Семь лет уже, как свела нас судьба; свела и играет. Кому – благодетельница, кому – злодейка.
   Последние шесть лет я звонил тебе каждый день. Звонил, чтобы сказать о своих чувствах. Я говорил, что скучаю, что рвусь к тебе и что душа моя постоянно парит-вьется вокруг тебя… Ты же царственно выслушивала эти бредни и принимала все, как должное.
   Я слагал о тебе, невзрачной, восторженные песни, воспевал тебя, нескладную, в торжественных гимнах, посвящал тебе, некрасивой, возвышенные оды. Я провозгласил тебя, ничем не выдающуюся, самой-самой… О тебе говорили с придыханием, что ты – новая Лаура, что ты – сама чистота (я убедил в этом всех!), утверждали, что твое поведение исполнено благородства, а форма рук, цвет глаз и волос – первозданная античность, и что фигур таких сейчас в природе не существует. Твои красивые подруги сперва пожимали плечами и завидовали, а потом стали откровенно подражать. Что им еще оставалось, обыкновенным, ведь не они, а ты – само совершенство.
   Я вырывался к тебе в Москву каждый месяц, а то и чаще; находил на работе причины для командировок и мчался. Или брал за свой счет… И почти не ездил поездом, слишком долго, летал самолетом, и торопил, подгонял пилотов, а потом спешил из Быкова с букетом роз, и бывал счастлив, увидев в глазах твоих искру радости, и не требовал большего, лишь бы смотрела вот так, с интересом и благодарностью… точнее, не смел требовать большего: чтобы встретила хотя бы раз или проводила – ведь это, в самом деле, недостойно той, которая – само достоинство.
   Я опускался на диван устало и выдыхал с облегчением – уф! – пока ты хлопотала с розами – наконец-то я дома. И только теперь понял, что не дом то был, а всего-навсего – домик карточный.
   И вот он рассыпался. И у меня теперь нет ничего. И до нынешнего утра я не знал, что делать, как теперь жить. Я был – сама растерянность. Ты же – сама отчужденность, сама неприступность. И вот – я не хочу больше ни-че-го. Перегорело.
   Словно шел-шел в темноте по какому-то тоннелю, ощущая с боков и над головой близкие своды, и вдруг – синяя бездна, полная миров и светил, – лети, плыви, куда хочешь.
   И что мне теперь до тебя, до того, что ты, может, и ждала моих звонков?! Ждала и одновременно не желала. Что с того, что ты бросалась всякий раз к телефону, когда он начинал трезвонить? Бросалась, но в тот момент, когда в трубке в самом деле прорезался мой голос, вспоминала, что ты – само совершенство и само достоинство, и с тобой в мгновение ока происходила странная и страшная метаморфоза, в голосе появлялся металл, в интонации – холодный мрамор, и вот ты – воплощение самой вежливости и сарказма. Из трепетной нежной голубки, так мною любимой, превращалась вдруг в… ну, ты и сама знаешь, в кого.
   Я знаю: ты и сейчас думаешь обо мне. И сердце твое переполнено нежностью ко мне, и, быть может, вспоминаются помимо воли те прекрасные минуты, которые бывали у нас, и ты видишь нас вдвоем, смеющихся, счастливых, – и тебе так хочется протянуть руку к зеленой коробке. Поднять трубку и сказать, что соскучилась. Что ждешь. Что плачешь. И что сейчас ты – само раскаянье.
   Ну, протяни, подними, скажи. Позвони! Но нет, не брошусь я на вокзал и не примчусь, как прежде. Ни-ког-да! Ни завтра, ни послезавтра, ни через месяц – не дождешься. Даже и не подумаю.
   А ты включай с досады телевизор. Показывай сама себе, что ты сейчас – само внимание и равнодушие. Демонстрируй, что телестрасти для тебя гораздо важнее наших зашедших в тупик отношений. Потребляй-наслаждайся пошлейшим пойлом для таких, как ты – "общечеловеков".
