Страница:
Да, это было счастье.
Я не вспоминал в тот момент ни о кинутых детях, ни о брошенных женах, которым я разбил, сломал жизнь. До того меня много мучила совесть по поводу всего этого. Честное слово, очень сильно мучила! Я много терзался и много писал о том. И боль моя странным образом перетекала, изливалась на бумагу, опустошая сердце. И мне становилось легче…
Увы, себя я любил все-таки больше. И очень страдал от чужой к себе нелюбви. Так страдал, что однажды дошел до самоубийства. Случилось это в конце восемьдесят седьмого года. Мне было тогда двадцать восемь лет, я получил верстку первой своей книжки, которую начал писать еще подростком. И вот через тринадцать лет, после дюжины переделок, я наконец-то получил верстку и весь день с упоением вычитывал ее и правил, представляя себя эдаким стариком-Толстым, который, говорят, любил вставлять в гранки целые куски глав. Весь день я был ошалелым от счастья. К вечеру приехала с работы вторая жена, с которой я тогда жил. Я ждал, что она обрадуется, накроет стол, откупорит бутылку "Хванчкары", которую я купил, будет вести себя со мной, как с именинником, – она же закатила сцену по поводу будто бы утаенного мной гонорара, – принесенная сумма ей, видите ли, показалась не такой, на какую она рассчитывала. Мы разругались, и я хлопнул дверью. На улице была мерзость середины ноября: грязь, слякоть, мокрый снег. Я поплелся к первой жене; я хотел сказать ей: смотри, мы столько мечтали, столько били в одну точку, и вот наконец книжка в портфеле… Но она не открыла мне и через дверь отругала, сказала, что я и ее обманул с гонораром.
Я оказался в прямом смысле, как бездомный пес: на улице, под мокрым снегом, продрогший, никому не нужный. Увы, никому не нужна оказалась моя долгожданная книжка, всем нужны были деньги, которых оказалось гораздо меньше, чем рассчитывали. Я чуть не выл.
Я пошел к матери. Путь пролегал через понтонный мост.
Я шел через мост как лунатик. Не чуя ног, не помня себя. Неодолимая сила несла, толкала меня к левому краю моста. По Дону плыли ледяные крыги, кружилось в водоворотах "сало". Я вдруг увидел себя выброшенным наутро на берег: в волосах песок, набухшее пальто стоит колом, портфель вздулся, и услышал чей-то гаденький голос: "Вот, так и не дождался своей первой книжки!" Но услышал все это совершенно равнодушно. Мне ничуть не было жаль себя. Мне было все равно!
Меня неумолимо влекло к краю моста, я уже не осознавал себя собой, я видел себя как бы со стороны, то ли в третьем, то ли во втором лице, когда ты уже не принадлежишь себе, тебя будто ведет кто-то, и ты становишься чьей-то безвольной марионеткой, и вот ты уже на самом на краю моста, над плывущими торжественно крыгами, над вертящимся в хороводе "салом", еще немного, какая-то секунда, мгновение, и ледяная купель обоймет, обнимет тебя, сожмет в своих гибельных объятиях, и все для тебя кончится, и плохое, и хорошее, и тебе совершенно на все на-пле-вать, – но в самый последний, какой-то крошечный миг, уже чуть ли не в последнем, гибельном полете, ты вдруг взмаливаешься, ты кричишь беззвучно откуда-то изнутри, кричишь каким-то чужим, ревущим звериным рыком: "Господи, отведи!" – и что-то вдруг случается, что-то происходит, будто где-то что-то словно бы лопается, и звучит: "Еще не время!" – и ты опять обретаешь способность управлять собой, своей волей, своим телом, оно тебе опять подчиняется, и тебя бросает в жар, волосы на голове шевелятся от ужаса, ты отскакиваешь от самого от края моста, быстро перебегаешь на другой берег реки, и тебе становится так весело, так легко, что, кажется, поешь даже что-то. И вдруг понимаешь, со всей ясностью осознаешь, что все, решительно все в жизни – тщета. Все, кроме самой жизни. Ведь даже страдания суть тоже жизнь.
С тех пор я не осуждаю больше самоубийц. Они не ведают, поверьте, не ведают, что творят. Это утверждаю я, тот, кто сошел, спрыгнул в последний момент с лодки старины Харона.
Придя к матери, спросил: есть ли что-нибудь выпить? Она странно, удивленно посмотрела на меня, всклень нацедила стакан (нет, лучше и точнее – стаканяку) самогона, я вылил его в горло одним махом, весело закусил огромным огурцом и лег спать. И с тех пор уж ничуть ни о ком и ни о чем никогда не жалел.
Я стал жить "для себя". Жить той обычной, полнокровной на мой тогдашний взгляд, жизнью, которой жило большинство моих сверстников, которые к тому времени еще не были женаты, не платили никаких алиментов, не строили никаких домов и не зарабатывали никаких квартир. Их души не мучили никакие угрызения, потому что все это время они жили "для себя". Я же делал ошибки и мучился. И продолжал делать новые ошибки. Я не жил тридцать лет, я -страдал.
