– А ты где в школе учился? В Москве?
   – Знаешь, – задумчиво проговорил Гурьев. – Я почти не верю, что учился когда-то в школе. Кажется, это было в какой-то прошлой жизни. Давно. Очень давно.
   – Ты мне расскажешь? Не сегодня. Когда-нибудь, – Даша длинно вздохнула. – О тебе. И о ней. О Рэйчел. Рэйчел. Какое имя удивительное. Так мы и не добрались сегодня до Рэйчел.
   – В следующий раз, – Гурьев довольно правдоподобно состроил на лице подобающую улыбку.
   – У тебя есть карточка?
   – Что?
   – Фотография. Я хочу посмотреть. Пожалуйста, Гур, я же знаю, у тебя есть!
   Конечно, даже его памяти требовались «опорные точки», хотя и не в этом случае. И всё же – снимок у него был. Противный, пошлый старик. Старина Джарвис. Мой дорогой Джарвис. Мой старый добрый дружище Джарвис. Его «подарок». Поколебавшись, он достал портмоне, вынул целлулоидный прямоугольник снимка. Такие нездешние – глубина цвета, резкость и туманный фон, обрамляющий любимое лицо, так, что взгляд был не в силах от него оторваться. Только лицо Рэйчел. Только лицо. Она любила фотографироваться. Он её рассмешил, и Рэйчел пришлось сделать усилие, чтобы позировать перед объективом… Наверное, поэтому лицо получилось таким живым. Казалось, губы её дрогнут сейчас, и… Oh, Jake… You are my honey-bunny, Jake… My baby, my baby, my honey-bunny… I am in love with you, o-oh, my baby, my darling, my Jake, my sweetheart, I’m in love with you [82]… Это же так глупо звучит в переводе, подумал он. Или на бумаге. Тем более – на бумаге. Это вообще ужасно глупо. Только когда эти слова шепчет тебе твоя единственная женщина, та, про которую понимаешь – так отчётливо, что становится страшно до рези под ложечкой, – что она и есть твоя единственная. Та самая. Она всегда шептала это на английском. Словно забывала русский, на котором говорила так правильно, так удивительно изящно и взвешенно, так по-английски. И у неё всегда так светилось лицо. Он сходил с ума от неё, когда она была такая. Не зализанная до конфетного блеска в сверкающих гостиных за бриджем, а вот такая. Ты моя тёпа-растрёпа. Как она заплакала, когда он впервые назвал её так. Господи. Рэйчел.
   Он на мгновение зажмурился и, открыв глаза, протянул фото девушке.
   Даша долго смотрела на снимок, прежде чем вернуть его. Наконец, вернув, подняла на Гурьева глаза:
   – Гур. С ума сойти. Что же это такое?!
   – Это жизнь, дорогая, – он спрятал фото.
   – Я совсем не похожа на неё.
   – Нет, конечно.
   – А она на англичанку совсем не похожа…
   – Откуда ты знаешь, какие должны быть англичанки? – Гурьев улыбнулся, теперь по-настоящему.
   – Я не знаю. Я чувствую.
   – Всё ты правильно чувствуешь. Она русская. Такая же, как мы с тобой. Просто долгое время даже не догадывалась об этом.
   – Конечно, – Даша улыбнулась. – Конечно. Я всегда это знала.
   – Я тоже хочу фотографии посмотреть. Покажи мне мамин снимок, пожалуйста. У тебя ведь есть?
   Он видел, как Даша, собирая вещи, положила в чемодан тоненький фотоальбом. А в доме на стенах – ни одной фотокарточки. Нигде. И это было странно. Из разряда тех самых странностей, которые он так отчаянно терпеть не мог. Даша опустила глаза, вздохнула:
   – У нас есть одно-единственное мамино фото. Папка сказал как-то, когда я спросила, что мама не любила и не хотела фотографироваться.
   Вот тут Гурьев дёрнулся. Потому что это было то самое, что он ожидал и что до крика боялся услышать. А Даша поднялась, и, опять ступая осторожно, почти неслышно, вышла. И вернулась через минуту с тем альбомом в потрёпанном бархатном переплёте, малиновом, с латунными уголками. Опустилась на стул рядом с Гурьевым, положила альбом на стол, раскрыла обложку, быстро, сосредоточенно перевернула несколько страниц:
   – Вот.