   Смотри с умным и недоступным видом свой лживый ящик, глупая, некрасивая, бездарная. Это я из тебя, из обыкновенной, создал царицу; это я убедил, себе на беду, сперва тебя, а потом и окружающих, что ты – само совершенство. А ты всего-навсего тусклое отражение моей наивной мечты о всепокоряющей красоте, об идеале, еще одна химера, еще одно порождение прихотливого моего Дара. Я создал тебя из ничего, из одних лишь лихорадочных грез, вылепил, изваял, подобно Пигмалиону, – и вот я, как и античный герой, покорен, поражен своим жестокосердным творением. И восстала тварь на своего творца…
   Говорят, нельзя бахвалиться талантом: отберет Господь. А разве всякий талант – от Бога?.. Да и на что он мне теперь, этот Дар, напрасный и бессмысленный, как сама жизнь? Родник незамутненный в этой кровавой костоломке, золото-серебро звонкое в этой смрадной геенне, – зачем мне присутствовать, даже являться избранным на этом пире безумных, – без тепла, без любви?
   Ты была для меня заповедным садом, где гулял только я; заветным колодцем, откуда только я черпал животворную влагу; запечатанным целебным источником, где только я омывал свои раны. Я же – слово карающее в жестокой этой сюрреалистической пиесе, копье разящее в нескончаемой этой войне без правил. Выполняю какую-то ужасную миссию, после чего выбросят безжалостно, сотрут в порошок, лишь только исполню предначертанное. Ибо роковая на мне отметина. Потому и влечет по таким путям, по таким несет тропам, по которым пошел бы разве что лунатик.
   Тебе же выпало быть рядом и направлять меня к Свету, оберегать от соблазнов, вести к Богу и отрывать от Тьмы. Ты много для этого сделала. Ты открыла для меня тот заповедный, за серебряной цепочкой, сад, полный чудесных плодов, ты распечатала заветный, с неиссякаемой влагой, колодец, ты поливала на мои раны целебный бальзам. Я тебе за все за это так благодарен!.. И вот ты сломалась. Тебе захотелось "обычной" жизни. Захотелось "пожить для себя". Ты возжаждала какого-то "счастья". А бывает ли оно вообще – счастье? – без борьбы, без веры, без служения высокому? Без ежедневных, ежеминутных жертв? И кто тебе сказал, что ты должна быть счастливой? – с такой же закономерностью, как вкручивание болта в гайку? Эх ты, конвейерная! А я-то думал: на тебе – печать Божия…
   Люди приходили просто посмотреть на тебя. Неужто это та, о которой столько всего?.. Неужто это та, которая самая-самая?.. Да нет уже той. Та давно умерла. Бесследно пропала. А существует, коптит небо ее оболочка, отправляет надобности "просто человек" из толпы. Хоть и считает по-прежнему, что – само совершенство и само достоинство. Но ведь даже икона, лишенная Духа, – просто измазанная краской доска.
   Увы, ты оказалась стандартным винтиком. Ни одной мысли своей – все из этих газетенок с голыми задами на обложках – но с каким высокомерием и с каким апломбом! Ни одного поступка без оглядки на этот мерзкий ящик, сатаны порожденье, – но с каким выражением на "классическом" лице. Ни одного мнения оригинального, отличного от мнения вашего голубого "бомонда", имя которому легион, – но с каким глубокомысленным видом общезатертое выдается за свое и за свежее…
   Ты явилась самым крупным, самым ужасным моим разочарованием. Мне не времени, не сил, не нервов, даже не денег жалко, потраченных впустую, – мне обидно, что ты оказалась одна из легиона. Частица этой безликой, бездушной биомассы, что течет неровными потоками по грязным улицам, индивидуум такого-то семейства, биоробот с таким-то номерным знаком на лбу. Возомнивший, что – сама оригинальность. Где были мои глаза? Где была моя душа, когда откликалась, когда распускалась навстречу этим фальшивым, бумажным чувствам, подкрашенным розовой водичкой приличий. Да и были ли какие-нибудь иные чувства, кроме самолюбования?