Я знал, что начинать жизнь с нуля уже невозможно, и потому катился, куда вывезет, и судьбиной своей был, в общем-то, вполне доволен. И тут "вывалилась" она. Я описывал не раз, как мы познакомились с ней в Ленинграде, как нас сводила Судьба, я чувствовал в том знак, но не верил в него. Да и сейчас не верю, потому что все закончилось ничем: у нас не осталось ни детей, ни совместных книг, ничего, кроме нескольких моих рассказов (в том числе и этого вот), – неужто задача ее состояла лишь в том, чтобы я написал несколько опусов, не перевернувших мир, которых мир даже не заметил? Тогда для чего же все это было? Поломанные судьбы, брошенные дети… Бессмыслица какая-то! Или я чего-то не понимаю? Или это станет понятным лишь со временем? Ведь Те, кто нас направляет, – Они ведь живут в другом измерении, где присутствует иное течение времени, где наш год для них – день. Как одно наше лето – для пчел и муравьев целая жизнь…
ИТАК, С ТОГО ДНЯ, КОГДА ОНА ПЕЧАТАЛА, а я диктовал, прошла целая – для кого-то – жизнь. Мы уже четыре года, как не встречаемся. Даже не перезваниваемся. Она разлюбила меня. Разлюбила и стал ей чужой, как сказал один стихотворец. А попросту, похоже, "сошла с дистанции", не выдержала моего ритма жизни. Я же ее, черт возьми, по-прежнему все еще люблю, хотя понимаю, что наш разрыв для меня – благо, ибо ничего, кроме массы ненужных проблем, она не приносила мне. Она откровенно глупа, непрактична, инфантильна и бесталанна… Но вот не идет она у меня из сердца! Помню до сих пор ее и до сих пор – хочу. Особенно по утрам, когда просыпаюсь в одинокой просторной постели и кажется мне, что место рядом еще теплое, что она только что встала и вышла на кухню, и с минуты на минуту вернется и приляжет рядом…
В общем, идиотизм какой-то! Но это желание, желание именно ее до сих пор настолько сильное, что если бываю иногда "не в форме" или случайная женщина не возбуждает совсем, или устал, или еще что-нибудь, стоит только закрыть глаза, представить ее сидящую, с оттопыренным пухлым задом, с нависающими над машинкой конусообразными грудями, с тонкой осиной талией, подчеркивающей пышность остальных форм, стоит только представить это, – и вот он, счастливый финиш…
Да, порой одни лишь воспоминания ввергают меня в какое-то странное безумие, не отпускают стыдные видения: я вижу, как заканчиваем статью, и вот я отставляю машинку, запираю дверь на стул, обнимаю тебя, свою лапушку, вдыхаю запах твоих волос, приспускаю с тебя джинсы, а под джинсами колготки и держу в руках гладкие, прохладные, наполненные плотью полушария, и мне нравится в тебе все, все-все: и запах твой, и гладкость кожи, и причудливый разрез глаз, и цвет губ с "чаинкой"-родинкой на верхней губе, и очертания всех выпуклостей и ложбинок, и мы соединяемся, сливаемся, сплетаемся и забываем себя, и перестаем разбирать, где мое, а где твое, и перестаем помнить о чем-либо, кроме этого чарующего ритма, кроме этой чудесной музыки движения, которые есть пунктиры между мной и тобой, между светом и тьмою, между жизнь и смертью ("Ах, я умру – без тебя!") – и сейчас одни лишь воспоминания эти раздражают, возбуждают, и я стыжусь этих своих воспоминаний, ибо они приятны и бесконечны, как сновидения, и это, похоже, все, что осталось у меня в жизни, беспросветной, непутевой и в общем-то бессмысленной и никому не нужной, в том числе и самому себе.
Кто-то скажет: дурак! зачем такие подробности? Подумал бы, каково будет читать это твоему потомку? А что в этом зазорного, если это правда? Сладкая и в то же время горькая правда. И что мне до того, если потомок осудит меня и брезгливо поморщится? Ну так что ж! Значит, это не мой потомок… Мне до сих пор жаль тех двух выкидышей, которые случились у нее. Мне не жаль множества абортов, которые делали от меня многие женщины, – а их было много, ах много, и абортов, и женщин, – а вот те два выкидыша я переживал, как смерть детей.
Я не брезговал ее никакой. Я даже нос ей вылизывал, как все равно пес какой суке своей вислогрудой. И до сих пор вспоминаю это с каким-то болезненным наслаждением. Да, ребятки-потомки мои, было такое, и не только такое было…
И вот стою перед освещенными окнами, такими родными и такими чужими, стою посреди чего-то мокрого, летящего с неба, то ли снега, то ли дождя, стою с залитым влагой лицом, постаревший, посеревший, давно имеющий взрослых сыновей, у которых давно уже свои сердечные тайны, стою и скорблю-жалкую об утерянном счастье. Которого, вообще-то, похоже, и не было, или в которое тогда не верил, которым даже тяготился и за которое, даже за отблеск которого, отдал бы сейчас, кажется, половину оставшейся жизни.
Я знаю, ребятки дорогие, как выглядит это со стороны. Вот стоит и вздыхает, и скорбит старый дуралей – о пустом и умершем давно! Ну так что ж! Я никогда не боялся выглядеть смешным. Да, это смешно: мокрый, немолодой человек перед освещенными окнами… Смейтесь же над своим предком, дети! Упустившим, растоптавшим свое счастье, а теперь стоящим посреди дождя с жалким, растерянным лицом, по которому струятся капли.
Смейтесь! И я посмеюсь с вами. Ха-ха-ха! Посмеюсь до слез. Буду смеяться и хохотать…
Да так и было, слышь, братан! Стоял и то плакал, то смеялся у каких-то освещенных окон. А сверху падал то ли снег, то ли дождь. А в квартире на втором этаже трещала пишущая машинка и играла музыка. А он стоял…
А потом сел, слышь-ка, в нашу тачку и всю дорогу левой рукой лапал холодное цевье моего автомата, что лежал между сидениями. Ах, как, видать, хотелось ему засадить по тем окнам!
А вообще-то странный пацан – наш шеф. Какой-то, типа, блажной. В его-то возрасте и с его-то авторитетом сохнуть по какой-то мымре – она у него, говорят, страшна – как моя жизнь. Обидно за него, б-блин!
Последние два года майор Конищев жил как в сладком угаре. Жизнь опять обрела, кажется, смысл.
Он даже перестал замечать свое заикание, остаточные явления после контузии, как было записано в медицинских бумагах, в которых врачи не сулили ничего хорошего, заикаться он будет теперь уж, похоже, до самой смерти, потому что вылечиться вряд ли возможно, нужны огромные деньги, которых у майора не было и которые не предвиделись. И он плюнул на свой недуг, заика так заика, замкнулся в себе, в своей семье, в книгах, в бильярде. С женой объяснялся с помощью знаков, старался ни с кем особо не разговаривать, стыдно было читать в глазах собеседника не интерес, а сострадание или даже гадливость, да и не о чем было говорить особенно-то, жизнь сделалась серая, скучная и в общем какая-то беспросветная. Правда, в последнее время настоящая страсть появилась – бильярд.
Бильярд стоял в приемной начальника строительного управления, и по ночам бывший майор Конищев на нем играл, потому что являлся сторожем этой конторы. Каждое свое дежурство бывший зам. комэска отдельной вертолетной эскадрильи "Северного Альянса", которая подчинялась лично Ахмад-шаху Масуду и была укомплектована чернявыми "добровольцами" из стран СНГ, этот бывший "пес войны" распаковывал свой заветный кий, который сделал собственными руками, расставлял на зеленом сукне отличные арамитовые бельгийские шары (сто баксов пирамида!) и начинал отрабатывать стандартные удары различными штрихами, или, как принято выражаться среди бильярдных "академиков", -решать задачи.