   Он замер, вглядываясь в знакомое – да, конечно, знакомое – лицо. Никаких сомнений. Абсолютно. Она. Взгляд, улыбка. Ну, старше, разумеется, чем он её помнил, но… Господи Боже, да как же это может быть?!?
   – Это ещё до того, как я родилась, – тихо проговорила Даша. – Когда она узнала, что я у них буду, тогда согласилась на фото. Папка рассказывал.
   – А детские? Семейные снимки? – Гурьев заранее знал ответ, но всё ещё отказывался верить собственным глазам и собственной памяти.
   – Нет, – длинно, прерывисто вздохнула девушка. – Папка сказал, что всё-всё пропало. Ничего не осталось, вообще.
   Конечно, подумал он в бешенстве. Ничего не осталось. Только ты, дивушко. Только ты – и ничего больше. Ну, уж нет. Теперь – всё будет иначе. Я ещё не очень твёрдо знаю, как, но то, что будет иначе – знаю вот совершенно точно.
   – Почему ты не зовёшь её, Гур?!
   – Кого? – вопрос словно ударил его снизу по ногам, как земля парашютиста, и Гурьев опять раскрылся.
   – Не делай вид, будто не понимаешь, – сердито сказала девушка. – Со мной так не нужно, Гур. Ты же знаешь.
   – Знаю.
   Он откинулся на спинку стула и сильно сжал ладонями лицо. В конце концов, я же человек, взмолился он мысленно, а она, – чудо чудное и диво дивное…
   – Потому что, – хрипло проговорил он.
 

Вечность тому назад

   Они не писали друг другу. Всё знали друг о друге – всегда, но так и не написали друг другу ни строчки. Гурьев знал, что не сможет выдержать даже двух слов, написанных её рукой. Тем более – произнесённых её невероятным голосом, даже по проводам – голосом, всегда вынимавшим из него душу. Просто не сможет – и всё. Наверное, она тоже догадывалась об этом. И потому – не писала. Никогда. Люди из Лондона и Москвы обменивались приветами, мало понимая, что происходит. Почему?! Потому, усмехался Гурьев. Именно потому. Он искал утешения в делах, которым не было ни конца, ни края – и находил. Искал забвения – а его не было. Не существовало ни одной секунды без мысли о ней. Рэйчел. Певчая моя птичка.
   Это случилось уже на излёте тридцать восьмого, холодным и промозглым, как всегда, московским предзимьем, когда деревья, уткнув в серое небо голые ветки, стали похожи на страшных, чёрных русских крестьянок, – тех самых, что собирали в стерне колоски и замерли, напуганные рёвом моторов, а потом, словно повинуясь неведомому инстинкту, провожали настороженными взглядами из-под ладони его низко летящий «Дуглас». А он смотрел на этих женщин в чёрном – не в белом, не в сером – чёрном, вдовьем, – смотрел, смотрел, сжав кулаки, до того, что ногти впились в ладони, и вспоминал жёлтые тигриные глаза. Прошёл год, как схлынула волна «большой чистки» – он и не надеялся, что обойдётся без крови. Давно сунули в топку маленькое тельце сошедшего с ума «железного сталинского наркома» с мутными фиалковыми глазками младенца, маньяка и наркомана. Отработанный материал, мусор истории. Нельзя, думал Гурьев. Не время ещё. Нельзя ни раньше, ни позже. Можно только вовремя. Только тогда.