   Я презираю тебя – за твое ничтожество, за твою ординарность. Я ненавижу тебя – за свое новое разочарование в людской породе.
   Пусть же никогда твое "классическое" лицо не осветится безмятежной улыбкой счастья. Пусть же никогда твоя "совершенная" грудь не познает сладкого покусывания младенца. Пусть же никогда твои "мраморные" руки не обовьются вокруг шеи любимого. Пусть же никогда твои ноги не пустятся в пляс от радости, а гортань твоя не исторгнет восторженного крика – пусть уделом твоим навсегда сделается скорбь и печаль. Да не увидят глаза твои синевы неба и розового разлива восхода, да не ощутят ноздри твои аромата цветущего сада – пусть же твоим уделом навсегда станет грязный асфальт под ногами и эрзац-запахи грандиознейшей помойки, имя которой – Москва.
   Да будет так!
   Коль не дано тебе Господом этого страшного и сладкого дара – любить, – любить до безумия, до истерики, до ненависти, любить одного, одного меня! – так не люби же никого. Живи и умри пустоцветом. Завянь, как вянет осенняя трава. И да возвратится прах в землю, чем он и был, – Дух же из тебя почти уже вышел. Ибо порвалась серебряная цепочка и развязалась золотая повязка, и разбился кувшин у источника, и обрушилось колесо над колодезем…

 
x x x

 
   …и захотелось мне погадать на будущее. На жизнь и на смерть.
   Я знал, что это великий грех, но тем не менее вскипятил воды, посолил круто, поставил зеркало, дождался урочного часа, растопил красный воск, вылил его в помутневшую воду, которая от этого взбурлила, и стал смотреть через зеркало в эту прорубь. Вспомнив между делом, что то ли у Плутарха, то ли у Геродота точно так же описывается обряд гадания у скифов. Да, скифы мы…
   Когда я увидел тебя в темной глубине зеркала – болезненно вздрогнул. Ты возилась, нет, священнодействовала на кухне – само величие и изящество. Потом я увидел своего обидчика, который подошел и обнял тебя, – само достоинство. Вот, оказывается, кто насыпал между нами горькой соли. Я угадал его даже со спины. И сразу вспомнил непонятную, вроде бы беспричинную его неприязнь ко мне в нашу последнюю с ним встречу. Что ж, все оказалось банальным до пошлости. И в этом ты – как все…
   А потом я увидел тебя в гробу. Ты лежала, словно позируя оператору, – сама кинематографичность. И я даже узнал, непонятным образом, от чего ты умерла и когда…
   Это большой грех – предсказывать и ворожить. Особенно – обрекать. Тем более – на смерть. Но у меня нет сил противиться. Видно, Господь совсем уж от меня отвернулся.
   Этой ночью мне открылось страшное: ты умрешь через три года от рака матки. Тебя похоронят рядом с матерью, чью смерть я тоже предсказал ненароком, я не хотел ей зла, теща была одним из немногих, кто понимал меня, она была выше тебя духовно и по-человечески ярче и крупнее, я не хотел, повторяю, ей зла, я просто брякнул в состоянии того самого возбуждения, в запале поэтической экзальтации, когда как раз и выскакивает самая страшная правда, самая тайная истина, брякнул, что она-де умрет тогда-то и так-то и что нужно как-то ее пытаться спасать, но никто, конечно же, не придал моим словам веры, и теща умерла, как я сказал, и тогда ты обвинила меня в ее смерти. Что я убил ее словом. Да не убивал я ее – ни словом, ни делом! – я только предсказал будущее, которое всегда можно исправить или как-то оттянуть. Ты и свое будущее еще можешь исправить, еще есть время, если… Да только вряд ли прислушаешься, ведь ты – само упрямство.