С ним вместе, также по сменам, дежурили еще несколько отставников. Все они по ночам писали мемуары, днем посещали всевозможные литобъединения, которыми руководили алкаши-неудачники, слушали их бред. Ничего, кроме легкого презрения, у майора эти их занятия не вызывали. Ему становилось стыдно, как только он представлял, как дюжий полковник, командовавший в Афгане полком "Сушек" и стеревший с помощью своих "Грачей" с лица земли десяток кишлаков и отправивший на тот свет с полтысячи "правоверных", среди которых добрая половина была совершенно невиновна, пишет что-то очерко- или рассказообразное и приходит в журнал или газету, сюсюкает перед надменной секретаршей и униженно предлагает свой опус какому-нибудь очкастому, сутулому, лохматому "сотруднику", который и в стройбате-то не служил, заискивающе заглядывает тому субъекту в глаза, поддакивает на его откровенно хамские высказывания по отношению к армии – чтоб только напечататься. Потом издает книжонку за свой счет и навязывает ее встречным-поперечным, которые над книгой откровенно смеются и выбрасывают ее в ближайшую урну…
Так этот полковник хоть воевал, остальные же не только не воевали и не летали – шаркали на штабных паркетах. Нет уж, решил Конищев, увольте. Лучше уж шары катать. Хотя рассказать, конечно же, потомкам было что. Особенно о последних четырех годах, когда утюжил он на своем "крокодиле" афганские ущелья под флагом вчерашних врагов-душманов, воюя против талибов. Пока не перевели на Кавказ. Где сбили чуть ли не в первую неделю. И дальше началась совсем не занимательная история, а скорее – ужасная. Легче всех отделался он, пилот и командир, – после контузии заикой стал, но остался жить. Про остальных членов экипажа приходится говорить теперь, увы, лишь в прошедшем времени…
С тех пор он не может спать по ночам – его мучают сновидения, которых бы лучше не видеть. Стоит лишь уснуть с вечера, как он видит нескольких бородачей, которые ведут их, окровавленных и оборванных, по грязной, выложенной диким камнем улице. Улица запружена народом – откуда тут, в горном ауле, или, как стыдливо выражаются местные, "селении", столько народа? Плодятся, черт возьми, как тараканы. А впрочем, правильно делают. Скоро они своей биомассой вытеснят наш слабый, вырождающийся этнос куда-нибудь к Белому морю, в леса и болота. Особенно беснуются женщины. Какие женщины? Фурии! Стервы. Дикие кошки. Да еще мальчишки. Эти уже и по-русски не понимают, кричат: "Урус! Урус! Шайтан! Хрюшка!"
Вас ведут к главной площади "селения", к майдану. У старшего конвоира нос как вислая слива, а между бровями большая черная родинка-бородавка. Бабы визжат, мальчишки кидают в вас камни и засохшую грязь. Чтож старики-то молчат? Впрочем, когда народы безумствуют, мудрецы безмолвствуют. А теперь и подавно, у каждого тут взгляд сейчас калибра 7,62…
Вот кого, их женщин, надо уничтожать в первую очередь, или стерилизовать на худой конец, – они наплодят новых разбойников, новых бандитов. А наши прокуренные, пропитые, общедоступные самки только и способны, что "грузить" тебя своими "женскими" проблемами. Странно, помимо воли вспоминается, как говорил один врач, что у этих женщин, из аулов, не бывает "женских" болезней, потому что тут нет такого понятия, как супружеская неверность. У того врача лежала с отеками беременная чеченка на седьмом месяце, девятым ребенком. Врач говорил ей: нельзя, дескать, рожать, можешь умереть; она спокойно на то отвечала: мужчина сказал: рожай; а умру – значит, так угодно аллаху. О чем же думает твой мужчина? – всплескивал руками врач. На что женщина отзывалась: старейшина сказал: родине нужны воины.
На площади вас подводят к нескольким врытым в землю заостренным колам и поворачивают лицом к толпе…
Потому и не спит по ночам майор, а старается засыпать лишь под утро. Под утро кошмары не снятся. А все ночи напролет майор или читает, или, когда выпадает дежурство, играет на бильярде.
Вот и сейчас он выставляет на зеленое сукно несколько шаров, записывает в тетрадь: "Упр. No 33. "Карамболь" – и начинает отрабатывать удары карамболем. Первые удары, естественно, неудачны. И вторые, и третьи, и пятые, и десятые. Лишь где-то на третьем десятке начинает что-то такое вырисовываться, похожее на карамболь. И это нормально. Недели две уйдет, не меньше, на то, чтоб стало получаться где-то в пределах восьмидесяти процентов.
Карамболь – едва ли не самый сложный удар. При котором биток, коснувшись одного прицельного шара, ударяется о другой и кладет того в лузу или сбивает карамбольную фишку. Удар очень сложный и очень строгий. Что-то вроде выстрела из винтовки с кривым стволом: стреляешь в одну сторону, а попадаешь совсем в другую. Удар мастера. Какому-нибудь начинающему "хлопушке", а то и поигравшему и уже набившему руку "пассажиру" даже в голову не придет делать такого шара. Чтобы подняться до абриколей и карамболей, нужно научиться мазу ставить и катить налево, держать "своего", узнать винты и перебросы, научиться резать "француза", а не только пробавляться подставками да отыгрышами, как обыкновенно играет большинство посетителей каждой "академии".
Бильярд в приемной большой, что называется, "полный" и очень "строгий", с новеньким, плотным сукном, которое пришлось даже прогладить утюгом, чтоб было не такое вязкое. Лузы у этого стола "строгие", как бывают лузы только у русских бильярдов, борта упругие, "звонкие", удары на этом столе получаются гибкие и изящные. Красивые удары вырисовываются. Всеми доступными штрихами. Майор уважает тех, кто играет щегольски, красиво, уделяя много внимания смелости и дерзости удара. Такая игра всегда приводит зрителей в восхищение, и, когда заходит такой игрок в прокуренную академию, меж присутствующих пробегает восторженный шумок: смотри, такой-то! – но, как правило, партии эти отчаянные ребята продувают. Проигрывают тем неприметным, серым личностям, у которых удар вовсе не эффектный, но тем не менее результативный, или, как говаривали в старину, – коммерческий.
Однако именно и только среди этих смелых, дерзких ребят и появляются так называемые "артисты". Майор видел одного такого в Москве – на всю жизнь запомнил его игру: тот ударил шесть раз, положил восемь шаров. И каждого шара клал под заказ, совершенно точно, игра была чистой во всех отношениях, без подставок и без "дураков". Причем выиграл он у чемпиона Москвы какого-то года. Да, в бильярде "чемпион" порой ничего не значит: одни тут зарабатывают меж собой титулы, а другие просто живут с игры. Тут до сих пор, как в прошлом веке среди профессиональных борцов, – тоже есть свой "гамбургский счет". Поэтому, когда Конищев спросил, кто был этот чудесный игрок, "обувший" чемпиона, маркер пожал плечами и сказал, что какой-то Паша Бутовский, а как зовут его на самом деле – кто ж тебе скажет?.. Эти ребята себя не афишируют: приезжают, срывают куш и опять в тину. Тренироваться. Ибо всякий талант требует к себе самого серьезного отношения и не прощает, когда его разменивают; а потому – не дешеви!
Да, похоже, это про такого написал в свое время Леман: "Артист как возьмется за кий, так, значит, и начинай новую партию".
