей её сложности связей, оставалась сугубой «вещью в себе», и Ферзь просто не мог ничем заинтересовать своих зарубежных контрагентов. Не невольницами же для гаремов, в самом деле – никаких сведений о периодическом исчезновении женщин в округе «в товарных количествах» не поступало. Конечно, совсем исключить этот род деятельности было невозможно, но системный характер ему придать у Ферзя явно не получилось: то ли не догадался ещё, то ли кишка оказалась тонковата. Исполнители для такого предприятия нужны довольно специфические. В общем, для «буржуев» оставался Ферзь абсолютно ничем неинтересен. Кроме одного. Информации. И вот такой вот информатор Гурьеву мог сильно и больно помешать. Конечно, будь у Гурьева желание, а, главное, время, – можно было бы, покопавшись с полгодика и отследив все ниточки, определить, в какой из стран для Ферзя создан режим наибольшего благоприятствования, какова география производства контрабандного товара и прочие занимательные детали, позволяющие наладить нормальную агентурно-дезинформационную дуэль с соответствующей разведкой. Гурьеву, однако, такая игра была совершенно неинтересна – не его масштаб. С другой стороны, он прекрасно понимал: спустить сейчас на контрабандистов и сбытчиков НКВД – сотрудников по расследованиям в области хозяйственных преступлений – значит раскрутить очередной маховик посадок, который может, по советской привычке, не столько повалить лес, сколько превратить его в щепу, попутно зацепив людей, к происходящему отношения не имеющих. Но выбора у него большого не было. В такие минуты он – как никогда хорошо – понимал, в каких жёстко детерминированных условиях приходилось действовать Сталину, решая те задачи, которые он, Сталин, полагал первоочередными.