   Я приду на твою могилу – через год после похорон; будет зима, всюду будет лежать пышный снег, твоя могила заметно осядет, и мне покажется, что осела она оттого, что ты сбежала из могилы, сбежала и бродишь среди живых, кого-то ищешь – наверное, меня! – я даже стану резко озираться по сторонам, покажется, что кто-то наблюдает за мной из-за ближних крестов… Хотя странно: сбежать из могилы – это так на тебя не похоже, ты должна лежать смирнехонько, как все добропорядочные, ты же – сама благопристойность.
   Мои бледные оранжерейные гвоздики утонут в рыхлом снегу. И будут перекаркиваться вороны и где-то гомонить какие-то пьяные, – но не буду я плакать.
   Нет, не станут выворачивать меня наизнанку судорожные рыдания. Не буду я оплакивать раннюю твою смерть, горькую нашу непутевую любовь, двух наших неродившихся детей, свою пропащую душу. Да, я загубил ее, свою бессмертную душу; я растерял без тебя свой талант, перемолол, пережег его благородное серебро на прах злобы и зависти, и остался после звонкого металла лишь серый холодный пепел. Тебя же обрек на смерть.
   Словом, которое имеет у меня силу пущенного копья…
   Но нет у меня раскаянья. Внутри какая-то пустота и усталость. А еще злость бессильная. Я знаю, прощенья не будет. Кто бросает камень вверх – бросает его на свою голову… Ну и пусть!
   Я тебя про-кли-наю!
   Я вычеркиваю из своей жизни те семь ужасных лет, в которые я был твоим рабом. Рабом твоих прихотей и капризов. Все, с тобой связанное, – в огонь! Все, о тебе напоминающее, – под нож! И да прервется род твой на тебе. А имя твое да сотрется из памяти – еще при жизни твоих близких. Да растворится образ твой в Реке Времени, и да порастет запущенная твоя могила колючим татарником – травой забвения.
   И да сбудутся…
   И да сбудутся…

 
x x x

 



…да не сбудутся эти слова!



 
БОМЖ

 
   "…и последние будут первыми".
   (Лк. 13; 30)
   Сереня возлежит на сосновой доске-сороковке, за камышовой высокой стеной, которая задерживает ветер и улавливает в себе редкий, летящий косо снег, он удобно возлежит у костра, который ласково греет ступни, который горит ровно и жарко и очень экономно, не потрескивает искрами, а равномерно отдает свое тепло, Сереня возлежит, подобно древнему греку, как там бишь его, Гераклиту или Диогену, а в большой эмалированной чашке уже булькает вода, там варится красная крупная морковь, богатая витаминами, особенно витамином А и каротином, что очень благотворно действует на зрение и память, и еще чуть-чуть, и ее можно будет есть, точнее, вкушать, одну он уже попробовал – сладкая, как сахар! Странно, что он раньше как-то не то чтоб не жаловал морковку, но вроде как недолюбливал… Так думает Сереня, возлежа на доске-сороковке, нежась в тепле от костра, он думает этак в уюте, и ему хорошо.
   Собственно, много ли надобно человеку для счастья? Правильно – всего ничего.
   Вокруг расстилается миллионный город; посреди города линза замерзшего водохранилища, по берегам которого кое-где растут камыши и кое-какие деревья, они как некие островки природы среди нагромождений железа, стекла и бетона; и в одном таком "островке" и расположился Сереня со своим варевом, не очень калорийным, но высоковитаминным. За камышом, в двадцати-тридцати метрах, проносятся машины, рядом бурлит городская жизнь, но городу нет дела до Серени, а ему нет дела до города. Пусть мир этот догнивает в грехах, гордыне и всяческих неправдах, обронил один монах-отшельник, человеку же, чтоб сохранить в себе человеческое, надобно отгородиться от мира. И слова эти врезались Серене в память.
   Какой ты, к дьяволу, человек?! Ты давно уже скотина двуногая! – утверждал бомж по кличке Бусурман. На что Сереня соглашался, и кивал, и в глаза даже заглядывал с готовностью: да, скотина. Он совсем даже не против. Ну и что? Легче тебе сделалось, человече?