Анатолий Иванович Леман тоже был отставным офицером. Он тоже служил, лет сто тридцать тому назад, по таким же глухим местам, где, как говорится, макар телят не пас. И, как все офицеры, тоже поигрывал на бильярде. И не просто играл, а постигал закономерности игры. О чем впоследствии написал книгу – "Теория бильярдной игры". Книга выдержала несколько изданий, последний раз напечатана была в 1906 году. В ней, кроме текстов, приводились "задачи", которые надобно "решать" ежедневно, занимаясь по нескольку часов, чтобы стать классным игроком. С тех пор книгу не издавали ни разу – многим, видно, не хотелось, чтобы посторонний человек смог самостоятельно научиться хорошо, классно играть. Ходили слухи, что в свое время эту книгу скупали целыми партиями и сжигали. Но у майора Конищева жена работала в библиотеке, в отделе редких книг, и она смогла сделать ксерокс с этой книги. Конищев проглотил ее за ночь, как в свое время "Робинзона", и для него после этого началась новая жизнь.
Вот что писал Леман об этапах мастерства: "Самому способнейшему игроку необходимо не менее 4 лет усердной игры, чтобы достигнуть известной силы (игра большей части маркеров на их бильярдах). Затем нужно два-три года серьезной игры на интерес, чтобы превзойти маркеров".
Первоначальная подготовка у Конищева была, в своей эскадрилье он запросто "разувал" даже Ахмета-узбека, а тот был весьма недурным игроком. Но оказалось, что примерно на таком же уровне играет большинство завсегдатаев городских академий.
"А для того чтобы стать действительно артистом, – продолжал Леман,-для этого необходимы, кроме обыкновенной игры, ежедневные упражнения соло, подобные гаммам на скрипке и рояле… Надо ежедневно посвящать не менее часа специальным упражнениям, играя только своим кием на одном и том же бильярде. Эти упражнения должны состоять в делании шаров всеми штрихами, в изучении отыгрыша и выхода…"
После прочтения этой книги майор загорелся, в жизни его опять появился некий высший смысл, он решил стать бильярдным артистом, асом, каким был когда-то в авиации, дерзким, неуправляемым, высокомерным, почему и не задалась ему карьера начальника, зато он был летчиком-асом, а не просто "водилой крокодила", его знали и друзья, и враги, потому и звали полуиронично-полууважительно – "Конедуб".
Чтобы забыть свои ошибки в прошлом и идти делать новые, нужна смелость – майор был из таких. Он знал, что никто ничему никого не научит, пока сам не поймешь то, что нужно. А чтобы что-то создать или чего-то достигнуть, нужно чем-то быть, что-то из себя представлять. Коль уж летать больше ему не суждено, значит, он сделается бильярдным асом. Свободным охотником. Если угодно – художником. Артистом. Он верил, что добьется своего, – ведь к чему стремишься, то тебя и ждет. Тем более что бильярд у него был. Хороший, новенький. Нужно было только сделать соответствующий столу кий. И он взялся его, тот кий, изготовить.
Кий склеивается из брусков-клиньев. Дерево должно быть выдержанным, сухим, звонким, как фарфор. Брусочки складываются под конус, вилочкой, склеиваются, выдерживаются под давлением, а уж затем вручную обрабатываются, полируются, отцентровываются. Классический, элитный кий должен быть равен весу трех шаров. Делается он из мореного дуба, черного, эбенового или красного дерева, палисандра, лаосского лима, мирбау и кантоса. Лучшие кии были у мастера Чемоданова, он делал кии для Кремля, для Сталина сделал пару бильярдных столов (один с Дальней дачи увезли после смерти вождя в Грузию, где он и пропал бесследно), делал кии для маршала Малиновского, тот был лучшим игроком среди кремлевских обитателей, недурно играли чемодановскими киями и Ворошилов с Коневым… А Буденный даже предисловия писал к статьям о бильярде, считал, что это очень хороший спорт для красных командиров, и в шутку говаривал: "Бильярд – это вам не шахматы, – тут думать надо!"
Дорогие сорта дерева используют вовсе не для красоты – кий должен обладать особой амортизацией, особенно его ударный конец, который делается обычно из канадского клена или граба. Но где же достать все это экзотическое дерево? Однако, как известно, голь на выдумки хитра. В одном месте раздобыл несколько паркетин из красного дерева, в комиссионке увидел старинное трюмо, инкрустированное палисандром, выкупил, палисандровые детали на обычные заменил, а те пустил на кий. Гриф от старого контрабаса увидел на свалке -а это черное дерево, – сюда его! Через некоторое время у него образовалось не один, а целых три кия. В старину про таких говорили: настоящий мужик, топором мыслит. Два кия, которые похуже, продал, а третий, самый удачный, разборный, хорошо отцентрованный, себе оставил. Хоть и предлагали за него хорошие деньги – пятьсот баксов, между прочим, почти как за чемодановский. Кий весил 725 граммов, ровно по весу трех шаров! Конищев уж даже подумывать стал: а не заняться ли, грешным делом, изготовлением киев. Выгодное дело. Но уж больно хлопотное. Хотя, казалось бы, что тут такого особенного – просто ровная, отполированная палка!
Но как-то ему приснился сон, где он опять видел площадь-майдан, и посреди площади несколько ровных, чисто оструганных и хорошо отполированных сосновых колов, острия которых покорно полировали наждачкой несколько оборванных рабов, и увидел своих товарищей, бледных и оцепенелых, и охранников, тоже растерянных, но хорохорящихся, особенно тот, который с родинкой меж бровей, и себя самого, сжавшегося и уменьшившегося от ужаса увидел; а потом увидел на колу борттехника Володю Гуча, кричащего и сучащего ногами, и после этого все стало казаться нереальным, недействительным и как бы в кино, как бы со стороны, а потом и сам почувствовал, как подхватывают под руки и со смешком говорят: "Тебе, командир, мы дадим возможность пожить подольше и увидеть смерть всех своих подчиненных, тебе мы кол не сильно заострили, ты дольше всех проживешь, может, дня два, а может, и три, они же умрут скоро, и ты увидишь их смерть", – и тебя взгромождают на кол, стоящий отдельно, поодаль от остальных, лицом к ребятам, и после страшной боли ты видишь себя сучащего ногами, как бы сверху видишь и со стороны, и мелькает мысль: что, уже все? душа уже отлетела? – так думаешь ты с облегчением и благодарностью за столь краткие мучения. Но лишь только мелькает такая счастливая мысль, как ты видишь все уже натурально, словно бы совершенно трезвыми глазами. Странно, но тебе теперь совсем и не больно, лишь очень жарко, и уже ничего не чувствуешь, ничего не ощущаешь, кроме головы, которая живет как бы сама по себе, сама одна как бы и живет и еще способна думать! Сколько там осталось? Тот, с бородавкой, сказал, что около двух суток? О Боже, бездна времени, пропасть мучений! И в тебе помимо воли, тоже как бы само собой, звучит молитва:
Я не вспоминал в тот момент ни о кинутых детях, ни о брошенных женах, которым я разбил, сломал жизнь. До того меня много мучила совесть по поводу всего этого. Честное слово, очень сильно мучила! Я много терзался и много писал о том. И боль моя странным образом перетекала, изливалась на бумагу, опустошая сердце. И мне становилось легче…
Увы, себя я любил все-таки больше. И очень страдал от чужой к себе нелюбви. Так страдал, что однажды дошел до самоубийства. Случилось это в конце восемьдесят седьмого года. Мне было тогда двадцать восемь лет, я получил верстку первой своей книжки, которую начал писать еще подростком. И вот через тринадцать лет, после дюжины переделок, я наконец-то получил верстку и весь день с упоением вычитывал ее и правил, представляя себя эдаким стариком-Толстым, который, говорят, любил вставлять в гранки целые куски глав. Весь день я был ошалелым от счастья. К вечеру приехала с работы вторая жена, с которой я тогда жил. Я ждал, что она обрадуется, накроет стол, откупорит бутылку "Хванчкары", которую я купил, будет вести себя со мной, как с именинником, – она же закатила сцену по поводу будто бы утаенного мной гонорара, – принесенная сумма ей, видите ли, показалась не такой, на какую она рассчитывала. Мы разругались, и я хлопнул дверью. На улице была мерзость середины ноября: грязь, слякоть, мокрый снег. Я поплелся к первой жене; я хотел сказать ей: смотри, мы столько мечтали, столько били в одну точку, и вот наконец книжка в портфеле… Но она не открыла мне и через дверь отругала, сказала, что я и ее обманул с гонораром.