   Он уже привык – ну, почти. Привык к слухам о себе, – как обычно, глупым, как обычно, ничуть не похожим на то, как всё обстояло на самом деле. Не сумевшему – а может, не захотевшему? – предотвратить их, ему удалось – почти удалось – их возглавить. Привык к тому, что его считают – везде, где он появляется, предъявляя свои полномочия, – глазами и ушами Сталина. Он мог приехать, прилететь, приплыть – куда хотел, когда хотел, и оставаться незаметным, сколько хотел, а потом… Привык и к этому тоже. Привык даже к женщинам – чужим, не интересным и не нужным ему, покорным, благодарным за самую мимолётную ласку. Привык к тому, что это необходимо – доказывать своё превосходство во всём. И женщинами, и с ними. Когда мог – был спасителем, спасением, благодетелем. Когда мог – тогда хотел. А когда не мог – был беспомощен, несмотря на всё своё могущество. Химия. Нет, нет, – никаких романов, никаких актрис, никаких балерин, никакого кордебалета, никакой публичности. Сталину это нравилось тоже. И к этому привык. И за это Гурьев иногда ненавидел себя – если успевал. Лев иерусалимский, усмехался он про себя, лев господень. Сейчас. А верный сталинский пёс – не хочешь?! Самый быстрый и самый страшный сталинский пёс. Самый верный. Единственный. Вездесущий. Как Сталин. Да, именно так. Пусть все думают именно так. Что ж, усмехался Гурьев. И эта роль ему удалась безупречно.
   Самое страшное – ты понимаешь: иначе не будет. Ты должен. Обязан – быть сталинским псом. Тебе нужна великая держава? Держава – здесь и сейчас? У тебя нет выхода. Ты будешь сталинским псом. Или Сталиным.
   Как обычно, исполненное и случившееся мало походило на задуманное – а то и вовсе не походило. Как он ни отбивался, как ни увиливал – а пришлось-таки самому. Варяг умолил. Чуть в ногах не валялся: не будет же ничего без тебя! Неужто не понимаешь?! А он хотел, мечтал – чтобы без него… Росли, как на дрожжах, «города-солнца», и приходилось мотаться по ним, – не только Городецкому и другим инспекторам, и ему тоже, – и разговаривать с людьми, тихим, спокойным голосом, часто пугавшим их куда больше, чем самый яростный крик и мат. Он привык, привык. Удивительное существо человек – ко всему привыкает. И люди тоже постепенно привыкали. К ним всем. Сталинским псам. К нему, – самому жуткому. Начинали привыкать к тому, что страшный, страшнее самого ужаса, сталинский пёс чувствует ложь по запаху – и потому лучше сказать правду, потому что сталинский пёс не убивал за правду. И даже не наказывал. Наказывал за другое – за нежелание учиться, за безграмотность, за нежелание – не за неспособность, нет – именно за нежелание побороть свой страх. За выстуженные классы и больничные палаты. За то, что не посмели потребовать угля или шприцев. За вонючий сортир. За грязь, за лужу у крыльца. За небрежный чертёж с пропущенными размерами. И наказания, к изумлению и ужасу наказуемых, были какие-то «смешные». Лишение премии по итогам квартала. Или строгий выговор с занесением в учётную карточку. На первый раз. Но только на один. Второго раза не бывало. Второй раз – всё, в борозду, к станку, в сержанты, а то и – в рядовые. Или на лесоповал. Или на рудники. Говорят, какие-то страшные рудники, где людей кормят по нормам комсоставского пайка, а через год – полтора всё равно забрасывают серый, с вылезшими волосами, труп в братскую могилу. Очень глубокую. Вот так. Никому и ничего – по два раза. Один. Как Сталин. Как сам. Зато за враньё – за враньё, за воровство – сталинский пёс убивал. Мгновенно, не слушая жалкого лепета оправданий о беременных жёнах, старухах-матерях и прочем, и прочем, – убивал. Старуха-мать и жена на сносях получат пенсию за потерю кормильца – это их право. Твоё право – работать на износ, рвать жилы из себя и людей. Не умеешь – научим, не сможешь – заставим. Не хочешь – уйди. Твоя обязанность – говорить правду. Соврал – умри. Соврал – украл. Всё не просто – а очень просто. Привыкайте, люди русские, думал Гурьев. Привыкайте. Не врите. Нельзя врать сталинскому псу. Нельзя врать Сталину. Вообще нельзя врать. Царь царей всегда знает правду. И мера за ложь всегда одна – смерть. Привыкайте.