   Хотя, если разобраться, человек от животного отличается, может быть, лишь тем, что мечтать может. Когда мечты покидают – вот тогда уж все… А мечта у Серени была. Тайная и заветная. Такая тайная и настолько заветная, что он старался о ней не думать, чтоб не сглазить. Ведь если у человека пропадут иллюзии, то что у него останется? Кроме скотской оболочки?..
   Тайна сия заветная заключалась в том, что в одном надежном месте хранилась у Серени литровая стеклянная банка, в которой в сухости и сохранности ждали своего часа паспорт, военный билет, где он сфотографирован в форме матроса Тихоокеанского флота, а также лежало еще в той банке восемьсот восемьдесят рублей денег. Да, деньги свои Сереня хранил в банке…
   В плавсостав же он попал случайно. На призывном сформировали две команды: сороковую и пятнадцатую. Сереню записали в сороковую. Но один симпатичный паренек предложил Серене поменяться, были у него на то какие-то веские причины. Поменялись. И оказалось, что сороковая команда отправлялась служить в Севастополь, в береговую охрану на два года, а пятнадцатая – аж в Находку, на линкор "Бесстрашный" – на три года. И пришлось Серене отслужить три года. Ну так что ж, отломал… А когда спрашивали, присутствовала ли на корабле дедовщина, он лишь плечами пожимал: может, и присутствовала, только он как-то не заметил то присутствие, что приказывали старшие по званию и старослужащие делать – делал, на то и служба. Потому и вернулся с двумя лычками на погонах и совсем не жалел о давнем том обмане – значит, парню очень уж нужно было.
   Но это было давно и словно с другим человеком, а сейчас ему оставалось скопить еще двести двадцать рублей. Именно столько, тысячу сто, просили за домик на хуторе Прилужном, соседнем с его родным хутором. К себе домой он не хотел возвращаться тем, кем стал, – он решил вернуться на родину, но на соседний, хохлячий, хутор, где его никто не знал. И копил для этого деньги.
   Да, Сереня давно уж решил вернуться к родным, так сказать, берегам. С этой целью прошлым летом он посетил соседние с родным хутора, приценился к одному домику – за него просили тысячу сто. Соседка-хохлушка, у которой были ключи, отперла дом. Пахло там затхлостью, но пол еще блестел краской, на лавках полно было посуды, всевозможных банок и кастрюль, даже старый холодильник был в наличии и даже работал, когда его включили. Дело оставалось за малым – скопить деньги. И Сереня стал копить.
   Как известно, первую тысячу заработать всегда труднее, чем второй миллион. Тем более если нигде не работаешь. Да и живешь под открытым небом или по случайным подвалам. Но Сереня вот как-то исхитрился… Он отошел от компании бомжей, где верховодил Хрун, а за моральным обликом, чтоб жили "по понятиям", следил Бусурман, он перестал делиться с ними добычей, перестал пить с ними и ночевать в теплотрассах. Его не раз предупреждали: с огнем играешь, паря, смотри, как бы не разделить участь Кислого и Горбуна, те тоже, деятели, отошли от копны и куда-то пропали-испарились (злые языки болтали, что их то ли под статью подвели и законопатили на нары, то ли попросту съели), но Сереня не боялся угроз, он спал всегда вполглаза, два раза не оставался ночевать на одном и том же месте, всегда носил с собой хорошую "занозу", которую можно было использовать в случае нужды и как "пику", и через некоторое время у него завелись деньжонки. Он собирал бутылки, рылся на свалках и помойках в поисках цветных металлов, да мало ли иных способов сколотить деньгу в большом миллионном городе, было б желание. Тем более если ты трезв, если у тебя четкая цель и если ты осознал себя человеком.
   Ближе к весне, когда пачка денег распухла, он все чаще стал представлять себе, что будет, когда скопит наконец нужную сумму. Случится это к весне, уже почки будут распускаться, он уйдет из города в ночь, чтоб никто не повстречался, за ночь дойдет, утром купит домик, оформит за день в сельсовете, нагреет воды, отмоется, отоспится – в тепле и сухости. Потом вскопает и засеет огород – картошки и прочих семян, Бог даст, одолжат соседи или отработает за семена на их огородах. А там, может, и работенка какая в колхозе найдется. А то, смотришь, и хохлушка какая-нито не очень старая приголубит… В общем, как-нибудь проживет. Народ же существует как-то!