Я оказался в прямом смысле, как бездомный пес: на улице, под мокрым снегом, продрогший, никому не нужный. Увы, никому не нужна оказалась моя долгожданная книжка, всем нужны были деньги, которых оказалось гораздо меньше, чем рассчитывали. Я чуть не выл.
Я пошел к матери. Путь пролегал через понтонный мост.
Я шел через мост как лунатик. Не чуя ног, не помня себя. Неодолимая сила несла, толкала меня к левому краю моста. По Дону плыли ледяные крыги, кружилось в водоворотах "сало". Я вдруг увидел себя выброшенным наутро на берег: в волосах песок, набухшее пальто стоит колом, портфель вздулся, и услышал чей-то гаденький голос: "Вот, так и не дождался своей первой книжки!" Но услышал все это совершенно равнодушно. Мне ничуть не было жаль себя. Мне было все равно!
Меня неумолимо влекло к краю моста, я уже не осознавал себя собой, я видел себя как бы со стороны, то ли в третьем, то ли во втором лице, когда ты уже не принадлежишь себе, тебя будто ведет кто-то, и ты становишься чьей-то безвольной марионеткой, и вот ты уже на самом на краю моста, над плывущими торжественно крыгами, над вертящимся в хороводе "салом", еще немного, какая-то секунда, мгновение, и ледяная купель обоймет, обнимет тебя, сожмет в своих гибельных объятиях, и все для тебя кончится, и плохое, и хорошее, и тебе совершенно на все на-пле-вать, – но в самый последний, какой-то крошечный миг, уже чуть ли не в последнем, гибельном полете, ты вдруг взмаливаешься, ты кричишь беззвучно откуда-то изнутри, кричишь каким-то чужим, ревущим звериным рыком: "Господи, отведи!" – и что-то вдруг случается, что-то происходит, будто где-то что-то словно бы лопается, и звучит: "Еще не время!" – и ты опять обретаешь способность управлять собой, своей волей, своим телом, оно тебе опять подчиняется, и тебя бросает в жар, волосы на голове шевелятся от ужаса, ты отскакиваешь от самого от края моста, быстро перебегаешь на другой берег реки, и тебе становится так весело, так легко, что, кажется, поешь даже что-то. И вдруг понимаешь, со всей ясностью осознаешь, что все, решительно все в жизни – тщета. Все, кроме самой жизни. Ведь даже страдания суть тоже жизнь.
С тех пор я не осуждаю больше самоубийц. Они не ведают, поверьте, не ведают, что творят. Это утверждаю я, тот, кто сошел, спрыгнул в последний момент с лодки старины Харона.
Придя к матери, спросил: есть ли что-нибудь выпить? Она странно, удивленно посмотрела на меня, всклень нацедила стакан (нет, лучше и точнее – стаканяку) самогона, я вылил его в горло одним махом, весело закусил огромным огурцом и лег спать. И с тех пор уж ничуть ни о ком и ни о чем никогда не жалел.
Я стал жить "для себя". Жить той обычной, полнокровной на мой тогдашний взгляд, жизнью, которой жило большинство моих сверстников, которые к тому времени еще не были женаты, не платили никаких алиментов, не строили никаких домов и не зарабатывали никаких квартир. Их души не мучили никакие угрызения, потому что все это время они жили "для себя". Я же делал ошибки и мучился. И продолжал делать новые ошибки. Я не жил тридцать лет, я -страдал.