   Он не так уж часто появлялся в самой Москве, хотя и любил её. На Базе – в основном. И с Варягом, и с остальными виделся реже, чем хотелось. И не бывал за границей – не хотел, чтобы Сталин даже раздумывал когда-нибудь об этом. Пока не время. Потом. Когда-нибудь у нас будут другие столицы, кроме Москвы, думал Гурьев. Надеюсь, это когда-нибудь произойдёт. Нельзя, чтобы сердце такой державы билось в одном-единственном месте: держава – не человек. Пусть будет Петроград. Пусть будет Иркутск. Новосибирск. Харбин. Владивосток. Пусть будет – когда-нибудь – Константинополь. Нет, не Константинополь. Царьград. А Москва… Что ж. Москва – это Москва.
   В те дни, когда Гурьев всё-таки бывал в Москве, он ночевал только у себя дома, в мансарде. И – вечер или два подряд – ужинал в «Национале». Всегда только там. Это было частью Большой Игры, Игры Сталина, для Сталина, со Сталиным. Слух о том, что он уже в «Национале» – и об этом тоже – всегда разносился по городу мгновенно. После ужина – он спокойно сидел за столом, обычно с бокалом какого-нибудь красного вина, выкуривал две-три своих папиросы, смотрел на людей. Иногда к нему подходили. Не тысячи и не сотни, как следовало бы ожидать. Страх? Конечно. Но – не только. Это было ещё одним из его удивительных, завораживающих свойств – невероятное сочетание неприступности и доступности, умения и способности отстранить без единого слова – или выслушать. Это притягивало людей, как магнитом. Никто не успевал ничего – он всё успевал. И люди – люди откуда-то знали, как-то чувствовали: лишь о самом заветном, о чём-то настоящем можно его попросить. И – не для себя. О жизни, например. Но не о своей – чужой. Это он мог. А больше ничего не делал – принципиально. Никогда ничего не записывал, только слушал. А потом – что-то случалось. Или нет. И это тоже – было частью Игры. Он знал, что можно заиграться, и, заигравшись, переиграть самого себя. Но он уже сделал свой выбор. Давно сделал.
* * *
   – Яков Кириллович, к вам тут один молодой человек просится пустить, – подобострастно и в то же время заговорщически наклонился к уху Гурьева официант. – Что прикажете?
   – Что за молодой человек? – Гурьев, не глядя на официанта, выложил руки на стол и соединил кончики пальцев.
   – Поэт, Яков Кириллович, – с оттенком презрения произнёс официант. – Симонов фамилия. Звать Кириллом. Как батюшку вашего. Только он шепелявый вроде какой-то – буквы не все выговаривает, поэтому его Костей зовут.
   Гурьев прикрыл глаза. Его раздражала эта почтительная фамильярность советской прислуги – «обслуги», как называлась она на жаргоне, на советском воляпюке, раздражавшем его почти так же сильно. Почтительность, переходящая в фамильярность и фамильярность, неотличимая от подобострастия. В такие мгновения он всегда вспоминал Джарвиса. Английский газон не вырастить за три года.
   Поэт – это хорошо, подумал Гурьев. Поэтов нужно любить. И уважать их тоже нужно. Человек не виноват в том, что он поэт. В конце концов, не все же так талантливы и умеют так чудесно устраиваться. Не все же могут стать официантами в ресторане. Вакансии строго ограничены.
   – Пригласите.
   – Слушаюсь, – переломился в пояснице официант и попятился.
   Симонов, пригнувшись, чтобы не задеть головой тяжёлые драпировки, отделявшие нишу «кабинета» от остального зала, вошёл, поздоровался и остановился.
   – Здравствуйте, Костя, – Гурьев улыбнулся молодому человеку лет двадцати трёх, высокому, гибкому, с тёмным, немного смуглым лицом. – Проходите и располагайтесь. И рассказывайте.
   – Меня не пускают в Испанию, Яков… – высоким, чуть глуховатым голосом начал Симонов.
   – Не нужно имён, – Гурьев продолжал улыбаться, спокойно и ненавязчиво рассматривая своего гостя. – Почему не пускают? Анкета?
   Симонов с новым удивлением посмотрел на Гурьева:
   – А вы уже знаете?