   И он представлял, как будет ходить на соседний, родной, за семь километров хутор, где родился и вырос. Его там, конечно же, никто не узнает – лет-то сколько прошло! – да и некому, считай, угадывать, людей осталось раз-два и обчелся, и как он обойдет все памятные до слез места, где играли они с пацанами в детстве в войну, дрались на саблях, вылавливали сусликов и откапывали слепышей, полям родным пользу приносили, где летние дожди были теплы и ласковы, где были добрые фильмы про героев, поступки которых были возвышенны и благородны, они крутились, те фильмы, под стрекот старенького кинопроектора в тесном клубе, где дым плавал слоями, а пол был устлан подсолнечной шелухой, где в каждом палисаднике росли мальвы и маки и никто не догадывался, что мак нужен еще для чего-то другого, а коноплю выращивали лишь ради семени.
   Он представлял, как будет лежать на меловом склоне, пахнущем чабрецом, а вокруг среди ковыльной травы будут алеть реликтовые воронцы, трепетать на ветру метелки горицвета и как будут стрекотать в траве кузнечики, как и тридцать лет назад, а над головой, в выгоревшей синеве, заливаться жаворонок, – и от одних таких мечтаний по заросшим щекам Серени текли порой мутные слезы. Да, седой бородатый бомж плакал, как ребенок, а народ шел мимо, безучастный, равнодушный, валил мимо, поглощенный своими проблемами, и никому не было дела до плачущего человека, а если кто и обращал внимание, то думал, что, наверное, напился. Ведь русский человек в пьяном виде или поет, или плачет.
   Боже мой! Сколько лет прошло, а все помнится, будто вчера было: весна, уже просохли стежки, и они с бабушкой Олей и младшей сестренкой выходят в лес. Птички поют, земля пахнет одуряюще теплой сыростью и какой-то бражной свежестью, аж в нос шибает, уже кое-где какие-то цветочки то тут, то там лиловеют, на сестренке новые красные сапожки, а на тебе, Сереня, блестящие боты, которые пахнут резиной и фланелью, в них тепло, мягко и удобно, и так уютно, что хочется прыгать и скакать, как козленок, и ты скачешь, и ты прыгаешь, и тебе радостно, как никогда уж больше не бывало радостно. Ни-ког-да!
   Потом была служба на океане, далеком и студеном. Но служба легкая, мелькнули три года как день один. Потом появилась Галка и дочка Светка (сестра же вышла замуж за какого-то то ли негра, то ли араба, уехала в Африку и пропала) и комната в семейной общаге, сначала тихое, недолгое счастье, потом упреки ежевечерние и ежеутренние в никудышности, в никчемности, в том, что неудачник и рохля – с них день начинался и ими же заканчивался, и даже порой ночь прихватывалась, – и стал заглядывать Сереня в питейные заведения, где пытался со случайными приятелями поделиться своей болью; потом нелепая посадка на год "химии": поспорили с одним деятелем в пивнушке, а у того оказались очки разбитыми, и все складывалось наутро, что вроде как Сереня это сделал, а он и не помнил, – и поехал, поехал он "за туманом", и пока сидел, раскрутился еще на два годика за недонесение, есть такая статья, и получилось в итоге, что вместо одного года "химии" оттянул три строгача. Пока парился в тюряге, Галка развелась с ним, выписала его с жилплощади плюс мать умерла от горя, застарелый жировик на груди вдруг превратился в злокачественную опухоль, и сгорела мама за полгода, даже попрощаться с сыночком не успела, Галка мамин домик толкнула по дешевке, деньги, конечно же, прикарманила ("для Светы на приданое"), а тут инфляция, и те копейки, что оставались у Серени на сберкнижке на черный день и которые Галка не успела ополовинить, превратились в пшик, спасибо Гайдарчику, дай ему Бог такого же счастья. И потому, когда Сереня вышел из ворот скорбного дома, идти ему и в прямом, и