Я знал, что начинать жизнь с нуля уже невозможно, и потому катился, куда вывезет, и судьбиной своей был, в общем-то, вполне доволен. И тут "вывалилась" она. Я описывал не раз, как мы познакомились с ней в Ленинграде, как нас сводила Судьба, я чувствовал в том знак, но не верил в него. Да и сейчас не верю, потому что все закончилось ничем: у нас не осталось ни детей, ни совместных книг, ничего, кроме нескольких моих рассказов (в том числе и этого вот), – неужто задача ее состояла лишь в том, чтобы я написал несколько опусов, не перевернувших мир, которых мир даже не заметил? Тогда для чего же все это было? Поломанные судьбы, брошенные дети… Бессмыслица какая-то! Или я чего-то не понимаю? Или это станет понятным лишь со временем? Ведь Те, кто нас направляет, – Они ведь живут в другом измерении, где присутствует иное течение времени, где наш год для них – день. Как одно наше лето – для пчел и муравьев целая жизнь…
ИТАК, С ТОГО ДНЯ, КОГДА ОНА ПЕЧАТАЛА, а я диктовал, прошла целая – для кого-то – жизнь. Мы уже четыре года, как не встречаемся. Даже не перезваниваемся. Она разлюбила меня. Разлюбила и стал ей чужой, как сказал один стихотворец. А попросту, похоже, "сошла с дистанции", не выдержала моего ритма жизни. Я же ее, черт возьми, по-прежнему все еще люблю, хотя понимаю, что наш разрыв для меня – благо, ибо ничего, кроме массы ненужных проблем, она не приносила мне. Она откровенно глупа, непрактична, инфантильна и бесталанна… Но вот не идет она у меня из сердца! Помню до сих пор ее и до сих пор – хочу. Особенно по утрам, когда просыпаюсь в одинокой просторной постели и кажется мне, что место рядом еще теплое, что она только что встала и вышла на кухню, и с минуты на минуту вернется и приляжет рядом…
В общем, идиотизм какой-то! Но это желание, желание именно ее до сих пор настолько сильное, что если бываю иногда "не в форме" или случайная женщина не возбуждает совсем, или устал, или еще что-нибудь, стоит только закрыть глаза, представить ее сидящую, с оттопыренным пухлым задом, с нависающими над машинкой конусообразными грудями, с тонкой осиной талией, подчеркивающей пышность остальных форм, стоит только представить это, – и вот он, счастливый финиш…
Да, порой одни лишь воспоминания ввергают меня в какое-то странное безумие, не отпускают стыдные видения: я вижу, как заканчиваем статью, и вот я отставляю машинку, запираю дверь на стул, обнимаю тебя, свою лапушку, вдыхаю запах твоих волос, приспускаю с тебя джинсы, а под джинсами колготки и держу в руках гладкие, прохладные, наполненные плотью полушария, и мне нравится в тебе все, все-все: и запах твой, и гладкость кожи, и причудливый разрез глаз, и цвет губ с "чаинкой"-родинкой на верхней губе, и очертания всех выпуклостей и ложбинок, и мы соединяемся, сливаемся, сплетаемся и забываем себя, и перестаем разбирать, где мое, а где твое, и перестаем помнить о чем-либо, кроме этого чарующего ритма, кроме этой чудесной музыки движения, которые есть пунктиры между мной и тобой, между светом и тьмою, между жизнь и смертью ("Ах, я умру – без тебя!") – и сейчас одни лишь воспоминания эти раздражают, возбуждают, и я стыжусь этих своих воспоминаний, ибо они приятны и бесконечны, как сновидения, и это, похоже, все, что осталось у меня в жизни, беспросветной, непутевой и в общем-то бессмысленной и никому не нужной, в том числе и самому себе.
Кто-то скажет: дурак! зачем такие подробности? Подумал бы, каково будет читать это твоему потомку? А что в этом зазорного, если это правда? Сладкая и в то же время горькая правда. И что мне до того, если потомок осудит меня и брезгливо поморщится? Ну так что ж! Значит, это не мой потомок… Мне до сих пор жаль тех двух выкидышей, которые случились у нее. Мне не жаль множества абортов, которые делали от меня многие женщины, – а их было много, ах много, и абортов, и женщин, – а вот те два выкидыша я переживал, как смерть детей.
Я не брезговал ее никакой. Я даже нос ей вылизывал, как все равно пес какой суке своей вислогрудой. И до сих пор вспоминаю это с каким-то болезненным наслаждением. Да, ребятки-потомки мои, было такое, и не только такое было…
И вот стою перед освещенными окнами, такими родными и такими чужими, стою посреди чего-то мокрого, летящего с неба, то ли снега, то ли дождя, стою с залитым влагой лицом, постаревший, посеревший, давно имеющий взрослых сыновей, у которых давно уже свои сердечные тайны, стою и скорблю-жалкую об утерянном счастье. Которого, вообще-то, похоже, и не было, или в которое тогда не верил, которым даже тяготился и за которое, даже за отблеск которого, отдал бы сейчас, кажется, половину оставшейся жизни.
Я знаю, ребятки дорогие, как выглядит это со стороны. Вот стоит и вздыхает, и скорбит старый дуралей – о пустом и умершем давно! Ну так что ж! Я никогда не боялся выглядеть смешным. Да, это смешно: мокрый, немолодой человек перед освещенными окнами… Смейтесь же над своим предком, дети! Упустившим, растоптавшим свое счастье, а теперь стоящим посреди дождя с жалким, растерянным лицом, по которому струятся капли.
Смейтесь! И я посмеюсь с вами. Ха-ха-ха! Посмеюсь до слез. Буду смеяться и хохотать…
x x x
Да так и было, слышь, братан! Стоял и то плакал, то смеялся у каких-то освещенных окон. А сверху падал то ли снег, то ли дождь. А в квартире на втором этаже трещала пишущая машинка и играла музыка. А он стоял…
А потом сел, слышь-ка, в нашу тачку и всю дорогу левой рукой лапал холодное цевье моего автомата, что лежал между сидениями. Ах, как, видать, хотелось ему засадить по тем окнам!
А вообще-то странный пацан – наш шеф. Какой-то, типа, блажной. В его-то возрасте и с его-то авторитетом сохнуть по какой-то мымре – она у него, говорят, страшна – как моя жизнь. Обидно за него, б-блин!
КАРАМБОЛЬ
Последние два года майор Конищев жил как в сладком угаре. Жизнь опять обрела, кажется, смысл.
Он даже перестал замечать свое заикание, остаточные явления после контузии, как было записано в медицинских бумагах, в которых врачи не сулили ничего хорошего, заикаться он будет теперь уж, похоже, до самой смерти, потому что вылечиться вряд ли возможно, нужны огромные деньги, которых у майора не было и которые не предвиделись. И он плюнул на свой недуг, заика так заика, замкнулся в себе, в своей семье, в книгах, в бильярде. С женой объяснялся с помощью знаков, старался ни с кем особо не разговаривать, стыдно было читать в глазах собеседника не интерес, а сострадание или даже гадливость, да и не о чем было говорить особенно-то, жизнь сделалась серая, скучная и в общем какая-то беспросветная. Правда, в последнее время настоящая страсть появилась – бильярд.
Бильярд стоял в приемной начальника строительного управления, и по ночам бывший майор Конищев на нем играл, потому что являлся сторожем этой конторы. Каждое свое дежурство бывший зам. комэска отдельной вертолетной эскадрильи "Северного Альянса", которая подчинялась лично Ахмад-шаху Масуду и была укомплектована чернявыми "добровольцами" из стран СНГ, этот бывший "пес войны" распаковывал свой заветный кий, который сделал собственными руками, расставлял на зеленом сукне отличные арамитовые бельгийские шары (сто баксов пирамида!) и начинал отрабатывать стандартные удары различными штрихами, или, как принято выражаться среди бильярдных "академиков", -решать задачи.