   – Иногда знаю. Иногда просто догадываюсь. Зачем вам хочется в Испанию, Костя? В Испании не происходит ничего интересного. Там просто война. Коммунисты и анархисты убивают роялистов и фашистов. Роялисты убивают фашистов, фашисты – роялистов, анархисты – коммунистов и наоборот. И все вместе убивают друг друга. Поверьте, Костя – в этом нет ничего интересного. Как и хорошего. Совсем ничего. – Он любил говорить людям в лицо такие вещи, любил смотреть, как меняются лица, как расцветают или перекашиваются от недоумения, а то и злости – в зависимости от того, что и кому он говорил. Он делал это намеренно: пусть привыкают. Сегодня это можно только ему, а завтра станет можно им тоже. – Вам не хватает историй?
   – Не хватает, – с вызовом кивнул Симонов. – Не хватает. Вам хорошо рассуждать – вы побывали, кажется, везде, видели – если не всё, то почти всё. Это… несправедливо.
   Гурьев чуть пошевелился, чтобы свет падал на лицо собеседника под меньшим углом. Свет – важная часть постановки. Сам он всегда сидел так, чтобы собеседник мог видеть только его глаза и улыбку – черты лица оставались в тени. И никогда не поднимался, уходил и приходил тайно, внезапно – никто никогда не мог разглядеть ни роста его, ни облика – ничего. Игра. Всё – Игра.
   – А кто сказал вам, Костя, что справедливость существует? Мама? Друзья? Товарищ Сталин? Это сочетание звуков, ласкающих слух. Справедливость – это мечта. Нет ничего страшнее сбывшейся мечты, Костя. Вы же поэт. Вы должны это понимать. Нет, не понимать, конечно. Чувствовать.
   – Вы читали мои стихи? – спросил Симонов.
   – Читал, Костя. У вас хороший слог, чувство ритма. У вас есть то, чего не хватает очень многим советским пустозвонам – чувство истории. В том числе истории, происходящей у вас на глазах. Но Испания – это не то, что вы ищете, Костя. Испания – это полигон. Там мы проверяем, что работает, а что – нет. Я знаю, вы думаете, что я кокетничаю. А если я не кокетничаю, то тогда – это ещё хуже. Правда?
   – Наверное, всё-таки правда – то, что о вас говорят, – после паузы произнёс Симонов.
   – О. Обо мне говорят, – Гурьев наклонил голову к левому плечу. – И что же вам рассказали обо мне, Костя? Наверное, рассказали, что я – какое-нибудь ужасное чудовище. Тайный советник вождя. Что меня можно, замирая от ужаса, попросить о чём угодно – и никогда не известно, что произойдёт потом: исполнение надежд или гибель. Или – что вождь пользуется мной, как страшным, неведомым, сложнейшим инструментом для того, чтобы управлять сонмом своих человечков. Но и это – только часть правды. Всей правды не знает, не может знать никто. Таково её имманентное свойство, Костя. Хотите, чтобы я помог вам отправиться в Испанию?
   – Хочу.
   – Вы не успеете, – вздохнул Гурьев. – Всё кончится раньше, чем вы сможете это сделать. Но я сумею утешить Вас, Костя: ещё случится война, на которой вам доведётся хлебнуть всего, чего вы так жаждете, по самые ноздри.
   – Я знаю, – сердито проговорил Симонов. – Я же поэт. Я это чувствую.
   – Да. И это я понимаю. Вы хотите доказать ей: вы достойны её. Кто она?
   – Она… замужем, – Симонов отвёл глаза и покраснел. – И… любит его.
   – Это горько, – кивнул Гурьев. – Это горько, но не нужно стыдиться. Человек состоит из атомов, из воды и других химических веществ, сложных и простых, и иногда между ними возникают связи, которые невозможно разорвать ни усилием воли, ни доводами разума. Не стыдитесь, Костя. Не мучайтесь. Любите. Это здорово. Любить – хорошо. А мучаться – нет. Не мучайтесь.
   – Вы и это знаете, – с ужасом и восхищением посмотрел на него Симонов. – И это. Даже это.