в переносном смыслах было некуда, одеться не во что, в чем попал, в том и вышел, в чем вышел, в том и стал жить. И пошел он от проходной к проходной, к Галке появляться стеснялся, она была уже замужем, и ему не хотелось разочаровывать ее затрапезным видом и не хотелось пугать Светку, пусть так и думает, что папашка ее в самом деле геройски погиб, выполняя интернациональный долг. И так ходил он от проходной до проходной, и нигде не брали даже даром поработать, потому как о деньгах все давно уж позабыли, не платили никому, а народ горбил даром, такого, говорят, в истории мировой еще не бывало. И так обошел он и объехал полстраны, побывал в разных местах, знаменитых своим историческим прошлым, во многих монастырях, скитах, притонах и теплотрассах пожил, прожил с себя все, что было мало-мальски ценного, и с тоски стал напиваться до бесчувственного состояния, когда все равно уж где спать, что есть и как выглядеть, когда жить не хотелось и он звал смерть, правда, наутро раскаивался, молился истово и тянул эту проклятую лямку дальше. Но в последний год, после посещения одного монастыря и беседы с монахом-отшельником, совсем еще молодым, который сочинял песнопения духовные и пел их под гитару, который ошарашил Сереню словами: ты же здоров, ты свободен и ты еще молод – разве этого мало? – который утверждал, что спасение в самоограничении и самопожертвовании "за други своя", нашло после этого на Сереню какое-то просветление, появилась тяга, почти юношеская, к жизни и вера в себя, и он стал даже удивляться, как это раньше такие простые истины не приходили ему в голову, и уже без сомнений пошел он к той цели, что замаячила перед ним.
   И вот сейчас он возлежал в тепле, у костра, и варилась пища, и полбутылки у него было кислого квасу, которым угостил знакомый бомж, что жил неподалеку в подвале, и он предвкушал, как будет есть горячую морковочку и потягивать холодный терпко-кислый квасочек, мечтать о весне, до которой уже рукой подать, до календарной весны оставалось тринадцать дней, а до тепла настоящего – дней тридцать, может, чуток поболе, а там уж у него будет дом и свой огород, а в огороде сад, который будет цвести… и о многом другом еще мечтал Сереня, с виду вроде несущественном на посторонний взгляд, но для него очень важном, мечтал, полеживая на теплой доске-сороковке у ласкового костерка.
   Но только он покушал одну-другую морковочку, как тут нагрянула из-за кустов сила великая, ментов высыпала куча черным-черна. Подхватили нарушителя порядка общественного, поджигателя-злоумышленника и повлекли его, болезного, к чумовозу решетчатому, заранее в подветрии поставленному. Влекли его совершенно невежливо, никакого политесу не соблюдая, несмотря на то, что многим сотрудникам он явно в отцы годился.
   Он же пытался запихнуть за пазуху морковь свою недоваренную. Молодые менты смущенно переглядывались, а один старший прапорщик, зубы съевший на ментовской службе, ментовейший из ментов, из тех, кого нет в Чечне или еще где-либо в горячей точке, для таких случаев у них завсегда справочка соответствующая припасена, зато поиздеваться над беззащитным человеком – тут уж они первые, по всей строгости закона, – такой вот задубевший на заплечной службе старший прапор ударил пинком по чашке с морковью, и морковочки, будто худые востроносые снегири, разлетелись по камышам. Эх, прапор, прапор, хоть и старшой! Будто и не русская мать тебя родила в корчах на горячей печи, будто и не советскую школу посещал ты, жестокосердный! На что прапор старшой ответствовал, что, дескать, казенное питание получит сегодня Сереня, как есть он нарушитель общественного порядка, а это жрать – не положено, еще отравишься, а им отвечай. Ах ты, благодетель…