С ним вместе, также по сменам, дежурили еще несколько отставников. Все они по ночам писали мемуары, днем посещали всевозможные литобъединения, которыми руководили алкаши-неудачники, слушали их бред. Ничего, кроме легкого презрения, у майора эти их занятия не вызывали. Ему становилось стыдно, как только он представлял, как дюжий полковник, командовавший в Афгане полком "Сушек" и стеревший с помощью своих "Грачей" с лица земли десяток кишлаков и отправивший на тот свет с полтысячи "правоверных", среди которых добрая половина была совершенно невиновна, пишет что-то очерко- или рассказообразное и приходит в журнал или газету, сюсюкает перед надменной секретаршей и униженно предлагает свой опус какому-нибудь очкастому, сутулому, лохматому "сотруднику", который и в стройбате-то не служил, заискивающе заглядывает тому субъекту в глаза, поддакивает на его откровенно хамские высказывания по отношению к армии – чтоб только напечататься. Потом издает книжонку за свой счет и навязывает ее встречным-поперечным, которые над книгой откровенно смеются и выбрасывают ее в ближайшую урну…
Так этот полковник хоть воевал, остальные же не только не воевали и не летали – шаркали на штабных паркетах. Нет уж, решил Конищев, увольте. Лучше уж шары катать. Хотя рассказать, конечно же, потомкам было что. Особенно о последних четырех годах, когда утюжил он на своем "крокодиле" афганские ущелья под флагом вчерашних врагов-душманов, воюя против талибов. Пока не перевели на Кавказ. Где сбили чуть ли не в первую неделю. И дальше началась совсем не занимательная история, а скорее – ужасная. Легче всех отделался он, пилот и командир, – после контузии заикой стал, но остался жить. Про остальных членов экипажа приходится говорить теперь, увы, лишь в прошедшем времени…
С тех пор он не может спать по ночам – его мучают сновидения, которых бы лучше не видеть. Стоит лишь уснуть с вечера, как он видит нескольких бородачей, которые ведут их, окровавленных и оборванных, по грязной, выложенной диким камнем улице. Улица запружена народом – откуда тут, в горном ауле, или, как стыдливо выражаются местные, "селении", столько народа? Плодятся, черт возьми, как тараканы. А впрочем, правильно делают. Скоро они своей биомассой вытеснят наш слабый, вырождающийся этнос куда-нибудь к Белому морю, в леса и болота. Особенно беснуются женщины. Какие женщины? Фурии! Стервы. Дикие кошки. Да еще мальчишки. Эти уже и по-русски не понимают, кричат: "Урус! Урус! Шайтан! Хрюшка!"
Вас ведут к главной площади "селения", к майдану. У старшего конвоира нос как вислая слива, а между бровями большая черная родинка-бородавка. Бабы визжат, мальчишки кидают в вас камни и засохшую грязь. Чтож старики-то молчат? Впрочем, когда народы безумствуют, мудрецы безмолвствуют. А теперь и подавно, у каждого тут взгляд сейчас калибра 7,62…
Вот кого, их женщин, надо уничтожать в первую очередь, или стерилизовать на худой конец, – они наплодят новых разбойников, новых бандитов. А наши прокуренные, пропитые, общедоступные самки только и способны, что "грузить" тебя своими "женскими" проблемами. Странно, помимо воли вспоминается, как говорил один врач, что у этих женщин, из аулов, не бывает "женских" болезней, потому что тут нет такого понятия, как супружеская неверность. У того врача лежала с отеками беременная чеченка на седьмом месяце, девятым ребенком. Врач говорил ей: нельзя, дескать, рожать, можешь умереть; она спокойно на то отвечала: мужчина сказал: рожай; а умру – значит, так угодно аллаху. О чем же думает твой мужчина? – всплескивал руками врач. На что женщина отзывалась: старейшина сказал: родине нужны воины.
На площади вас подводят к нескольким врытым в землю заостренным колам и поворачивают лицом к толпе…
Потому и не спит по ночам майор, а старается засыпать лишь под утро. Под утро кошмары не снятся. А все ночи напролет майор или читает, или, когда выпадает дежурство, играет на бильярде.
Вот и сейчас он выставляет на зеленое сукно несколько шаров, записывает в тетрадь: "Упр. No 33. "Карамболь" – и начинает отрабатывать удары карамболем. Первые удары, естественно, неудачны. И вторые, и третьи, и пятые, и десятые. Лишь где-то на третьем десятке начинает что-то такое вырисовываться, похожее на карамболь. И это нормально. Недели две уйдет, не меньше, на то, чтоб стало получаться где-то в пределах восьмидесяти процентов.
Карамболь – едва ли не самый сложный удар. При котором биток, коснувшись одного прицельного шара, ударяется о другой и кладет того в лузу или сбивает карамбольную фишку. Удар очень сложный и очень строгий. Что-то вроде выстрела из винтовки с кривым стволом: стреляешь в одну сторону, а попадаешь совсем в другую. Удар мастера. Какому-нибудь начинающему "хлопушке", а то и поигравшему и уже набившему руку "пассажиру" даже в голову не придет делать такого шара. Чтобы подняться до абриколей и карамболей, нужно научиться мазу ставить и катить налево, держать "своего", узнать винты и перебросы, научиться резать "француза", а не только пробавляться подставками да отыгрышами, как обыкновенно играет большинство посетителей каждой "академии".
Бильярд в приемной большой, что называется, "полный" и очень "строгий", с новеньким, плотным сукном, которое пришлось даже прогладить утюгом, чтоб было не такое вязкое. Лузы у этого стола "строгие", как бывают лузы только у русских бильярдов, борта упругие, "звонкие", удары на этом столе получаются гибкие и изящные. Красивые удары вырисовываются. Всеми доступными штрихами. Майор уважает тех, кто играет щегольски, красиво, уделяя много внимания смелости и дерзости удара. Такая игра всегда приводит зрителей в восхищение, и, когда заходит такой игрок в прокуренную академию, меж присутствующих пробегает восторженный шумок: смотри, такой-то! – но, как правило, партии эти отчаянные ребята продувают. Проигрывают тем неприметным, серым личностям, у которых удар вовсе не эффектный, но тем не менее результативный, или, как говаривали в старину, – коммерческий.
Однако именно и только среди этих смелых, дерзких ребят и появляются так называемые "артисты". Майор видел одного такого в Москве – на всю жизнь запомнил его игру: тот ударил шесть раз, положил восемь шаров. И каждого шара клал под заказ, совершенно точно, игра была чистой во всех отношениях, без подставок и без "дураков". Причем выиграл он у чемпиона Москвы какого-то года. Да, в бильярде "чемпион" порой ничего не значит: одни тут зарабатывают меж собой титулы, а другие просто живут с игры. Тут до сих пор, как в прошлом веке среди профессиональных борцов, – тоже есть свой "гамбургский счет". Поэтому, когда Конищев спросил, кто был этот чудесный игрок, "обувший" чемпиона, маркер пожал плечами и сказал, что какой-то Паша Бутовский, а как зовут его на самом деле – кто ж тебе скажет?.. Эти ребята себя не афишируют: приезжают, срывают куш и опять в тину. Тренироваться. Ибо всякий талант требует к себе самого серьезного отношения и не прощает, когда его разменивают; а потому – не дешеви!
Да, похоже, это про такого написал в свое время Леман: "Артист как возьмется за кий, так, значит, и начинай новую партию".