   – Думаете, я Мефистофель? – Гурьев сверкнул глазами, но лишь на бесконечно короткое мгновение, не пугая – обозначая силу. – Люцифер – помощник Сталина, инструмент Сталина, один из многих. Да. Прекрасная, прекрасная сказка. Страшная – и прекрасная. Сталину понравится. Спасибо вам, Костя. Вы открыли мне душу, а это всегда очень лестно. Я вам отплачу. Я не позволю вам поехать в Испанию: там нет фронта, и смерть не щадит даже поэтов. Там, на той войне, – на такой войне, – в безопасности только оборотни, такие, как я. Но я расскажу вам историю. Мне отчего-то кажется, вы сможете с нею что-нибудь сделать. Правда, предупреждаю – она глупая и романтическая. Будете слушать, Костя?
   – Буду, – кивнул Симонов, рассматривая Гурьева полным изумления взглядом. – Конечно, буду…
   Они встретились снова почти через месяц – в том же кабинете в «Национале». Гурьев, осторожно опустив на стол два тоненьких машинописных листочка, спросил:
   – Вы знаете, Костя, что это такое?
   – Знаю, – кивнул Симонов. – Это мой подарок. Вам и ей. Я ведь всё понял, даже если вы…
   – Это нельзя печатать сейчас, – перебил Гурьев, не давая Симонову произнести самого главного, самого страшного. – Ни в коем случае нельзя. Не время. Это нужно удержать. До войны. Когда начнётся война – тогда. Если вы не понимаете, Костя, я вам скажу. Это спасёт тысячи жизней. Тысячи. Может быть, миллионы. Как вам удалось, Костя? Откуда вы узнали?!
   – Вы же сами сказали – возможно, я смогу что-нибудь с этим сделать. Я сам… болен. Это всё, что я могу.
   – Я не могу принять такого подарка, Костя. Я не заслужил. Немыслимо.
   – Заслужили. Поверьте – заслужили. Вы просто боитесь в это поверить. Делайте с этим, что хотите. Нельзя – так нельзя…
   – Просто сейчас – никто не заметит. Не случится того резонанса, что лежит в основе всякого чуда. Понимаете, Костя? Но это – лучшее из всего, что я видел, написанного о чувствах. О чувствах солдата. Костя. Не смейте делать ничего, что может этот огонь погасить. Ничего, слышите? Его свет принадлежит всем, и вы должны это знать.
   – Вам в самом деле понравилось? – краснея, как мальчик, спросил Симонов.
   – Я никогда никому ничего не говорю по два раза, – улыбнулся Гурьев. – Я могу оставить это себе?
   – Я же сказал – это подарок.
   – Тогда – я хочу автограф.
   Гурьев вынул авторучку и протянул Симонову:
   – Пожалуйста. Даже если вы более не напишете ни строчки – всё равно вы уже принадлежите истории. Я обещаю вам миллионные тиражи и всемирную славу.
   – За одно стихотворение? – недоверчиво глянул на него Симонов.
   – За правду, Костя. За правду. Только это чего-нибудь стоит.
* * *
   Этот визит Иосиды был неурочным: Рэйчел показалось даже – что-то случилось. Дипломат с поклоном вручил ей конверт:
   – Мне велели передать вам это, моя госпожа. Это не письмо, это… привет из Москвы.
   – Так срочно? – улыбнулась Рэйчел, пряча за улыбкой радость, растерянность и тревогу.
   – Это запоздавший подарок к вашему дню рождения, моя госпожа. И я знаю, что вы должны немедленно это прочесть – поэтому я смиренно прошу у вас разрешения удалиться, леди Рэйчел. Я снова буду у вас через неделю.
   – Вы можете остаться, Сигэру-сама.
   – Нет, миледи, нет, – улыбнулся, кланяясь, Иосида, – это очень не по-японски и совсем недипломатично – говорить «нет», миледи, но сейчас – самое время. Надеюсь через неделю снова увидеть вас в добром здравии. Прощайте, моя госпожа.
   Она и в самом деле едва дождалась, пока стихнут за дверью её кабинета шаги Иосиды. И вскрыла конверт. Два тонких машинописных листочка скользнули ей в руки.
 
Жди меня, и я вернусь. Только очень жди,
Жди, когда наводят грусть жёлтые дожди,
Жди, когда снега метут, жди, когда жара,
Жди, когда других не ждут, позабыв вчера.
Жди, когда из дальних мест писем не придёт,
Жди, когда уж надоест всем, кто вместе ждёт.
 
 
Жди меня, – и я вернусь. Не желай добра
Всем, кто знает наизусть, что забыть пора.
Пусть поверят сын и мать в то, что нет меня,
Пусть друзья устанут ждать, – сядут у огня,
Выпьют горькое вино на помин души…
Жди. И с ними заодно выпить не спеши.
 
 
Жди меня, и я вернусь, – всем смертям назло.
Кто не ждал меня, тот пусть скажет: – Повезло.
Не понять, не ждавшим, им, как среди огня -
Ожиданием своим – ты спасла меня.
Как я выжил, будем знать только мы с тобой, -
Просто ты умела ждать, как никто другой.
 
   – Боже мой, Джейк, – прошептала Рэйчел, прижимая бумагу к груди. – Ты снова нашёл алмаз. Как ты находишь их, Джейк?!.
 

Сталиноморск. 8 сентября 1940

   Гурьев молчал, опустив подбородок. Даша наклонилась, заглядывая ему в лицо, пытаясь поймать его взгляд, и тогда он улыбнулся. Девушка, отпрянув, покачала головой:
   – Не смей так улыбаться. У меня сердце болит, когда ты так ужасно улыбаешься. Неужели ты ни разу… Ни разу не написал ей даже?
   – Нет.
   – Почему?!
   – Потому что мы не можем быть вместе, а мучить любимых подло, дивушко.
   – А она?
   – Ну, что ты. Она гордячка. Настоящая леди. И знает, что, почему и зачем.
   – Я всё время думаю. Всё время думаю, как сделать так, чтобы вы были вместе!
   – Тебе учиться нужно, дивушко, а не забивать себе голову всякой ерундой.
   – Мне учёба не мешает думать, Гур. Я просто ещё маленькая и глупая. Не взрослая никакая совсем. Но я обязательно придумаю. Совсем скоро. Вот увидишь, – она снова посмотрела на Гурьева и, вздохнув, сказала ревниво: – Она тебя всего заняла. Всего-всего, целиком себе заграбастала, никому ничего не оставила, ни одной капельки даже. У-у, жадина какая! Совсем как я…
* * *
   Утром они пришли в школу втроём. О-о, какие взгляды, усмехнулся Гурьев. Смотрите, дорогие, смотрите. То ли ещё будет.
   После второго урока он вышел из класса и увидел у окна в коридоре одну из дочерей Арона, кажется, старшую. Гурьев, ободряюще улыбнувшись, шагнул к ней, поздоровался на идиш, потом по-русски, нащупывая правильную интонацию и одновременно устанавливая дистанцию – только трепещущих еврейских мэйдэлах ему не хватало для полноты картины:
   – Шолэм. Здравствуй, Диночка. Новости для меня?
   – Да, – кивнула девушка и заалела, теребя роскошную, чуть не в руку толщиной, косу. Нет, подумал Гурьев. Нет. Пожалуйста, не надо. Дина продолжила на идиш: – Татэ [83]велел вам в синагогу зайти, как только сможете, реб Янкель.
   Вот как, подумал Гурьев. Велел. Смешно. Обхохочешься. Он снова улыбнулся, посмотрел на часы, отметив, как расширились от удивления зрачки Дины при виде его хронометра:
   – Я буду ровно через три часа. Так и передай отцу, хорошо?
   – Хорошо.
   – Ну, беги, детка, – боковым зрением он увидел замершую невдалеке и явно сгорающую от любопытства и ревности Танечку Широкову.
   Ты ещё на мою голову, леди Макбет Мценского уезда, неслышно скрипнул он зубами. Ты можешь быть спокойна, дорогуша. Тебя я точно завалю, как только закончу из себя Шерлока Холмса изображать. А может, и раньше. Ты у меня в койке будешь пятый угол искать, пока не расстанешься со всеми своими лишними фунтами и унциями. Потому как мне определённо требуется завалить какую-нибудь… Кого-нибудь, к кому я ничего не чувствую. Вот совершенно.