Анатолий Иванович Леман тоже был отставным офицером. Он тоже служил, лет сто тридцать тому назад, по таким же глухим местам, где, как говорится, макар телят не пас. И, как все офицеры, тоже поигрывал на бильярде. И не просто играл, а постигал закономерности игры. О чем впоследствии написал книгу – "Теория бильярдной игры". Книга выдержала несколько изданий, последний раз напечатана была в 1906 году. В ней, кроме текстов, приводились "задачи", которые надобно "решать" ежедневно, занимаясь по нескольку часов, чтобы стать классным игроком. С тех пор книгу не издавали ни разу – многим, видно, не хотелось, чтобы посторонний человек смог самостоятельно научиться хорошо, классно играть. Ходили слухи, что в свое время эту книгу скупали целыми партиями и сжигали. Но у майора Конищева жена работала в библиотеке, в отделе редких книг, и она смогла сделать ксерокс с этой книги. Конищев проглотил ее за ночь, как в свое время "Робинзона", и для него после этого началась новая жизнь.
Вот что писал Леман об этапах мастерства: "Самому способнейшему игроку необходимо не менее 4 лет усердной игры, чтобы достигнуть известной силы (игра большей части маркеров на их бильярдах). Затем нужно два-три года серьезной игры на интерес, чтобы превзойти маркеров".
Первоначальная подготовка у Конищева была, в своей эскадрилье он запросто "разувал" даже Ахмета-узбека, а тот был весьма недурным игроком. Но оказалось, что примерно на таком же уровне играет большинство завсегдатаев городских академий.
"А для того чтобы стать действительно артистом, – продолжал Леман,-для этого необходимы, кроме обыкновенной игры, ежедневные упражнения соло, подобные гаммам на скрипке и рояле… Надо ежедневно посвящать не менее часа специальным упражнениям, играя только своим кием на одном и том же бильярде. Эти упражнения должны состоять в делании шаров всеми штрихами, в изучении отыгрыша и выхода…"
После прочтения этой книги майор загорелся, в жизни его опять появился некий высший смысл, он решил стать бильярдным артистом, асом, каким был когда-то в авиации, дерзким, неуправляемым, высокомерным, почему и не задалась ему карьера начальника, зато он был летчиком-асом, а не просто "водилой крокодила", его знали и друзья, и враги, потому и звали полуиронично-полууважительно – "Конедуб".
Чтобы забыть свои ошибки в прошлом и идти делать новые, нужна смелость – майор был из таких. Он знал, что никто ничему никого не научит, пока сам не поймешь то, что нужно. А чтобы что-то создать или чего-то достигнуть, нужно чем-то быть, что-то из себя представлять. Коль уж летать больше ему не суждено, значит, он сделается бильярдным асом. Свободным охотником. Если угодно – художником. Артистом. Он верил, что добьется своего, – ведь к чему стремишься, то тебя и ждет. Тем более что бильярд у него был. Хороший, новенький. Нужно было только сделать соответствующий столу кий. И он взялся его, тот кий, изготовить.
Кий склеивается из брусков-клиньев. Дерево должно быть выдержанным, сухим, звонким, как фарфор. Брусочки складываются под конус, вилочкой, склеиваются, выдерживаются под давлением, а уж затем вручную обрабатываются, полируются, отцентровываются. Классический, элитный кий должен быть равен весу трех шаров. Делается он из мореного дуба, черного, эбенового или красного дерева, палисандра, лаосского лима, мирбау и кантоса. Лучшие кии были у мастера Чемоданова, он делал кии для Кремля, для Сталина сделал пару бильярдных столов (один с Дальней дачи увезли после смерти вождя в Грузию, где он и пропал бесследно), делал кии для маршала Малиновского, тот был лучшим игроком среди кремлевских обитателей, недурно играли чемодановскими киями и Ворошилов с Коневым… А Буденный даже предисловия писал к статьям о бильярде, считал, что это очень хороший спорт для красных командиров, и в шутку говаривал: "Бильярд – это вам не шахматы, – тут думать надо!"
Дорогие сорта дерева используют вовсе не для красоты – кий должен обладать особой амортизацией, особенно его ударный конец, который делается обычно из канадского клена или граба. Но где же достать все это экзотическое дерево? Однако, как известно, голь на выдумки хитра. В одном месте раздобыл несколько паркетин из красного дерева, в комиссионке увидел старинное трюмо, инкрустированное палисандром, выкупил, палисандровые детали на обычные заменил, а те пустил на кий. Гриф от старого контрабаса увидел на свалке -а это черное дерево, – сюда его! Через некоторое время у него образовалось не один, а целых три кия. В старину про таких говорили: настоящий мужик, топором мыслит. Два кия, которые похуже, продал, а третий, самый удачный, разборный, хорошо отцентрованный, себе оставил. Хоть и предлагали за него хорошие деньги – пятьсот баксов, между прочим, почти как за чемодановский. Кий весил 725 граммов, ровно по весу трех шаров! Конищев уж даже подумывать стал: а не заняться ли, грешным делом, изготовлением киев. Выгодное дело. Но уж больно хлопотное. Хотя, казалось бы, что тут такого особенного – просто ровная, отполированная палка!
Но как-то ему приснился сон, где он опять видел площадь-майдан, и посреди площади несколько ровных, чисто оструганных и хорошо отполированных сосновых колов, острия которых покорно полировали наждачкой несколько оборванных рабов, и увидел своих товарищей, бледных и оцепенелых, и охранников, тоже растерянных, но хорохорящихся, особенно тот, который с родинкой меж бровей, и себя самого, сжавшегося и уменьшившегося от ужаса увидел; а потом увидел на колу борттехника Володю Гуча, кричащего и сучащего ногами, и после этого все стало казаться нереальным, недействительным и как бы в кино, как бы со стороны, а потом и сам почувствовал, как подхватывают под руки и со смешком говорят: "Тебе, командир, мы дадим возможность пожить подольше и увидеть смерть всех своих подчиненных, тебе мы кол не сильно заострили, ты дольше всех проживешь, может, дня два, а может, и три, они же умрут скоро, и ты увидишь их смерть", – и тебя взгромождают на кол, стоящий отдельно, поодаль от остальных, лицом к ребятам, и после страшной боли ты видишь себя сучащего ногами, как бы сверху видишь и со стороны, и мелькает мысль: что, уже все? душа уже отлетела? – так думаешь ты с облегчением и благодарностью за столь краткие мучения. Но лишь только мелькает такая счастливая мысль, как ты видишь все уже натурально, словно бы совершенно трезвыми глазами. Странно, но тебе теперь совсем и не больно, лишь очень жарко, и уже ничего не чувствуешь, ничего не ощущаешь, кроме головы, которая живет как бы сама по себе, сама одна как бы и живет и еще способна думать! Сколько там осталось? Тот, с бородавкой, сказал, что около двух суток? О Боже, бездна времени, пропасть мучений! И в тебе помимо воли, тоже как бы само собой, звучит молитва: